17101.fb2
— Что вы, разбойники, наделали? — загремел он, бросившись поднимать меня. — Господи, да это сущие изверги.
Изверги молчали, не находя, что ответить. Одного взгляда на всю омерзительную обстановку предназначенной для меня пытки было достаточно, чтобы понять ужасный смысл прерванного зрелища. Доктор не хотел верить в возможность подобной затеи.
Доктор успокаивал меня, требовал, чтобы я говорил и не боялся. Ласковые его слова, впервые услышанные мною со времени взятия в рекруты, неожиданное появление моего спасителя лишили меня дара речи. Слезы душили меня, и я разревелся. Доктор все утешал, а у самого, вижу, слезы навертываются на глаза.
— Гевалт, ваше благородие! — ревел я в ответ, неистово жестикулируя, и рассказал ему все, только не по-русски, на котором я не был в состоянии изъясняться, а по-еврейски. Доктор понимал по-немецки и вскоре понял в чем дело. Он был страшно возмущен.
— Розог! — закричал он. — Каждому из этих негодяев дать по пятидесяти ударов. А ты, мой друг, не бойся. Я этого дела так не оставлю, — сказал он уходя.
Обстановка в палате быстро изменилась. Из всех углов раздались знакомые мне признаки экзекуции, свист розог, стоны наказываемых. Только что выдрали моих мучителей, как вошел в палату страшный командир.
— Это что такое? — заревел он.
Наказанные бросились к нему с жалобами, выставляя меня доносчиком, который из ненависти к выкрестам черт знает что такое наплел господину ординатору на них, невинных исполнителей воли начальства. И вот, из-за доноса этого пархатого жиденка наказали розгами русских людей, православных христиан.
— Боже мой, что со мною было в этот злосчастный день! Страшно вспомнить даже теперь. Не понимаю, как я остался жив после этого избиения. Не помню, кто первый бросился на меня, долго ли продолжалась расправа, но помню, что меня топтали ногами, рвали, колотили где и кто мог, по чем попало. С месяц я как пласт лежал после этой лупцовки. И как я не умер под ударами остервенелых людей!
Рассказывать последовательно обо всех муках, перенесенных мною в батальоне, невозможно, и я бы не все вспомнил. О мелких притеснениях, вроде того, что нас кормили селедками и после загоняли в баню, не стоит и говорить. На мне не было живого места, все тело было в язвах, покрыто рубцами от розог, лицо в синяках, глаза подбиты и вечно заплаканные, голова в шишках. Заступничество старшего ординатора послужило мне только во вред. Лазаретная прислуга пуще озлобилась против меня. Они не могли мне простить, что из-за такого клопа, как я, их, заслуженных кровопийц, выдрали розгами. И вот началось систематическое преследование, наушничание у командира, не раз заявившего, что я ему надоел, и что пора кончать с этой жидовской мразью. Результатом травли было мое знакомство с «верхним отделением» нашего батальона кантонистов.
Я не раз слыхал про существование этого страшного отделения, видел, как многие из кантонистов бледнели при одном напоминании о нем. Скоро мне пришлось испытать, что это действительно нечто страшное.
После одной бурной сцены, когда ни побои, ни увещания не оказали на меня желанного действия, было решено отправить меня в «верхнее отделение». Несмотря на то, что я еще был очень слаб, с трудом ходил по палате, еле передвигая ноги, мне велели одеться в полную больничную форму, то есть в халат и колпак и потащили в страшное отделение, где жили исключительно русские кантонисты и выкресты. Говорю «потащили», потому что я сам не был в состоянии подняться даже по лестнице. Но мне помогали пинками сзади и зуботычинами спереди. Шествие было торжественное — вся команда присутствовала при этом. Как только я показался на последней ступени, меня втолкнули на верхнюю площадку, где несколько сот кантонистов, выстроившись шпалерами, радостно приняли меня в свои объятия.
Вы когда-нибудь видали, как в прежние времена гоняли солдат сквозь строй? Точь-в-точь то же самое происходило в «верхнем отделении», только с меньшим порядком и большим ожесточением. При наказании шпицрутенами, солдат обыкновенно ударял розгой жертву столько раз, сколько было приказано, но не надругался, не тиранил, а, напротив, с крайней неохотой исполнял должность невольного палача, внутренне жалея истязуемого. Для остервенившихся же кантонистов это было приятным развлечением.
Орава бросилась на меня с гиком и давай меня мучить и всячески истязать... Мне плевали в лицо, рвали за уши, щипали, давали щелчки по носу, кулаками прохаживались по башке, а сзади били коленками, каблуками. Оглушенный, избитый, я упал, но удары сыпались и на лежачего. Меня, впрочем, скоро подняли, и процессия пошла при более торжественной обстановке. Начальство прикрикнуло, и восстановился некоторый порядок — надо было дать всем возможность дотронуться до меня.
Конечно, я бы не выдержал и десятой части предстоящего мне испытания, если бы неожиданное обстоятельство не прекратило этой забавы в самом почти начале. Некоторые из кантонистов не довольствовались пощечинами или плевками. Они достали сальные огарки и давай тыкать мне ими в лицо, в нос. Этот пример нашел подражателей более утонченных. Через несколько минут принесли блюдо с растопленным свечным салом.
— Пей! — заорала толпа моих палачей. Почувствовав прикосновение к губам горячей тарелки, я шарахнулся в сторону. — А-га, не хочет, не вкусно. Заставьте его выпить, ребята, — раздались голоса. — Мне насильно открыли рот, раздвинули стиснутые зубы и стали лить... Создатель, что это была за пытка! Не желаю злейшему врагу испытать ее... Я не выдержал... Меня вырвало... Кровь хлынула горлом, я как сноп свалился на землю. Многие испугались не моей крови, а прихода доктора, который, говорят, как-то проведал об этой истории, и меня в беспамятстве, истекающего кровью, избитого, исполосованного, полумертвого унесли в лазарет.
Да, страшна бывала месть кантонистов, но еще ужаснее их забавы.
Казалось, что я испытал уже всяческую муку, и можно было оставить меня в покое. Но это только казалось. На самом деле начальство кантонистов славилось своей изобретательностью. Меня, действительно, оставили в покое на первых порах по выздоровлению. Мне дали время отдышаться, немножко прийти в себя, чтобы подготовиться к более жестоким истязаниям.
Выписавшись из лазарета после пребывания в «верхнем отделении», я стал тянуть обычную кантонистскую лямку наряду со всеми моими товарищами. Я чувствовал себя сравнительно лучше в новой обстановке, нежели в прежней, лазаретной. Я быстро усваивал все приемы солдатского учения, и если бы мои гонители забыли хоть на время о моем, так называемом, упорстве, то я, пожалуй, примирился бы со своей долей. Видя мучения других, я перестал роптать на свою судьбу. Авось, Бог даст, выдержу я эту каторгу и мне удастся попасть на действительную службу, в полк. Там, говорили, все-так лучше, нежели у нас, кантонистов.
Надо правду сказать, не сладка была и доля моих товарищей из выкрестов. Приняв новую веру, они думали, что освободятся от службы, что их будут гладить по головке. Но их драли за то, что сплоховали на плацу, что не могли говорить по-русски, что не свыклись со своим новым положением, что не так скоро отставали от своих жидовских привычек. И за каждую мелочь драли. Эти несчастные куражились только над такими, как я, а сами терпели от офицеров, фельдфебелей, своих дядек и, наконец, от своего же брата кантониста — русских товарищей. Травля начиналась с самого утра, во время переклички. Кантонисты, недавно окрещенные, долго не могли привыкнуть к своим новым русским именам и фамилиям. Тогда еще дозволялось выкресту носить новую фамилию своего крестного отца. Все эти Хаимы, Шмельки, Мееры мигом превращались в Иванов, Прохоров, Сидоров.
Начинается перекличка в присутствии командира.
— Иван Трофимов!
Молчание.
— Ды что, ты оглох, собачий сын?! Иван Трофимов здесь? — спрашивает начальство, проверяя ряды.
— Тебя как зовут? — обращается он к тщедушному кантонисту.
— Хаим Тетельбаум.
— Как? Что ты сказал, анафема?
— Хаим Тет...
Бац! Раз, другой, третий. Пощечины не дают ему договорить свою прежнюю фамилию. Кровь струится из носу, а начальник все лупит, раскровянив все лицо.
— Розог! — орет он во всю глотку. — Сколько раз я тебе толковал, каналья, что ты больше не Хаим Тетельбаум, а Иван Трофимов. Смерти на вас нет, подлецы вы этакие, жидовское отродье! Ну, теперь вы будете знать, как вас зовут по-русски.
И таким манером, путем неоднократной порки Хаим Тетельбаум под конец убедился, что он отныне не Хаим, а Иван Трофимов; Шмелька Глузман — что он Прохор Пантелеев, а Меер Фукс зарубил себе на носу, что его зовут Сидор Кириллов.
Не раз эти несчастные жаловались мне тайком, что они жалеют, что оказались такими бесхарактерными, что им было бы лучше страдать подобно мне, но, по крайней мере, знать за что, нежели выносить проклятие своих и презрение чужих. Но большинство из выкрестов вымещало на нас свои обиды. Им я обязан тем, что не достиг того, чего так пламенно желал — быть забытым.
Наш командир хотел в последний раз убедиться, действительно ли я все тот же или это не более, как жидовская блажь, от которой надо отучить будущего воина.
В батальоне прошел зловещий слух, что вышло распоряжение покончить с упорствующими жиденятами. Этот слух с особенным усердием распускали выкресты, которым вторили и остальные. Говорили, что командир получил выговор от начальства за то, что эта часть у него не так успешно идет, как в других батальонах, где жиденята повывелись. Рассказывали о нашем ротном, который выразился довольно определенно, что пора положить конец подобному безобразию. Этот слух не был лишен некоторого основания. Я так заключил из того, что за меня опять принялись с особенной настойчивостью. Ни поведение, ни успехи во фронтовой науке не спасали меня от карцера, колотушек и розог: из меня усердно «выколачивали» жидовство. Я опять частенько попадал в лазарет, где были фельдшера, выдранные из-за меня по приказанию благоволившего ко мне старшего ординатора. Лежа на койке, я слышал разговоры о том, что мне недолго осталось жить.
— Это черт знает что такое, — нарочно громко, чтобы я мог все слышать, говорили вокруг меня, — вся жидова перешла в нашу веру, а вот только этот парх остался при своей дурости. Еще смеет фордыбачить, этакий смердящий пащенок! Ну, да теперь он живо скапутится... Бросят его в печь, так заорет в последний раз: «Гевалт, вай-мир!»...
Какую ночь я провел после этого разговора, трудно себе вообразить. Я ни на минуту не мог сомкнуть глаз. Повторял все отрывки непозабытых молитв, взывал к памяти дорогой матери, прося ее заступничества, припоминал беседы с дедушкой, его последние слова, его слезы, и сам заливался слезами. Должно быть я метался целую ночь, громко рыдал, потому что обратил на себя внимание дежурного солдата, доброго старика, который заговорил со мной довольно мягко, очевидно, желая утешить меня:
— Жаль мне тебя, паренек, жаль! Да ничего не поделаешь. Сам виноват. Ну, к чему дурить? Откажись от своей дурости и — шабаш!
Рано утром меня в последний раз спрашивали, согласен ли я на предложение или остаюсь при последнем упорстве? При этом заявили, что я один остался в целом батальоне, своим примером портящий остальных, а потому решено: паршивую овцу из стада вон.
Меня повели на казнь.
Измученный бессонницей, обессиленный долгим лежанием в лазарете, я зашатался, не в силах передвигать ноги. Конвойные взяли меня под руки и повели через огромный двор. Я беззвучно читал молитвы и тихо плакал. На повороте я увидел, что со второго двора ведут под конвоем пятерых еврейских мальчиков по направлению к тому месту, куда шел и я. Значит, не один я погибаю, а нас шесть человек, готовых принять мученическую смерть. Мы скоро сошлись вместе и, не взирая на запрет конвойных, заговорили друг с другом по-своему. Мы очутились в предбаннике, где наскоро раздели и втолкнули в самую середину жарко натопленной бани. Я уже думал, что все это одно запугивание, а оказалось одной из самых страшных мук, когда-либо испытанных мною в моей многострадальной жизни... Нас погнали на самую верхнюю полку, и раздались приказания:
— Поддавай на каменку, поддавай еще, еще! Жарь их,поросят!
Густой пар повалил из каменки, застилая все перед глазами. Пот лил ручьем, тело мое горело, я буквально задыхался и бросился вниз. Но этот случай был предусмотрен. У последней скамьи выстроились рядовые с пучками розог в руках и зорко следили за нами. Чуть кто попытается сбежать вниз или просто скатывается кубарем, его начинают сечь до тех пор, пока он, окровавленный, с воплем не бросится назад на верхнюю полку, избегая страшных розог, резавших распаренное тело как бритва. Боже мой, что это была за пытка! Кругом пар, крики, вопли, стоны, экзекуция, кровь льется, голые дети скатываются вниз головами, задевая других своим падением, а там внизу секут без пощады. Это был ад кромешный. Только и слышишь охрипшие крики:
— Поддавай, поддавай, жарь, жарь их побольше! Что, согласны, собачьи дети?
Уж лучше было, если бы сразу бросили меня в печь, нежели эта мучительная смерть. Я уже не был в состоянии кричать, дух захватывало. Спереди усатые звери с розгами, сзади горячие стены, каждый кирпич горит, жжет. Я уже решился треснуться головой об стенку, чтобы разом покончить эту нечеловеческую пытку. Ощупывая удобное место в стене, чтобы ринуться головой, я в темноте наткнулся на оконце. Одним ударом я вышиб раму, высунул голову. Свежая струя воздуха хлынула в баню. Наши крики привлекли внимание прохожих. Я был весь в крови; стекло от разбитого окна врезалось мне в шею, в лицо, в руки. Больше ничего не помню, потому что потерял сознание... Меня снесли в лазарет... Я вынес жестокую болезнь и выздоровел благодаря заботам моего благодетеля доктора. Слух о нашей последней пытке достиг до лиц власть имущих. Наступили новые времена — был конец Крымской кампании, и на подобные проделки стали очень косо посматривать. Жестокий командир был вскоре смещен, и еще через некоторое время доктор сообщил мне радостную весть, что я выхожу из батальона с переводом в Петербург, в одну из рабочих команд. Много лет я провел во вражеской среде, не встречая ни одного приветливого лица, ни одной вещи, которая бы напоминала мне далекую родину, исчезнувшую семью и безвозвратное детство.
Эти печальные страницы из своей биографии поведал пассажир своим случайным спутникам в вагоне железной дороги. Было это в восьмидесятых годах прошлого века. Спрошенный о настоящем, бывший кантонист ответил, что жену боготворит, а от своих детей он без ума. Изобретения в области механики обогатили его, и теперь смысл жизни он видит в том, чтобы помогать бывшим кантонистам — своим собратьям по страданию. Перенесший в прошлом нечеловеческие муки, этот человек считал, что теперь он действительно счастлив.
Страшны были кантонистские школы, но не была ли страшнее для детей участь работника в глухомани, в заброшенных деревнях далекого Севера? Инстинктивно чувствовали они, что полудикие и жестокие северяне превратят их в бессловесных рабов для тяжелой, непосильной работы, и это вызывало у детей содрогание.
Дело в том, что нехватка мест в школах и соображения экономического характера заставляли военное ведомство размещать кантонистов по деревням, преимущественно северных областей страны. Там они находились у хозяев, всецело от них зависели и само собою понятно, что за пропитание мальчики должны были на них работать.
К прибытию партии малолетних, предназначенных для раздачи, начальство собирало крестьян из самых отдаленных округов. Восьмилетних и девятилетних «сыновей» выстраивали в шеренгу. Прибывшие крестьяне ходили по фронту, присматривались к ним, к их физическим качествам, ощупывали, заставляли пройтись, побегать. Осмотр был похож на то, как это делали барышники на базарах, покупая лошадей и волов. От дарового работника, пастуха, никто не отказывался. Не обходилось в таких случаях без драки. Крестьян понаехало всегда больше, чем было раздаваемых кантонистов. Кому не доставалось мальчика, тот пытался отбирать силой будущего работника у своего собрата. Начальство заставляло разбирать и евреев, но «нехристей» брали неохотно и в последнюю очередь. Детям было страшно. Недаром же крестьяне спорят из-за них; они знали, что их закабалят, что существование будет тяжелым и беспросветным. Дети плакали, вырывались из рук. Тогда крестьяне поснимали с себя пояса-ремни, одним концом перевязали руки детей, а за другой конец, держась обеими руками, тащили каждый своего невольника к подводе. Дети прощались между собой, обнимались, рыдали, как если бы шли на смерть. Они были унижены и сознавали свое безвыходное положение.
Приехав в дом хозяина в глухие деревни, иногда верст за двести-триста от города, новоиспеченные «отцы» одевали их в оборванные обноски. Хозяева обходились с мальчиками безжалостно, превращали их в рабов. Квартирантов жиденят помещали в сенях, предбанниках. Есть давали остатки скудной хозяйской пищи из собачьих плошек. Хозяйской кружкой нельзя было пользоваться, и пили они из корыт и помойных ведер. В трескучие морозы в одних шинелишках посылали с разными поручениями за 15—20 верст. Коченели от стужи, отмораживали пальцы, уши — и их же за это наказывали. Детская резвость и веселость исчезали. Они стали задумчивы и сосредоточены. Повинуясь палке, мальчики работали без передышки, из последних сил, делали все, что им приказывали. Время, а еще более побои сделали свое, и они вконец тупели.