17101.fb2
Кантонистам строго-настрого запрещалось носить «арба-канфос». Это вроде жилета с молитвенными нитями на нижних четырех краях жилета. Когда же поймают кого-нибудь в «арба-канфос», то подожженными нитями жгли провинившемуся ресницы.
Выдают кантонисту казенную годичную одежду и велят хранить в постельном ящике. Утром встает, ничего нет из одежды: все «украдено» дочиста. Прибегает ближайшее начальство, дядька или ефрейтор, и начинает рисовать дрожащему мальчику все ужасы, какие ждут его за «промот» казенных вещей: розги, прогон сквозь строй и т.п. Тот заливается слезами и полный отчаяния умоляет своего начальника спасти от наказания. «Крестись, — следует ответ, — и начальство простит тебя».
Подают щи, приправленные свиным салом. Еврейский мальчик не может перенести даже запаха щей, его так и тошнит; до щей он не дотрагивается и ест один только хлеб. «Жид, отчего щей не кушаешь?» — кричит на него ефрейтор.
— Не могу, — отвечает тот, — пахнет свининой.
— А, так ты таков! Стань-ка на колени перед иконой. — И держат провинившегося мальчика часа два подряд, пока коленки не онемеют, а потом велят встать и дают ему 15—20 розог по голому телу.
Вот что рассказал о себе другой бывший кантонист.
— В 1845 году из нашего батальона осталось в живых только двое: я да наш регент Афанасий Степанов. Трое из нашего батальона — мы были архангельские — зарезались, двое удавились, несколько утопилось. Бывало, накормят нас «солянкой» (маленькие соленые рыбки), пустят в баню, жару нададут, а воды ни капли... «Ну, будете, жиды, креститься или нет?» Ну, вестимо, дети малые, кто и заявляет желание... У меня тоже терпения не хватило, ну и окрестился.
Купец Нанкин, крещеный еврей, вспоминает следующее из того, что ему приходилось испытать, когда он находился в Архангельской школе кантонистов.
Приставленный к Нанкину дядька исполнял свою обязанность весьма усердно. Он заставлял его стоять на узких стенках двух соседних, широко раздвинутых кроватей и при этом еще держать высоко над головой в каждой руке по довольно тяжелой подушке. В таком неестественном положении с растопыренными ногами и руками простаивал Нанкин долго, пока в изнеможении не сваливался на пол или на кровать, получая каждый раз тяжелые ушибы. Когда уже не было сил стоять больше и несчастный ребенок начинал умолять своего истязателя: «дяденька, отпусти!» — он слышал грубый ответ: «Крестись, жид, тогда отпущу!»
Подобные истязания, в числе прочих, заставили Нанкина, как и многих других его товарищей, отречься от еврейства и перейти против воли в православие.
Нас учили, вспоминает Шпигель, произносить молитвы и каждое воскресенье водили в церковь. Протестовать против штабс-капитана Шухова, нашего командира, и священника Боголюбского не решился никто. Священник Боголюбский часто брал меня к себе домой, где я играл с его сыном Ганькой. Жена и дочери батюшки закармливали меня и все уговаривали креститься, надевали на меня крестик, рассказывали и внушали мне, что Христос тоже был еврей и прочее. Им уже казалось, что вот-вот я приму православие. Но все было напрасно. За это дети меня возненавидели, а батюшка понял, что трудно меня обратить в православие и отказался от своего намерения. А к тому времени вышел манифест о роспуске кантонистов. Нас осталось в заведении около 150 евреев. С роспуском солдатских детей исчезли ежедневные побои и розги и мы уже могли отлучаться с билетами в город. Жизнь изменилась.
Между слабыми, хилыми детьми встречались и твердые духом, которые не сдавались и переносили невероятные пытки или умирали под розгами неумолимых мучителей. Дети 10 и 12 лет, ничего не знавшие кроме материнских ласк, умирали иногда как настоящие мученики.
Вот история одного из них, которого по приказу командира Дьяконова беспрестанно пытали. Он, правда, не умер, вынес все муки и настоял на своем...
Берко Финкельштейн был взят в кантонисты, когда ему было 15 лет. Малолетним его отослали в Галицию к родственникам, а начальство уведомили, что он умер. 14 лет от роду Финкелыцтейн возвратился к родителям как австрийский подданный. «Доброжелатели» донесли через год, и 15-летний Берко был зачислен в кантонисты, а родители его посажены в тюрьму за укрывательство сына.
Поступив в кантонисты, он оказался уже вполне «закоренелым» евреем и очень преданным своей вере. Его стойкость в этом отношении напоминала стойкость и героизм первых христианских мучеников.
С первых же дней Берко заявил, что не будет кушать трефную пищу; о принятии же православия и слушать не хотел. Однажды в присутствии ротного командира он поклялся, что никогда не отступит от веры своих предков.
— О, голубчик, — заметил, смеясь, ротный, — ты в самом деле думаешь, что мы обратим особенное внимание на твое упрямство, испугавшись твоих жидовских клятв? Небось, как всыпят тебе сотню-другую горячих, то ты не только в православие, но даже в самую что ни на есть басурманскую веру охотно перейдешь.
— Пусть я с голоду умру, пусть даже убьют меня, но я все-таки не соглашусь переменить религию, — отвечал твердым голосом Финкельштейн, смотря смело в глаза командира; при этом в черных глазах пятнадцатилетнего фанатика блеснул какой-то недобрый огонек.
Никому в голову не могло прийти, что при той суровой дисциплине, которой были подчинены кантонисты, Берко сдержит свои клятвы. Однако сколько его ни секли, сколько ни подвергали разным пыткам и лишениям, он с необыкновенным упорством выдерживал все муки, оставаясь при своем убеждении. Изобретательность начальства в отношении Берко доходила до невероятной жестокости. По распоряжению полковника Дьяконова, Финкельштейна ставили босыми ногами на раскаленную сковороду, вешали за ноги головой вниз, заставляли его ходить в полуобнаженном виде по льду реки во время жесточайших морозов. Все пытки средневековой инквизиции проделывали над ним, но Берко оставался верен себе.
Однажды Дьяконов велел повесить на шею Финкельштейна два больших мешка, наполненных песком и весивших около четырех пудов. Кроме того, он должен был держать над своей головой за штык в течение трех часов тяжелое ружье в совершенно вертикальном положении; при этом было объявлено, что если только он осмелится опустить руку вниз или станет на колени, тотчас же дать ему сто розог. Простоял Финкельштейн в таком положении не более часа, затем силы сразу оставили его, он задрожал, лицо покрылось смертельной бледностью, и несчастный рухнул на землю как подкошенный. Присутствовавшие при этом солдаты схватили Берко, чтобы дать заслуженные им сто розог, но сколько они ни бились над упавшим в обморок кантонистом для приведения его в чувство, тот не подавал почти никаких признаков жизни. О происшедшем доложили Дьяконову, а тем временем принялись пробовать над бесчувственным юношей самые энергичные и разнообразные средства: кололи лицо иголками, подносили к губам и глазам зажженные спички, насыпали в нос нюхательного табака и т.п., но ничего не помогало. Явившийся батальонный командир послал за фельдшером, который и привел Финкельштейна в чувство. Приказав снять с него мешки, батальонный командир обратился к ротному со следующими словами:
— Придется действительно оставить в покое этого закоренелого фанатика, так как по всему видно, что он и на самом деле скорее расстанется с жизнью, чем со своим излюбленным жидовством.
Несколько месяцев спустя Финкелыцтейн совершенно оправился и стал исполнять свои служебные обязанности. К концу года он уже считался первым кантонистом не только по части учения, но и по поведению.
— Ну и жид, — говаривало начальство, указывая на Финкельштейна и ставя его в пример кантонистам из христиан.
Вот и другая быль — тяжкая, скорбная повесть бывшего кантониста, мученика свирепого Аракчеева. Этого мальчика, родом из литовского местечка Жмудь, единственного сына у матери-вдовы, взяли в возрасте 13 лет.
— Дорогое дитя, — говорил мне дед, столетний старец, плача, — как бы тебя ни мучили, оставайся евреем. Ты будешь много терпеть, но ты перенесешь страдания и будешь счастлив, очень счастлив... Помни это.
Мать не пережила горя, она буквально выплакала глаза, ослепла и скоро умерла. Недолго спустя умер и дедушка.
Меня одели в длинную рекрутскую шинель, нахлобучили на глаза рекрутскую шапку без козырька и погнали пешком с партией таких же как я в Новгородскую губернию, в имение Аракчеева Грузино, где был батальон кантонистов. Немного нас осталось в живых, когда мы прибыли на место назначения. Но то, что мы выстрадали в дороге, было в сущности пустяком в сравнении с тем, что предстояло впереди. А предстояло много лет несказанных мук.
Когда меня били в дороге, я все вспоминал слова дедушки, и это приучало меня к терпению. Эта выносливость особенно пригодилась в батальоне. Командир нашей роты был дикий зверь. Нас сразу начали драть нещадно. Пороли всячески: обыкновенными розгами, розгами намоченными в соленой воде, а когда пучки розог обтрепались, то драли окомелком.
— Крестись, каналья, не то запорю до смерти! — ревел ротный во время и после экзекуции.
Большинство не выдерживало; кто крепился день, кто неделю, кто месяц, но, в конце концов, почти все сдались. Мало-помалу все переходили в православие, получали другие имена и фамилии — своих крестных отцов. По мере того, как число крещеных увеличивалось, положение остальных сделалось невыносимым. Кроме ротного, фельдфебелей и другого низшего начальства мы приобрели себе гонителей в лице новокрещеных, также мало или совсем не знавших по-русски как и мы. Нас били, между прочим, за то, что по незнанию русского языка, мы изъяснялись между собою по-еврейски. Несмотря на жестокие побои я даже не мог скоро привыкнуть к тому, чтобы под розгами кричать по заведенному порядку:
— Ваше благородие!.. Будьте отец родной!.. Ай-ай! Простите, ваше благородие!.. Не буду, ваше благородие! Ай-ай! Не буду!..
Чем больше меня истязали, тем чаще припоминал я образ дорогой матери и раздирающим душу голосом вопил по-своему:
— Гевалт, мамуню! Гевалт! Ай-вей! Гева-а-алт!
Это вызывало только учащенный свист розог и грубый хохот моих мучителей, которые все науськивали:
— Жарь его, пархатого, жарь больше! Я те задам «гевалт»,стервец!
Мое положение становилось с каждым днем все ужаснее. К довершению беды, я стал хиреть, часто приходилось лежать в лазарете, где у меня оказались новые мучители. Это были фельдшера из выкрестов. Я никак не могу объяснить себе по прошествии стольких лет причину этой затаенной вражды, этих утонченных жестокостей, которые над нами проделывали вообще выкресты из кантонистов и в особенности проклятые фельдшера. Была ли это досада на свою бесхарактерность? Они, такие верзилы, не имели мужества, чтобы устоять против розог и быстро отреклись от своей веры, порвали все связи с родными. Они очутились в двусмысленном положении людей, отставших от одного берега и не приставших к другому, тогда как такая мелюзга, как я, например, стойко держалась, или они действовали по указанию командира, — не знаю. Думаю, что тут действовали обе причины, но мне солоно приходилось от этих выкрестов. Вместо того, чтобы лечить меня, они все время уговаривали меня креститься, говоря, что я один упорствую, тогда как все мои товарищи давно поддались. Мне нужен был покой, а меня били по чем попало, стращая невероятными пытками, если я буду упорствовать, суля золотые горы, если соглашусь на их предложение.
— Чем ты лучше других, дрянь ты этакая! Что за цаца в самом деле!
Страшный командир, которого я боялся пуще огня, часто наведывался ко мне.
— Ну что, согласен? — хрипел он, входя в палату, где я лежал.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, — рапортовали фельдшера.
— Черт его знает, этого паршивца. Я из него выбью эту дурь! — ворчал он, награждая меня по пути затрещиной, от которой искры сыпались из глаз.
Долгое время я не верил, что они в самом деле проделают со мной то, чем постоянно стращали, и полагал, что все это говорится только для того, чтобы запугать меня, больного, истощенного болезнью, побоями и недостатком питания. Надо сказать, что нас отвратительно кормили. Мы жили впроголодь, питались чуть ли ни одним хлебом, отчасти по собственному желанию, из боязни оскоромиться трефной пищей, которая подавалась выкрестам в корытах, как поросятам. Но скоро я увидел, прежде, чем выписаться из лазарета, что угрозы моих мучителей не были пустыми словами, что меня всерьез решили доконать.
Однажды, после утреннего визита командира, долго шептавшегося с фельдшерами, меня раздели донага, растянув во весь мой рост на кровати, к которой привязали руки и ноги. Я сначала подумал, что будут пороть, но никто меня пальцем не тронул.
Мое тело облепили каким-то пластырем и только... Сначала мне было даже довольно прохладно. Впоследствии я узнал, что это была шпанская мушка. Что я перестрадал в тот день, даже невозможно выразить. Тело вздулось, я был в жару, орал во всю глотку, думал, что конец мой пришел, в особенности, когда стали сдирать эту проклятую мушку. Не помню, сколько времени я пролежал в беспамятстве после этой пытки, но зато догадался по ругательствам и обращению со мной фельдшеров, что это не последний опыт для того, чтобы сломить мое непонятное упорство. Опять начали приставать:
— Ну, что, согласен, стервец? Нет? Смотри, брат, как бы хуже не было.
Я искренне желал смерти, которая избавила бы меня от этой каторжной доли, которой конца не предвиделось. А тут неотвязчивые воспоминания о матери, о дедушке не давали мне покоя. Бедная мама, хорошо, что умерла, чтобы не видеть, как мучат ее единственного сына, которого она прочила в раввины.
А кругом раздаются зловещие смешки, совещаются о какой-то виселице, которая удивительно помогает, когда приходится иметь дело с такими дураками, как я. Они часто употребляют это средство и всегда с успехом. Сам командир разрешил. За что, Господи, такие муки? Когда же я, наконец, от них избавлюсь? Измученный и разбитый, я заснул тяжелым сном.
Недолго я спал. Здоровый толчок в бок мигом разбудил меня.
— Вставай, прынец. Будет тебе дрыхнуть, собачий сын. Ну, в последний раз: согласен? Нет? Ну, ступай к чертовой матери — все готово!