17102.fb2 Кануны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Кануны - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Часть третья

I

Пролетели, как птицы, дни десяти месяцев. Зима, весна и сенокос 1929 года словно бы проскочили мимо Шибанихи: время от собрания к собранию укорачивалось все больше и больше. У Роговых даже прибавка в семействе прошла незаметно.

За стеной шумел в березах и хмельнике все еще теплый, но уже и не летний ветер — ветер остывающего тревожного августа. Дедко Никита качал в летней передней избе плетенную из сосновых дранок зыбку. Гибкий бесшумный очеп был старый, — качал еще внучку Веру, — выгибался легко и походно. Дедко тоненьким голоском приноравливался петь колыбельную. Выходило не очень-то жалостливо, но почти что по-бабьи. Забытые слова он по ходу песенки заменял новыми, своими:

Спи-ко, Ванюшко, голубчик,Правой ножкой не лягай,Ножкой правой не лягайДа не поглядывай глазком,Не поглядывай, не слушай,Поваровей усыпай,Одеялышко пуховоНе покидывай…

Правнук пособлял укачивать самого себя. Он утробно и в такт подтягивал дедку, не выпуская, однако ж, роговушку из беззубого рта.

Никиту Ивановича тоже клонило в сон. Сегодня он сам вызвался качать зыбку. Стояли сухие дни. Ржаные полосы позолотило за какую-то неделю, и у невестки Аксиньи враз пропало спокойствие: забегала, заплескала руками. Серпы с новой насечкой, привезенные Павлом из Ольховицы, доконали ее. Она не посмела просить старика, чтобы заменил ее у зыбки. Но дедко и сам видел все насквозь. Он без разговору, с утра, уселся качать.

Невестка с внучкой ушли на жнитво в новых передниках, возбужденные, словно на праздник. Иван Никитич ухмыльнулся: «Пусть потешатся». И… тоже ушел в поле с серпом. За ним побежал и Сережка.

Дедко видел все насквозь, и когда Павел вместо топора взял поутру серп, остановил его:

— Иди, куды наладился, сожнут без тебя. Погода не подведет, сожнут…

Павел не знал, что говорить. Не мешкая, он воткнул серп на старое место, схватил плотницкий ящик и ушел. Дедко поглядел вслед и сел качать…

Придут ли обедать-то? Аy нет, не придут, на полосу пирогов набрали. А Павло, этот забудет и про обед.

Теперь вот и сам задремал, до чего докачал. Деревянной ложкой старик подлил из ставца в роговушку топленого молока, подоткнул одеяльце.

В окно высокой летней избы, заслоненная наполовину подворьем Евграфа, виднелась двускатная крыша мельницы. За год бревна мельничного амбара, собранного на реже вокруг столпа, слегка потемнели от ветров и дождей. Древесная желтизна кровельных тесин уже слегка уступала серебристо-серому цвету.

Много воды утекло за этот год, так много, что и не высказать. А мельница стояла еще бескрылая, словно комолая. Все, кроме Павла, давно от нее отступились: и Клюшин, и Евграф, и сами Роговы. Один приемыш не отступил, тюкал и тюкал топором, не досыпая ночей.

Ребенок уже в сладком глубоком сне поглотал из пустой роговушки. Затих. Никита Иванович перекрестил его, задернул над зыбкой легкий ситцевый положок и пошел, чтобы полежать самому.

Постель была, как и в жару, все еще на верхнем сарае и тоже под пологом. Каждое лето до ильина дня Никита Иванович спал на верхнем сарае, да и много ли он спал, особенно летом? Часа три-четыре от вечерней зари до вторых петухов да час-полтора днем после обеда. В сенокос и того меньше…

Никита Иванович сунул в притвор дверей лучинный ощепок, чтобы оставить щель (будет слышней, если мальчик пробудится мокрый и заплачет). Откинул полог, прилег и стал слушать шум августовского ветра.

Широк, неизбывен был этот непрерывный тревожный шум, то отступающий куда-то к дальним лесам, то настигающий человека в родном дому. Да и сам дом широк, ничего не скажешь. Никита ставил его еще холостым, с отцом и дедом, николаевским солдатом, по прозвищу Рог. Прозвали так, видно, за силу и крепость. Тогда Рог уже не катал бревен, а только указывал да точил пилы и топоры.

Двор долго стоял без крыши. Сено держали в стогах, а солому в скирде около хлева. Лишь на третий год напилили тесу и закрыли эту обширную крышу, которая только теперь кое-где начала протекать. Но ветер пока нигде еще не может под нее подсочиться. Он шумит и летает вокруг, качает одни колышки хмельника да треплет березы.

Никита Иванович мысленно видит, как за стеной березовые отростки вскидываются от ветра в одну сторону, словно женские руки вослед рекрутской ватаге. В ушах почему-то стоит тальяночный звон, в глазах роятся зеленые мотыли. Шумят березы, шумит крыша, шумит весь мир за всеми пределами. Но вот шум этот стал затухать, отодвинулся и весь просеялся сквозь усталую стариковскую плоть. Темнота давила со всех сторон, а Никита Иванович спокойно глядел прямо в нее. Он вдруг увидел, как от левого сенника отделилось что-то еще более темное. Что-то остановилось и слилось с темнотой. Но от правого сенника тоже что-то метнулось, непонятно, то ли прочь первому, то ли навстречу.

«Беси, — мелькнуло в уме Никиты Ивановича. — Беси шныряют…» Ему хотелось вспомнить сейчас что-то очень важное и очень нужное всем людям. И он изо всех сил старался вспомнить это, но никак не мог, а они все копились, безмолвно являлись откуда-то из-за сенников, со дворной лесенки и даже из-под прошлогоднего сена. Они не обращали на него никакого внимания, хотя заметили его сразу. Он как будто глядел на них спокойно и, стараясь что-то припомнить, думал: «Беси… Беси, они и есть беси. Не надо с ними связываться, того и ждут…» А их становилось все больше и больше. Они лезли откуда-то, вначале боязливые и пришибленные. С тонким мышиным писком и с детским плачем они тянулись черными ручками во все стороны и тотчас пугливо отдергивались обратно, словно обжегшись. Но тянулись опять, еще упрямее. Так они сновали по большому роговскому сараю, как будто бы бестолково, сновали и вызывали к себе жалость дедка Никиты. Вид у многих из них и впрямь был довольно жалок, их нахально-беззащитные мордочки то и дело морщились, красные глаза слезились и моргали совсем беспомощно.

Дедко Никита, глядя на все это, дивился сам на себя. Удивлялся своему равнодушию и только мысленно приговаривал: «Что это? Чего это они, что им надо?» Он старался что-то припомнить. Потом он забыл и о том, что надо обязательно что-то вспомнить, и у него ничего не осталось в душе: она была пуста.

Между тем они, эти бесплотные духи и образины, становились развязнее с каждой минутой. Жалобный их стон и плач ни с того ни с сего резко переходил то в бесстыдно-утробное гоготание, то в сладострастное кряхтение, то в дикий, совсем непонятный хохот, который совсем не вязался с их слезливыми, заискивающими мордочками. Дедко Никита почуял, как рождается в нем странное беспокойство. Какая-то душевная жажда и неудовлетворенность, тоска и сердечная боль нарастали извне и вокруг него. А он все ничего не делал и глядел спокойно, он все еще верил, что они исчезнут, ежели их не трогать. Но, видимо, как раз это спокойствие и бесило их еще больше. Они метались вокруг старика, делая вид, что не замечают его. И он вновь удивлялся собственному терпению: «Что это я? Выгнать бы надо…» Однако ж, словно нарочно себе самому, он даже не сдвинулся с места. И тогда многие из них совсем обнаглели, стали подскакивать совсем близко и харкать в него, а он даже не вытирался и все дивился своему терпению: «Как это я? Ни рукой, ни ногой…» Теперь они щекотались и прыгали прямо через него. Иные плевались и дергали за бороду, а он все терпел и терпел, и вдруг они разом исчезли.

Дедко Никита лежал в холодном поту.

За стеной шумели березы, ветки царапались о тесовую крышу. То ли дождь, то ли птицы тюкали в желоба то там, то тут. Крыша тоже шумела от ветра.

«Не выгонил, придут еще… — подумал Никита в тоске. — Теперь повадятся, не отвязаться… Пожалел, дал потачку… не отвязаться…» И словно в ответ на это они появились опять. Только более крупные, и их было еще больше, чем давеча. Они сразу уж окружили Никиту со всех сторон, сверху и снизу. Дедко отмахивался от них, и они отлетали с непонятной легкостью, но он увидел, как другие начали взламывать сенники. Особенно старался один — коренастый и кривоногий, — он какой-то железиной пытался взломать замок.

…Весь дом дрожал и шатался, они хозяйничали теперь везде, со свистом и хохотом; крушили все, что попадется, а тот, что ломал замок, вдруг обернулся.

Это был сват Данило.

Дедко Никита хотел крикнуть: «Сват, ты-то пошто с ими? Да еще в главных…» Но голоса не было, сил крикнуть не было. И дедко Никита заплакал от горькой обиды на Бога. «Оставил меня еси, Господи, Господи… чем заслужил я жребий позорный мой? Господи…»

Он проснулся от детского плача. Младенец, словно полузадушенный, уже не кричал, а хрипел. Продолжая шептать молитву, Никита Иванович сел на постели. Боль в левом боку и тревога не покидали его. Все было спокойно: на вышке, на верхнем сарае и около сенников. Ветер стихал. Где-то совсем близко, там, в избе, горько, взахлеб, плакал младенец. Никита Иванович, крестясь и ругая себя, поспешил в избу. Хотелось ему взаправду помолиться, чтобы потушить страх и горечь только что пережитого кошмарного сна. Но там, в летней избе, плакал правнук. Никита Иванович открыл дверь: у порога стоял нищий — мальчик лет двенадцати — и тоже всхлипывал. Никита Иванович заглянул в корзину, окантованную резной берестой. На дне видно с полдюжины разномастных кусков.

— Ну, ну, ты-то чего? — сказал дедко. — Ведь ты уже большой. Взял бы и покачал.

Нищий мальчик заплакал тише, но еще горше.

— Ты чей? Откуда? — спросил дедко, наливая молоко в роговушку.

— С Тигины…

— Что, зашел, а хозяев нет и выйти боишься? — спросил дедко…

— Ыгы… — утираясь рукавом, тихо сказал нищий.

— Ну, ну, не плачь. Молодец.

Никита Иванович покачал зыбку, и маленький его правнук блаженно затих.

Старик открыл стол. Взял нож, отрезал от половины подового каравая большой урезок, посыпал солью и подал тигинскому мальчишке. Тот взял милостыню и поспешно пошел из избы, стуча по лестнице босыми ногами.

«Обрадел, — подумалось дедку. — Ишь, не рад и кусочку. Только бы на волю скорее».

Тяжесть кошмарного сна не развеяла и прибежавшая с поля Верушка:

— Ой, дедушко! Дай-ко я его покормлю.

— Корми, корми, матушка, — дедушко, бормоча что-то себе под нос, вышел, спустился по лестнице. «С Тигины парень-то, — подумал он. — А там, в Тигине-то… ковхозы наделаны. Надо бы поспрашивать».

Не по-стариковски резво Никита Иванович выбежал к палисаду, потом на середину улицы. Поглядел в один конец, в другой. Нищий направлялся в клюшинские ворота. «Вот и ладно», — подумал Никита. Он подождал, чтобы не испугать мальчишку, и чуть не рысцой заторопился следом за ним. Дедко Клюшин был и сам не дурак, он тоже спросил мальчишку, откуда тот родом и где ночевал.

— Ты погоди, парнек, погоди, — Клюшин как раз подавал милостыню, когда Никита Иванович зашел во двери. — Погоди. Ну-ко порассказывай, чего у вас в Тигине-то…

— Вот и я про то, — подсобил ему Никита Иванович. — Садись-ко. Кто там командер-от у вас? Все тот же Долбилов?

— Он, вишь, сменил фамильто, — поправил Никиту Ивановича дедко Петруша Клюшин. — В Тигине был Долбилов, а в Москве стал Демидовым. Я вроде бы и отца знавал евонного.

…Мальчишка-нищий испуганно шмыгал носом. Он никак не мог взять в толк, чего от него хотят два сивых шибановских старика.

Да, Тигина была богатая волость, ничего не скажешь. Но и оттуда люди ходили по миру. Благо мир был не только велик, но и понятен, не только суров, но и милостив ко всем вдовам и сиротам, больным и увечным.

— Ну дак еще-то кто у вас там в командерах-то? — не отступался Петруша.

— Да ты не бойся, ведь мы не кусаем. На-ко вот…

И дедко Клюшин достал из шкапа сиропный пряник. Нищий трепетно взял гостинец, сказал «спасибо» и спрятал в карман. Словно по духу учуяв дельные разговоры, пришли Жук и Евграф, в тесаном клюшинском передке незаметно оказался и кривой Носопырь, и сосед Савва Климов, и старик Новожил. А тут еще совсем нежданно из другой деревни пришел в Шибаниху кузнец Гаврило Насонов. Он за руку поздоровался с сивым Петрушей Клюшиным, расправил большую, с подпалинами, каштановую бороду:

— Вот, Петро Григорьевич, принес, о чем договаривались.

Он выложил на стол что-то завернутое в тряпицу.

— Степан! — заверещал Клюшин. — Где у тебя Таиска-то? Пусть самовар ставит!

Но ни сына Степана, ни невестки Таисьи в доме не было. Все жали рожь, да и Гаврило решительно отказался от чаю:

— Нет, Петро Григорьевич, самовар-то не надо-тко, я только что пил в Залесной. Ты вот прибери, прибери… Да вот и Никита Иванович тут. Глядите сами, ладно ли.

— Ладно, ладно, добро сковал, — приговаривал Евграф, разглядывая стальную продолговатую, вершка на два, плитку, с квадратным отверстием посредине. — Это чего, в жабку? В верхнее жерново? Туды игла-то от шестерни. Верхний-то конец как раз в эту дыру. Вот оно и завертится, жерново-то.

— Ты погляди…

— Добра штука-то. Звонкая.

Все дружно разглядывали поковку.

— Дак тебе, Гаврило Варфоломеевич, много ли за работу-то? — тихонько спросил Никита Иванович Рогов.

— А ничего. Мы с Клюшиным квиты.

— Нет уж, ты лучше со мной рассчитывайся, — не уступил Рогов. — Ты ведь знаешь, Клюшины из пая вышли.

Дедко Петруша Клюшин тем временем завернул поковку и подал ее тигинскому нищему:

— Мельницу-то видел на угорышке? Вот беги туды, унеси… Скажи, так и так. А ночевать-то приходи, ежели. Беги, беги, батюшко. Корзину-то оставь, никуды она не денется. Беги.

Мальчишка бегом побежал на мельницу.

— Каково живешь, Гаврило Варфоломеевич? — спросил Петруша. — Не возвернули голос-то?

Гаврило Насонов опустил бородатую голову, тихо сказал:

— Худо, брат Петро Григорьевич… Хуже некуда. Обложили налогом, как барина аль купца. Четыре сотни. А какая моя гильдия? — Гаврило вывернул вверх большие лопаты черных ладоней с корявыми, словно сучья, пальцами. — Вот она, вся моя гильдия.

— Истинно…

— И голосу не возвернули, пришел из Москвы отказ. До Калинина-то бумага, видать, не дошла.

— Дошла-то она дошла… — заметил Евграф.

— А вот Данилу-то Пачину голос воротили, — сказал Савватей Климов.

— Он сам, вишь, в Москву-то ездил.

— Тут езди не езди, все одно. Пришло, значит, такое времё мужиков к ногтю, — произнес Евграф. — Не знаю, что теперь делать.

— А что делать, делать нечего. Надо жить. — Дедко Никита поскреб столешницу. — Каждая власть от Бога.

— Нет, не каждая! — дедко Петруша Клюшин даже подскочил и кинулся к Рогову. — Это как так, Никита Иванович? Выходит, дьявольская-то власть тоже от Бога?

— От ево… — вздохнул Никита Иванович.

— Нет, тут чего-то не то, робятушки, — повернулся к Никите Савватей Климов. — Вот, скажем, о прошлом годе. Посадил тебя Ерохин в холодную…

— Не ево одного! Вот и Носопырь сидел, и Пашей Сопроновым не побрезговали.

— Ошибочно.

— Да вы погодите, дайте мне… — встал Жучок. — И правда-то вся твоя, Петро Григорьевич. А ты, Никита Иванович, зря говоришь, что любая власть от Бога. Выходит, и Ерохин от Бога, и наш Игнаха?

— От ево… — тихо повторил Никита Иванович. — А наш-то Игнаха от нас самих. Сами взрастили.

— Да за что оне так? Мужиков-то жмут?

— В наказание за грехи наши.

— А скажи мне, Никита Иванович, велики ли у тебя грехи? — всерьез спросил Савватей Климов.

— Есть…

— Ну а какие? Скажи-ко…

— А ты, Савватей, поп, что ли?

— Вот мы тебя счас поставим взамен Рыжка…

— Нет, не поставишь. Для этого званье нужно. А у меня нет званья-то.

— И званье тебе дадим. Это как там поют-то ноне? Кто был ничем, тот всем станет. Я те говорю…

Никита Иванович слушал все это и говорил сам будто сквозь сумеречную осеннюю дрему. В сердце все еще шаяла давешняя тревога, кошмарный сон не развеивался. Мысли обрывками пролетали в сознании. «Жабка… Дыра в жернове, поперек ее железная планка, в пазах у камня… Снизу шестерня на железной игле. Ветер подует в махи, в машины-то, махи замашут… Машины завертят колесо на валу. От колеса завертится на игле шестерня, от иглы через планку и верхний жернов. Потому и шестерня, что шесть черемуховых цевок… Потому и машина, что машет… Нет, Павло вроде бы добавил цевок-то. Две или три. А чего на сарае-то? Беси… Беси, они и есть беси… Чем больше о них думаешь, тем больше и лезут…»

Неторопливо и глухо, будто из-под соломенного зарода, похрипывал густой гавриловский бас:

— … мы с Данилом в одно времё и рекрутились. А как забрили, кряду и разлучили нас, одного в егеря, другого в антилерию. Меня Вильгельм и газом душил, стерва такая! Бывало, в Карпатских горах фельдфебель ныром бежит по траншее, кричит чего-то, а у нас на всю роту десяток противогазов… Битер подул в нашу сторону… Я платок обоссял, начал пышкать через ево… С того время и ломает одышка-то… А в семнадцатом-то году, бывало, всех взводных заставили гусиным шагом ходить, а ротный прибежал — того по-пластунски.

— Пополз? — спросил Евграф.

— Поползешь тут…

— Нет, этот нас не послушался, — сказал Гаврило. — Заплакал, револьвер вынул… Мы на него было, а он говорит: «Отойди! Пропала Россия», да как хряснет сам-то себя, прямо в рот. Так и повалился, лежит, ноги раскинул. А я ему кобылу только что подковал.

— Оно так, робятушки, офицер, вишь.

— Того же дни мы из окопов долой. Ашалоны обратно в Москву да в Питер давай заворачивать. Только успел я на свою станцию явиться, гляжу — Данило! У обоих у нас по ружью…

— А куды их девали, когда на гражданскую-то поехали? — подмигнул Евграф Савватею Климову. Гаврило сделал вид, что ничего не расслышал. Он говорил теперь о том, как воевал с Врангелем и как снова в один день с Данилом вернулся домой.

— Вот с того дни и пошла поговорка: «Данило да Гаврило», — заметил Жук. — Землю делить либо там чего, весь народ одно и твердит: а мы как Данило да Гаврило.

— А скажи, Гаврило да Варфоломеевич, — опять подскочил Савватей Климов, — пошто оне тебя голосу лишили? Ты им и то, ты им и его, а оне тебя ето… как оно… И голосу у тебя нету, и кузница на замочке? А?

Но Гаврило уже держался за скобу. Похоже было, что он не имел не только голосу, но и слуха. Петруша Клюшин проводил его от дверей до лесенки. Приглашая в гости на день успенья, он громко кричал Насонову, чтобы приходил обязательно и чтобы всею семьей.

— А много ли ржи-то на солод замочил? — спросил Гаврило не без умысла.

— Да два с половиной пуда, — сказал Петруша.

— А Евграф?

— Евграф полтора.

— Ну а Роговы-то сколько?

— У их два с половиной, как и у нас. Так что и Данилу есть в чем мочить бороду, — Шибаниха, все еще не подозревая беды, собиралась широко праздновать день успенья.

Гаврило громко захлопнул ворота.

* * *

С уходом кузнеца никому и не подумалось расходиться. Получилось что-то вроде стариковского совещания: говорили и решали, решали и говорили. Никита Иванович предложил починить у церкви крыльцо, вставить стекла и подрядить попа. Явились слухи, что в починке живет бродячий попик, бабы будто бы ходили туда крестить младенцев. На такие слова Жук сиротским своим голосом сказал:

— У Рогова одно на уме, подай ему попа. А по мне дак эти коностасные дела хоть бы и век не бывали. До того уже доконостасничались, все времё коностасничаем.

«Вот, вот, истинно доконостасничались, — то ли подумал, то ли сказал Никита. Его томила зевота, в глотке тянуло. — Такие вот Жучки и сгубили Расею-то, ничего им не надо, кроме своего запечка. И на церкву им наплевать, и на обчество, вот оно и достукались до тюки, ни в задь теперь, ни вперед. Гаврило с Данилом афицеров заставили гусиным шагом, афицеры амператора прозевали, а Жучок-то давно готов половицы из храма выломать да к себе в передок настлать, ему не до обчества. Вон уж и маслоартель прибирают к рукам, говорят, засел чужой элемент, и кредитному товариществу каюк пришел, одну Митькину коммуну ублажают, бобылей умасливают. Данило да Гаврило сами себя и лишили голосу-то, чего говорить… А все и пошло с Рыжика-прогрессиста, вокруг его и вились пъеницы да безбожники, как комары около мерина, истинно».

— А я бы, кабы моя воля, и попа нанял бы, и псаломщика, — сказал Петруша, успокоившись. Он достал деревянную, с медными ободками табакерку, постукал по ней ногтем. — И просвирню бы подрядил, что о том говорить. Да что на это товарищи-то? Вон Олёха счас побежит к Микуленку, все наши планты ему выложит.

— Ась? — Кривой Носопырь услышал свое имя и подставил к уху ладонь. — О чем слова-ти, вроде бы про меня.

— Про тебя, про тебя, е… м…! — обозлился Евграф. — Беги к начальству-то, июдская твоя харя.

Но кривой Носопырь снова оглох.

— А пускай он идет, — мирно сказал Савва Климов. — Пускай докладывает. Никому не жарко не холодно. А ежели про церкву, дак вон Ильинский приход, уж на што людно в ем, и то, говорят, прикрыли. Васильевской тоже возьми. Народ приговор составил, бумагу всю исписали фамилиями. Послали начальству-то, а оттуда говорят: «Пожалуйста! Хоть сицяс открывай да молись. Тольки сперва гербовый сбор уплати». Я и марку видал. Матрос нарисован с якорем.

— Пошлина-то не велика, а вот страховочку-то знаешь сколь им завернули? Хоть и тому же Илье Пророку. Побольше полутыщи, сказывают. — Евграф положил руку на сухое колено Климова. — Слыхал ты про это?

— А чево ты меня шшупаешь? Я не девка! — отодвигаясь от Евграфа, сказал Савватей. — Нашему Николе, конешно, куда против Ильи. Да и до Василья Великого не дотянуть. Ну а все одно, надо бы попытать.

— Бумагу пусть Степка Клюшин напишет, а я бы по дворам обошел, — очнулся Никита Иванович. — Девки с робятами как скотина. Сходятся без венца, без благословенья. Робят крестить старухи носят за восемь верст и то воровски… Разве дело?

— А бес мой Степка-то, истинно! — обернулся Клюшин. — Осенесь ездил в Вологду Штыря искать. Много ли выездил? Нет, пусть лучше Зырин пишет бумагу, больше толку.

И дело решилось как раз само собой. За окном послышался ребячий ор. Петруша выглянул за ситцевую занавеску: большая орда подростков с криками неслась по улице, за ней торопились те, что поменьше, за ними, пыхтя и ревя от обиды, что не успевают, ползли, карабкались самые малые, еще неходячие…

— Чего оне там? — засуетился Клюшин. — Уж не горит ли где…

Все старики торопливо вытряхнулись на улицу. Из заулка была видна недостроенная мельница, она торопливо, словно рывками, махала четырьмя крылами в виде буквы «х». Двух остальных крыльев еще не было, но она махала, казалось, как-то суматошно и беспорядочно, но все же махала.

Все старики заторопились на угор за Шибаниху, забыв друг про друга и то, о чем только что говорили. Туда же, к мельнице, бежали с полей жницы, кое-откуда вскачь неслись на телегах мужики и взрослые парни, тоже к мельнице… Ветер рвал в палисадах густые шибановские березы, рябил голубую речную воду, слезил выцветшие за долгие годы глаза шибановских стариков.

Павел Рогов, худой, веселый, почерневший за лето от солнышка и забот, сновал то вниз, то вверх по мельничным лесенкам. Он подколачивал клинья, стукал обухом, вслушивался в ожившее нутро мельницы и едва замечал, как вокруг скапливается народ: старики, бабы, мужики, подростки и совсем голоштанные карапузы. Люди восхищенно ойкали, всплескивали руками, показывали пальцами, переговаривались, а мельница тяжко, как будто надсадно, однако неутомимо скрипела под сильным юго-западным ветром. Павел напряженно вслушивался в ее шум. Каждый повторный скрип или стук сразу говорил о той или иной неполадке, и надо было бежать или лезть туда, чтобы убедиться в той неполадке. Он краем глаза заметил в народе Сережку и помахал ему, призывая. Сережка, гордый и восторженный от счастья, поднялся по лестнице на площадку, окружающую неподвижное основание.

— Серега! Беги вниз, карауль народ! Гляди, чтобы к махам не подходили. Особо за ребятишками погляди!

— Ладно! — Сережка слез на землю и встал к машущим крыльям всех ближе.

— Киндя! — орал Савватей Климов Судейкину, который блаженно глядел на махи. — Закрой, батюшко, рот, а то мельница залетит. Вишь как машет, крыльями-то.

Судейкин не слышал. Может, уже новые частушки сами роились в его кудлатой голове, он завороженно глядел на мельницу.

— А что, ребятушки, чего она у его не толкет?

— Затолкет!

— Да и не мелет еще! Это так, вхолостую пока.

— А, ну, ну!

— Господи, екая осемьсветная!

— Выше, пожалуй, церквы.

— А что Евграф-то, наверное, покаялся, что из паев-то вышел?

— Да и Клюшин, поди-ко, локти грызет.

— А чего это, чего им локти-то грызть? Чего? — заверещал подвернувшийся дедко Клюшин.

— Все одно отымут, — сказал Жук. — Вон Носопыря поставят молоть, а мельницу в коллектив.

— Этот смелет! Этот все перемелет, Носопырь-то. Смелешь ведь, Олексий?

Носопырь, тыкая в землю рябиновой клюшкой, восторженно кивал, соглашался, хотя и не слышал, о чем говорили.

Ветер подул еще сильней, Павел сбежал вниз, накинул канат на рычаги — два длинных полубревна-полуслеги, идущие из двух амбарных углов и скрепленные внизу воедино деревянным штырем. Выдолбленную деревянную трубу он надел на один из столбиков, врытых вокруг мельницы на одинаковых расстояниях друг от друга. Еловым дрыном начал накручивать канат на трубу, подворачивая мельницу вокруг своей оси. Махи заходили все тише и тише, скрип затихал. Мельница, поворачиваясь, вставала боком к широкому августовскому ветру.

Акиндин Судейкин схватил с головы продавца Володи Зырина клетчатую кепку и ловко надел на крыло. Кепка поехала высоко в небо.

— Ну, Судейкин! Я тебе бороду выдеру.

— Да какая у ево борода? У ево ничего не растет.

— Вот я и говорю, выдеру, ежели вырастет, — не сдавался Зырин.

— Да она счас обратно, кепка-то.

Крылья остановились, и Володина кепка оказалась как раз на самой головокружительной высоте. Начали вручную поворачивать махи, но кепка все еще была высоко.

— У тебя в лавке много кепок, — не унимался Судейкин. — Выбрал бы и носил.

— У меня в лавке много чего есть. — Володя колом пытался достать кепку.

Павел разрешил повернуть мельницу снова на ветер. Крылья пошли опять, и к Зырину вернулся его головной убор.

Павел сделал распорки, чтобы накрепко застопорить крылья, канатом закрепил их дополнительно.

— Все. — Он счастливо обтер со лба пот, огляделся.

— Робя, качай его! — заорал вдруг Ванюха Нечаев.

И все бросились к Павлу Рогову.

«У-ух! У-ух!» — сильные руки шибановских парней и молодых мужиков легко метали Павла Рогова высоко вверх, подхватывали, метали опять. Счастливый Сережка видел, как в воздухе мелькали то рука, то нога его, тоже счастливого, зятя.

Никита Иванович Рогов, издалека только что глядевший на все это, опустив голову, медленно уходил домой.

* * *

…За ужином все было как и всегда, будто ничего не случилось. Аксинья, раскинув холщовую скатерть, окинула взглядом избу, все ли на месте. Дедко первый перекрестился и задвинулся по лавке за стол, рядом, не мешкая, сел Павел. Дальше, держа младенца у груди, пристроилась Вера, а у окна, на хозяйском месте, сел Иван Никитич. Хозяйкино место было известно от века — на табуретке, чтобы без помехи ходить к печи и к залавку.

— А где у нас нонче Сергий-то? — спохватившись, спросила Аксинья.

— Карька в поскотину погонил, — сказал Иван Никитич. Приставив к груди каравай, он тонкими большими урезками резал хлеб.

— Схожу-ко поищу, — поднялся было Павел, но дедко остановил его:

— Сиди-ко да ешь! Придет и сам.

— Да оне все около мельницы, — заметила Вера. — И он тамотка.

Напоминание о мельнице сделало тишину в половине большого роговского передка. Неторопливо хлебая постные щи, Павел косвенно наблюдал за тестем и за дедком Никитой. Стояло одно на уме — мельница, а дел с ней оставалось все еще много: надо смастерить два крыла и кош. Ступы для толчеи и песты сделаны только вчерне, жернова были все еще не кованы и не опробованы. Не считая всяческих мелочей, дел и даже денежных расходов предстояло еще немало, и Павлу было тяжко думать об этом. Дедко Никита будто читал его тревожные мысли:

— Ну, ну, молодец. Видать, доконаешь.

И тут вдруг всегда спокойный Иван Никитич бросил на скатерть ложку:

— Вы меня доконали уж! Оба. Один с церквей, другой с мельницей…

Иван Никитич вышел из-за стола. Овсяного киселя с молоком уже никто не хлебал. В роговском передке повисла горькая тишина.

— Да, вы вот один с церквой, другой с мельницей, а Микуленку-то? Ведь ничего вы ему не оставили! — Иван Никитич пытался шуткой смягчить свою резкость. — Ведь как он заплачет — заревет, ежели налог-то не выплатим…

— Много ли еще надо-то? — робко спросила Аксинья.

— Много, матушка, много…

— Оно, вишь, так, — сказал дедко, — мы платим, а оне прибавляют. Вон Носопырь не платит, ему и не прибавляют.

Вера чуяла, как напряженно, порывисто билось все внутри у ее единственного измученного, любимого человека, она различала даже его резкое, сдерживаемое дыхание. Он всегда молчал, когда говорили дедко с отцом, молчала и она, и мать Аксинья, но все думали об одном, каждая душа болела одинаково. Один младенец весело улыбался и пускал пузыри. Глядя на всех снизу вверх, он сучил розовыми ножками, ненадолго освобожденными от пеленок. Вера положила его в зыбку.

— Ох ты, наш Иванушко, ох ты, наш золотой, что, батюшко? Что, милой? Воно-ко как он поглядывает! — напевно заговорила Аксинья, и это вновь успокоило мужиков.

— На церкву не велик финанс, — сказал дедко тихонько, — церкву миром починим.

— А и мельница, тятя, сама себя окупит! — не выдержал Павел. — Ежели по фунту с пуда и то…

— Нет, Паша, не окупит, — твердо сказал Иван Никитич, — не окупит она себя, и мекать нечего. Как в Ольховице с толчеей, так и с этой получится… Ну да попробуй, ежели! Авось и дадут тебе помолоть, Сопроновы-то братаны! Попытай…

Быстро темнело. Иван Никитич наладил десятилинейную лампу и вздул огонь. Ветер стих к ночи, по Шибанихе замерцали желтые окна.

— Продайте вы ее от греха, продайте! — сказала Аксинья, когда молодые ушли под полог.

— Да кто нонче мельницу купит? — засмеялся Иван Никитич. — Ты, матка, не дело не говори. Да и Пашка. Не для того он ее полтора года петает, чтобы продавать… Нет, пойду завтра к Микуленку. Может, скостят недоимку-то… А не скостят, дак не знаю, что будет…

Беседу прервал запыхавшийся оголодавший Сережка.

— Ешь да ложись! — строго сказал отец. — Да руки-то вымой сперва. Сидели с огнем недолго, вскоре все разошлись по своим постелям.

Завтра предстояло дожать рожь. Аксинья постелила себе чуть не под самой зыбкой, перекрестя младенца и сама себя, улеглась, намотала на руку бечевку, чтобы качать.

По молчаливому уговору первую половину ночи с ребенком оставалась она, на вторую же половину приходила Верушка. Качал иногда и бессонный дедко Никита.

Весь дом быстро и враз заснул, один лишь маленький все еще гулил в зыбке и, что-то напряженно постигая, таращил в темноту свои радостные глазенки. За стенами его прапрадедовского дома стихала и вся остальная Шибаниха, лишь кое-где звякала запоздалая колодезная бадья. И вдруг ворота роговского дома задрожали от сильного стука. Дедко, не успевший уснуть, спросил:

— Кто ломится?

— Десятской! На собранье загаркиваю. Выходи на собранье.

Десятский голосом мужика Лыткина повторил эту фразу и побежал дальше.

Никита Иванович решил никого из родных не будить, никуда не пошел и сам. Через два часа, вставая на ночную молитву, он увидел, как широко, не по-крестьянски, светились окна лошкаревского дома. После сельсовета комсомольцы учредили в лошкаревском дому избу-читальню, вернее, красный угол в этой избе.

* * *

Цыганская жизнь Игнатия Сопронова текла весь этот год ни шатко ни валко. Здоровье поправилось, но ему все время не хватало чего-то. Впрочем, он хорошо знал, чего ему не хватало. Ерохинский сейф тяжело глыбой лежал на сердце.

Игнатий вместе с женой Зоей окончательно отделился от отца и от брата. Весной он подумал было вспахать доставшиеся ему полосы, но просить лошадь у соседей ему было невмоготу. И он опять подался на лесной заработок. Брат Селька кое-как засеял оба надела. Жена Зоя кормилась в Шибанихе чем придется.

На петров день, в самую сводную жару, она попробовала возить навоз и пахать паренину, но приехавший домой Игнаха запретил выезжать в поле:

— Хватит, и покопались в земле! Да еще в навозе…

Судейкин по этому случаю тут же придумал целый столбец стихов:

Говорит жене Игнат:— Нам теперь пахать не над,Не выкидывай назем,Все равно не повезем. —Послушалась ИгнатияЕвонная симпатия.

Игнаха запомнил и этот столбец… Все лето он думал об одном и том же. В местной ячейке уже не принимали его взносы, ему намекнули на то, что он механически выбывший.

И Сопронов надумал во что бы то ни стало увидеть Ерохина. Он знал, что его судьба полностью в руках этого человека, и твердо решил встретиться, размышляя о том, что под лежачий камень вода не течет и что ждать ответа на письма пустое дело. С такими мыслями Сопронов после двухсуточной тряской дороги обивал пыль у ерохинского крыльца. (Игнатий для надежности пошел на квартиру.) Он был уверен в своей удаче. Но, как и все, слишком уверенные в этой удаче, он думал лишь о себе, ему и в голову не приходила такая мысль: «А каково сейчас самому-то Ерохину?»

Да, судьба Игнахи висела на волоске, и волосок этот был в руке Ерохина. Но судьба и самого Ерохина тоже висела на волоске. И этого не знал, да и знать не хотел Игнаха Сопронов. Не знал Игнаха и знать не хотел, что волосок, на котором висела ерохинская судьба, был еще тоньше и конец его держала раньше рука секретаря губкома Ивана Михайловича Шумилова. Ерохин тоже не думал о личной судьбе Шумилова, которого неожиданно убрали из Вологды. Ерохинский покровитель работал сейчас в Москве, и, в свою очередь, вся его карьера, быт, семейная и общественная жизнь зависела от личного знакомства с Михаилом Ивановичем Калининым, которому было теперь вовсе не до Шумилова…

Казалось, после апрельского пленума наступило затишье в партийной борьбе. Но это только казалось. Каждый день и час выявлялись подспудные новости, чреватые еще большими потрясениями.

Член ЦИК, уполномоченный РКИ Иван Михайлович Шумилов собирался ехать в Архангельск, когда ему стало известно о компрометирующем письме, пришедшем в ЦК из Вологды. В письме его обвиняли ни больше ни меньше как в кулацкой идеологии. Иван Михайлович безуспешно звонил Калинину, размышлял о том, кто мог написать такую паскуднейшую бумагу. Он перебирал в уме своих бывших вологодских сослуживцев и сразу отодвинул в сторону близких соратников вроде Игнатова и Низовцева. Аксенов давно в Вологде не работал. Мессинг, этот из ОГПУ, он не стал бы марать рук, писать в ЦК. С председателем Вологдалеса Тембергом общались очень немного. Тогда кто же? Иван Михайлович живо представил некрасивое, надменное, вечно напряженное лицо Шунина и черноусого, с круглыми глазами Турло. Но ведь они оба были уже в Архангельске, а письмо получено из Вологды. Вспомнились бывший замзав, губернским РКИ Либликман и зав. АПО Геронимус, зав. гублитом Губинштейн и зав. губпланом Михаил Бек. Всего скорее это кто-нибудь из горкома. Но что зря гадать? Написать мог и рядовой низовой работник, и какой-нибудь средний.

За три часа перед отъездом на Каланчевку Шумилов в последний раз набрал приемную Калинина.

Михаил Иванович, сославшись на занятость, отказал ему в приеме. Это было наиболее дурным признаком. Шумилов, чуя, как над ним сгущаются тучи, уехал в Архангельск. Он не останавливался в Вологде, поэтому Ерохин не смог с ним встретиться, как договорились они в письмах.

Ерохин не стал ходить по вологодским «кильям», как называл он служебные кабинеты. Ходить было бесполезно, он знал это по опыту. Его тоже обвиняли в правом уклоне. Это его-то, Ерохина! Назвали правым того, кто никогда не жалел сил для партии, кто сам, своими руками, прикончил не одного контрика. Да и что ходить, когда и в Вологде все шло колесом: районирование, чистка, перестановки, кооптация. Он, Ерохин, правый… Ничего себе! Да какому дураку пришло это в голову, что Ерохин правый? Смешно, да и только… Но если уж и тигинского Демидова, этого красного профессора, создавшего целый колхоз-гигант, обозвали правым, то что тут говорить…

Ерохин возвращался в район с точным, определенным ощущением: на предстоящей райпартконференции секретарем его не выберут.

…Поллитра рыковки, купленная еще в Вологде, не вмещалась в полевой сумке. Он завернул ее в три слоя газетной бумаги, вместе с какой-то чахлой закуской, взятой в Вологде, в буфете второго Дома Союзов.

Он не заметил, как проехал в поезде. В райкоме (как-то непривычно было называть райкомом бывший уком) секретарши уже не было, один Меерсон названивал по телефону внизу, в своей комнате со стеклянной дверью. Ерохин не стал ему мешать. Он велел сторожу никого не пускать и заперся сначала в приемной, потом в кабинете. Долго, не двигаясь, он сидел за своим широким столом, глядел на медный письменный прибор. Крышки тяжелых стеклянных чернильниц были сделаны в виде башенок. И он вспомнил белый северный монастырь, откуда выступили против англичан, продвигавшихся по Северной Двине все дальше к югу, вспомнил жестокую короткую схватку на двинской излучине. Давно ли было все это? Кажется, только вчера… Но вчерашний день нынче, видно, не в счет, все заслуги как псу под хвост… В горле вскипело и напряглось. Ерохин скрипнул зубами. Встал, схватил стакан, надетый на графин, и рывками, презирая себя, развернул сверток.

«Стой… стой, Ерохин. Одумайся, — твердил он сам себе. — Погоди…» Но руки, помимо его, делали дело. Они сами вышибли картонную, залитую сургучом пробку, налили в стакан. «А с чего все началось-то?»— мелькнуло в ерохинской голове. Бумага, с которой, как ему казалось, все и началось, лежала в правой тумбе стола, в папке с названием «повседневная переписка». Это была копия выписки из отчета члена ВЦИК Охлопкова «О поездке в Вологодскую губернию для участия в перевыборной кампании Советов». Отчет Охлопкова был адресован предцентроизбиркома Киселеву, секретарю ЦК Молотову, отделу по работе в деревне и Вологодскому губкому. В основе выписки была крестьянская жалоба, поданная Охлопкову во время его поездки. Ерохин читал:

«Члену ЦИК от гр. д. Осташевской Хмелевской вол. Маурина Терентия Вас. Письмо. В настоящем письме кратко обрисовываю положение моей жизни при существовании Советской власти. После мировой и гражданской войны было бедное положение в моем хозяйстве. Когда я вернулся домой из военной части гражданской войны, я при помощи советской литературы, а главное, журнала „Красной деревни“ с приложением и журнала „Сам себе агроном“ я взялся улучшить свое хозяйство. В первый год после войны я приобрел деревянный плуг и деревянную борону с железными зубьями, в остальные шесть лет я приобрел сепаратор и пять ведер, соломорезку и веялку. В то же время приступил вести учет в своем хозяйстве и планомерную работу по хозяйству. Было предусмотрено при помощи агрономической культуры и приступлено к посеву клевера, к разработке целины и к улучшению луга путем вспахивания и к переходу на шестипольный севооборот и думал выйти из тех положений, как говорил журнал „Красной деревни“, чтобы земля мной не распоряжалась, а я распоряжался землей. А что же вышло? В первые годы существования налогов платил 16 рублей, потом все более и более, а в 27 и 8 г. 35 рублей, 28—9 г. 80 рублей, и применили индивидуал и поставили кулаком, но потом отменили. В первых числах октября я поступил на работу в изыскательную партию, на изыскание железнодорожной линии Коноша — Вельск, проработал две недели. Начальник партии получил из волкома отношение об увольнении меня с работ, а потом подтверждение: как зажиточного крестьянина снять с работ, в противном случае будет возбуждено ходатайство перед вышестоящими органами. И с работы я был уволен. На заседании перед выборной кампанией я был намечен к лишению права голоса, но представители отстранили. И что же теперь со мной и с моим хозяйством получилось? О плане ведения хозяйства я забыл, о шестиполке не думаю и и проклинаю себя, что я распахал целину и приобрел сельхозмашины, которых решил продать и с ними вместе унижать хозяйство, к чему приступлено. Веялку продал, на соломорезку и сепаратор ищу покупателей, скота из 4-х коров и 3-х подтелков всего из 7 голов убавил 4-х, оставил 2 коровы и полутора лет подтелка, всех 3. В отношении заработка, раньше четыре года работал по перевозке почты и в то время работал на лесозаготовках, сейчас не думаю, а мечтаю о том, как существовать далее. Решаюсь переселиться в Сибирь, на что толкает невольно, потому что мало скота, мало навозу и не будет на пропитание хлеба. А посему осмеливаюсь спросить члена ЦИК, как мне жить далее и во всеуслышание обсудить, в чем я виноват и в чем прав. Т. Маурин».

Получив из губкома эту выписку, Ерохин не подумал как следует своей головой и распорядился восстановить мужика в правах. Теперь же, как раз за это распоряжение, его объявили самым отъявленным правым и самым злостным бухаринцем!

Он сильно ударил кулаком по бумаге, расшиб руку и, не чувствуя боли, вновь налил в стакан…

В поселке уже сновала свои сумерки августовская ночь. Игнаха Сопронов, незаметно прислонившись к березе, за палисадом, все ждал Ерохина. Когда Игнаха наконец увидел его, секретарь едва стоял на ногах. Галифе обвисли, сумку Ерохин волок по земле. Он как бык то и дело мотал головой, словно не соглашаясь с кем-то.

Игнаха отклонился в темноту и бесшумно двумя прыжками скрылся за дощатым сараем…

Он переночевал у своей дальней родни и к восьми утра пришел в райком. Ерохин был на месте, как раз вышел из кабинета по-прежнему стройный, быстрый и резкий. Казалось, вчерашнего как не бывало, лишь небольшая свежая ссадина краснела около левого уха. Он скользнул по Сопронову стремительным пронизывающим взглядом и тут же отвернулся, собираясь уйти, но Сопронов стоял на его дороге:

— Вы ко мне? Сопронов, если не ошибаюсь…

— Нил Афанасьевич! Я к вам, хоть бы на пару минут.

— Что ж… — Ерохин поглядел на часы, — я тороплюсь, но пара минут найдется. В чем дело?

Сопронов ждал, что его позовут в кабинет, но Ерохин стоял в приемной и даже не пригласил сесть.

— Насколько я помню, нам не о чем говорить, товарищ Сопронов. Вы механически выбыли из партии.

— Я не выбыл! — Игнаха побелел от обиды.

— Нет, выбыли. Я на память не жалуюсь.

«Благодари планиду свою, что чистку прошел, — Сопронов вспомнил вчерашнее, с трудом заглушил свою необъятную горечь. — Благодари планиду… я бы тебе показал память, как ты пьяный по грядкам ходишь… сумку свою волочишь».

Ерохин, не скрывая высокомерия и презрения, разглядывал посетителя. Глаза его сузились. Сопронов молчал, комкая и без того мятую кепку. Ерохин вдруг стремительно повернулся и распахнул кабинет:

— Зайдем! Вы, кажется, ольховский, товарищ Сопронов?

— Шибановский.

— Ну, это все равно. Садитесь, — Ерохин прошелся от дверей к столу и обратно. — Мы дадим вам возможность… исправиться. Мы восстановим вас в партии, если вы на деле докажете, на что вы способны. Поезжайте домой и немедля организуйте колхоз!

Сопронова словно макали то в кипяток, то в ледяную воду. Он молчал.

— После выполнения задания сразу поставим вопрос о вашем восстановлении! — Ерохин вызвал секретаршу. — Нина, отпечатай удостоверение! Все ясно? Подробные инструкции даст Меерсон. Действуйте смелей и решительней, товарищ Сопронов!

Уже через сорок минут Игнаха стоял на крыльце укома, ошарашенный, читал удостоверение:

«Предъявитель сего Сопронов Игнатий Павлович направляется в Ольховский с/с для организации колхоза в деревнях Шибаниха, Починок, Залесная и др. Просьба к местным органам власти оказать всяческое содействие».

Меерсон сказал, что будет в Ольховице через два-три дня, взял обещание ежедневно докладывать о проделанной работе в письменном виде. В душе Игнахи опять была странная, не впервые испытываемая опустошенность. Он даже забыл пересчитать выданные ему командировочные. Но теперь по крайней мере либо пан, либо пропал. Не дожидаясь оказий, Сопронов пешком, в ночь, ушел из районного центра.

II

— Может, та ска-ать, перенесем, а, Игнатий Павлович? — Микулин перешагнул прогал на месте вышибленной ступени. — Вутре бы лучше…

— Нет, не перенесем!

Сопронов исчез за дверями лошкаревской горницы. «Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет», — подумал Микулин и тоже взялся за скобу.

После того как ликвидировали шибановский исполком, помещение было отдано под красный угол, которым командовал теперь брат Сопронова Селька. Ничего не было в этом углу, кроме стола, скамеек да подшивки газеты «Красный Север». Селька пуще глазу берег эту подшивку, охранял от курильщиков, за что и получал из ведомства Меерсона какую-то зарплату. Он больше всего и гордился этой зарплатой, считая себя должностным лицом.

Не зря и считал! После перевода Микулина в Ольховский ВИК Селька впрямь оказался главным начальством в Шибанихе. В минувшую зиму он уже не варзал по деревне святочными ночами, не раскатывал, больше каменки и дровяные поленницы, а часами сидел в красном углу, изучая подшивку. Благо керосину было выписано на Шибаниху вдоволь, а в лавке Володя Зырин выдавал его по первому Селькиному запросу.

Сейчас Игнаха послал Сельку домой за бумагою и чернильницей, походил по широким, давно не шарканным половицам и сел в межоконье, посредине простенка. Он уже избегал садиться у окон, особенно в темное время, когда в окно с улицы видно лучше, чем из окна на улицу.

— Не собрать, поздно, — не унимался Микулин. — Давай, та ска-ать, на завтрево.

Сопронов сурово молчал, барабанил пальцами по столу и то и дело покашливал. Наконец часам к десяти пришел Носопырь — первый посетитель, да и то доброхотом. Его даже не загаркивали. Спустя полчаса явился Акиндин Судейкин, покрутился и наладился во двери.

— Ты, та ска-ать, куда, Акиндин? — спросил Микулин.

— Да я, это… никого нету.

— А мы?

— Вы, это вы и есть.

Судейкин вдруг по-собачьи ощерился и выскочил за двери. Потом заглянул еще и, держа голову в притворе, коротко сказал:

— Надо, робятушки, еще бы одну ступеню-то у листницы вышибить. А то разве дело? Только одной ступеньки и нет. У кого ноги товстые — ни за што не переломать…

Микулин, сдерживая смех, распахнул створки окна и выглянул в темень. Ночь была уже достаточно темной, но летнее тепло все еще веяло по деревне. Свет в окнах, только что горевший у Роговых, убавился, вспыхнул и погас, видать, дважды дунули сверху в ламповое стекло. У церкви на горке сначала несмело сказалась зыринская гармошка, после запели девки:

Дорогой на сто процентов,Я на восемьдесят пять,Номер с номером не сходится,Не стоит и гулять.

Микуленку показалось, что он узнал голос Палашки. Сердце у председателя сладко защемило, он подтянул голенища сапог, распушил широкие бока недавно купленных галифе и решительно подошел к Игнахе. Тот видел, что Селька тоже навострил уши на звук гармони. За два часа ожиданий явились один Носопырь да Киндя Судейкин, который сразу убрался. Наконец вернулся десятский Лыткин.

— Ты всех обошел? — спросил у него Игнаха.

— Всех, всех обгаркал! Дело выходится, не придут.

— Ну, не придут, дак завтра опять побежишь! По всей деревне! — засмеялся Микулин.

Сопронов, схватив папку и обращаясь сразу к десятскому и к Сельке, сказал сквозь зубы:

— Завтре, чтобы к десяти часам… загаркивать. Ежели не соберутся, лезь на колокольню, стукни разок-другой в колокол…

Микулин, не дожидая конца этого напутствия, сдержанно вышел за дверь и через три ступени запрыгал вниз. Что была ему вышибленная ступенька, ежели он уже недели две не видел свою Палашку? Девки плясали на горке за церковью, ныне ходили с песнями от просвирни до старой Поповки, где жили две сестры-поповны, учительницы — дочери старого, еще до революции умершего отца Михаила. Микулин твердо решил сплясать с кем-нибудь из шибановских ребят, он бодро, сдерживая волнение, заторопился на звук гармони, на спичечные вспышки и всплески девичьего смеха. «Сегодня что, воскресенье, что ли? До чего доработался, и дни мимо идут, — мелькнуло в уме. — Тэк-с…» Ногам хотелось плясать, голова же быстро прояснилась на ночной, пахнущей стогами прохладе. Председатель вспомнил о том, кто он такой и зачем пришел домой в Шибаниху, представил и завтрашнее собрание. «Нет. Не буду плясать, — дал он указание себе самому. — Надежнее…»

Что будет надежнее, он не знал: может, завтрашнее собрание, может, предстоящее свидание с Палашкой. Он ощупал внутренний карман пиджака с печатью и со штемпельной подушкой. Прислонясь к огороду, подождал поющую девичью шеренгу, схватил за руку самую крайнюю девку и рывком увлек ее в темноту. Девка — это была Тонька-пигалица — даже не испугалась:

— Кто дергает-то? Леший, бес, руку-то вывихнул.

— Тоня, золотко, Палашку ну-ко вызови.

— Сцяс, — Тонька, не теряя времени, побежала искать Палашу.

Председатель долго, очень долго стоял в темноте у изгороди. Терпенье его уже подходило к концу, когда Тонька одна появилась около.

— Не идет.

— Что? Кто не идет? — опешил Микулин.

— Палашка-то не идет. Чего, говорит, я не видела тамотка, — в девичьем голосе звучал еле скрываемый смех. Она исчезла так же быстро, как и появилась. Микулин стоял, вконец расстроенный.

— Ну, коли не идет, дак пойду сам! — сказал он вслух и с угрозой зашагал туда, где затухало гулянье. Девки и парни парами расходились в разные стороны, другие сидели на крылечке просвирни.

Микулин за руку перездоровался со всеми, сел рядом с играющим Зыриным, от которого приятно пахло папиросным дымом. Палашки там не было. Из темноты послышался ее далекий голос, она уходила с девками в темноту, запевала как раз те частушки, которые ей сейчас подходили:

Я того жалею дролечку,Жалею и люблю,Который носит бологовочкуНа кожаном ремню.Я теперечи гуляю,Сиротинка вольная,Веселит меня гармошкаЧетырехугольная.

Так пела Палашка, намекая на Володю Зырина, своего давнего ухажера. Этого Микулин совсем не мог вынести. Он украдкой отошел в темноту. Без дороги, прямо через картофельные огороды бросился напрямую к Евграфову дому. Перескочил чьи-то капустные грядки, разодрал о какой-то гвоздь новые галифе. У Евграфова въезда он перевел дыхание. Стараясь успокоиться, открыл отводок и вышел из загороды на улицу. Встал в темноте у крыльца и начал ждать, но на этот раз ждать пришлось очень немного.

Палашка, мелькая белоснежными, по моде, носками, показалась на улице. Она подошла к дому, и тут Микулин тихо ее окликнул. Девка притворно охнула, потому что еще издалека почуяла его в темноте. Он хотел привлечь ее к себе, но она сильным толчком отстранила его.

— Палаг, ты это… чего? — вполголоса спросил он.

— Отстань! К водяному.

— Да ты погоди…

— И годить нечего, — она обошла его стороной, направляясь к отцовским воротам.

Микуленок понял, что дело нешуточное, перескочил с места на место и вновь оказался на ее пути:

— Погоди… Успеешь выспаться.

Они остановились. Председатель нежно коснулся ее холодного батистового плеча. И тут Палашка уткнулась носом прямо в ледышку его мопровского значка. Микулин прикрыл девку пиджачной полой и повел подальше от дома. Он знал про свою вину перед ней: ведь она уже второй год ждет свадьбы. Да и сам он ждал, но все откладывал и откладывал.

— Посуди сама, — уговаривал он ее, — с маткой да с сестрами мне не делиться, это, та ска-ать, последний позор. А в Ольховице ночую где приспичит…

— Колюшка, миленький, да ведь мне не хоромы и надо, — перебила она. — Была бы крыша какая.

— Из-под дыроватой-то крыши сама, поди, убежишь. Чье это гумно, не ваше ли?

— Нет. Вроде Кинди Судейкина.

Гармонь все еще пиликала в густой темноте. Ковали кузнечики. Деревня в ночи едва различалась, амбары и гумна казались широкими и бесформенными. Редкие светлячки изумрудными огоньками горели в траве вдоль колеи… Далеко-далеко, словно золотая осемьсветная птица, взметнулась зарница. Она на миг бесшумно осветила окрестности, и Микулин увидел гумно с перевалом свежей ржаной соломы. Палашка вздохнула, усаживаясь в солому. Сердце у председателя запрыгало, как воробей в горсти. Какая-то странная легкость наполнила руки и ноги. Восторг хлынул к самому горлу. Мягкая Палашкина грудь не вмещалась в его широкой нежной ладони. Девичье дыханье напоминало ему осенний запах, запах проточной воды и свежего огурца.

— Палагия… — шептал Микуленок между ее поцелуями. — Да мы… мы хоть завтра… Завтра и распишусь с тобой… вутре хоть…

В сгибе правой руки он держал тяжелую от кос Палашкину голову, а левая рука опять сама, без его ведома, властно хозяйничала по всему вздрагивающему Палашкиному телу.

Широкая и еще более яркая зарница плеснула на них зеленоватым призрачным светом, и всплеск этот показался им бесстыжим и долгим. В тот же миг Палашка, сжимая зубы, утробно охнула. Микуленок, торжествуя, мельком подумал, что становится мужиком. Он ликовал, ярился, и весь мир скопился теперь здесь, в этой ржаной соломе. Минут через пять, переведя частое и сдерживаемое дыханье, он откинулся к перевалу. Оба недоуменно затихли.

— Больно? — еле слышным шепотом спросил он.

Она ничего не ответила. Хотела обнять его за потную шею, но рука ее вдруг бессильно обвисла.

— Сотона, чево наделал-то… — вслух сказала Палашка.

— Ну а чего? — хохотнул он. — Все к лучшему!

— Да! Лешой болотной! Ой, что теперече будет-то…

И Палашка заплакала в голос. Микулин зажимал ей рот, уговаривал, но она рыдала еще сильнее.

— Пойдем, вставай, — рассердился он. — Та ска-ать, чего теперь?

— Погубитель ты!

— Ну а чего, я один, что ли? Оба добры.

— Уди, уди от меня…

И она заплакала еще горше.

* * *

На заре Акиндин Судейкин пробудился в своем протопившемся овине: из свежей ржи он сушил солод для успенского пива. Теплинка едва краснела углями, две несгоревшие головни чернели с боков. Вылезая в гумно, Акиндин пытался вспомнить, что ему снилось. И он явственно вспомнил, что слышал чей-то дальний сдержанный плач, слышал, а пробудиться так и не смог. Или это приснилось ему?

Судейкин слазал наверх, пощупал солод, рассыпанный на глиняном слое под колосниками. В пазухи овина все еще легонько струилось тепло. «Как бы пересухи не сделать, — подумал Судейкин, — утром надо сгребать да везти молоть».

Он слез с овинной полицы и через гумно вышел на волю. Перевязал Ундера к другому колу, перевел его с межи на межу. Мерин послушно топал за хозяином своими большими копытами. Роса густо покрыла отаву на межах. Судейкин промочил обутые на босу ногу опорки и сел к соломенному перевалу, чтобы сменить стельки. Выкинул старые стельки, взял горсть соломы и по длине башмака переломил ее натрое. Сложил и вставил в опорок свежую стельку. Ноге сразу стало тепло и уютно. Вторую стельку Акиндин вставил намного позже, так как одно событие отвлекло его от дела. К ногам Судейкина неожиданно выкатилась круглая гербовая печать Ольховского ВИКа.

Судейкин взял печать и сразу догадался, в чем дело. Вспомнился ему и ночной плач, и вчерашний поход в лошкаревскую горницу. «Ну, Микулин, вся твоя власть ко мне перешла, — подумал Судейкин. — Надо пойти да отдать». Акиндин сунул печать в карман своих синих будничных порток и направился к дому. Хозяйка топила печь, обряжалась, а детки еще спали. Акиндин хотел было рассказать жене о находке, но вовремя одумался: «Не стоит Микуленка-то подводить. Разнесется по всей округе…»

В летней, почти нежилой половине своего осинового передка Судейкин завернул печать в холщовый косок и решил спрятать пока, чтобы после завтрака торжественно прийти к Микуленку. «А куда бы спрятать? — подумал Судейкин. — Разве в шкапу».

В шкапу ему на глаза попалась школьная чистая тетрадь в косую линию для письма в третьем классе. Тетрадь принес Володя Зырин с просьбой переписать в нее стихи про Шибаниху. Судейкин посулил переписать и все собирался засесть, но то дела, то события, да и писать было не так интересно, как выдумывать. Акиндин выдумывал на ходу и половину из того, что выдумал, забывал сразу либо попозже. Сейчас Судейкина настигла одна крамольная мысль… Он дыхнул на печать и пропечатал на свежий тетрадочный лист. В тетради было двенадцать листков. Судейкин дыхнул и поставил еще. На четвертом листе вышло не очень явственно, и он поплевал на резину. Дело опять пошло. В голове сами складывались такие строчки про Микуленка:

Голова хоть и умна,Да оплошала у гумна.

Судейкин отштемпелевал всю тетрадку и спрятал ее под шесток.

Укатилась печать,Надо парня выручать.

С улицы, как и вчера, застучали батогом в стену. Судейкин, сердитый, выглянул из окна:

— Ну? Чего ломишься?

Мужик Миша Лыткин стал уже привыкать к своему делу. Он по-вчерашнему деловито пробарабанил:

— На собранье! Дело выходит, на собранье.

— Какое собранье, ежели и пироги в пече?

Но Лыткин уже ковылял к другому дому. Судейкин переоделся в другие штаны и в чистую рубаху, снял с гвоздя удобный глубокий картуз, обул сапоги. Только после всего этого вымыл руки и сел за стол.

— Это куды экой фористой? — спросила жена. Она вытаскивала из печи пироги и напустила угару.

— А вот угадай, — Судейкин сделал таинственный вид. — Хватит уж вахлаком-то ходить, нонче и мы при должности.

— На собранье лыжину навострил?

Судейкин ничего не сказал. Он сосредоточенно дул на блюдце. Пироги были ячневые и не очень воложные, они не увлекли Акиндина. Он встал и опять сходил зачем-то в ту половину. Выйдя на улицу, он решил пройти взад-вперед по всей деревне. Он важно ступал по улице и не ответил сперва на приветствие Кеши Фотиева, потом ошарашил и Савву Климова. «Ты чего нонче не здороваешься?» — кричал из окна Савва. Он тоже еще сидел за самоваром. Да и вся Шибаниха сегодня нигде не работала, все готовились идти на сход.

Акиндин Судейкин шел по деревне. «Вот вы где у меня все! Вот!» — думал он и хлопал по высокому кожаному картузу, куда он затолкал печать, завернутую в холщовый косок.

— А что, понимаешь… — начал он говорить уже вслух. — Вот, та скаать, возьму и так всех припечатаю, не один и не пикнет. Вот вы где все у меня! — и он опять постучал по картузу.

— Ты чего это, Акиндин, забыл чего? По голове-то себя все времё стукаешь, — по-сиротски тихо спросил Жучок. — Вспоминай, вспоминай, ежели.

Жучок тоже направлялся ближе к лошкаревскому дому. Увидев Судейкина, который колотил по своей голове, он и впрямь подумал, что Акиндин не может вспомнить что-то важное.

…Часам к десяти около бывшего сельсовета скопилось человек шестьдесят, не считая подростков и мелюзги. По предложению Евграфа решили проводить сход прямо на улице, для чего Селька выволок и поставил на лужок стол. Две или три скамьи поставили перед столом. Молодые ребята натаскали чурок и сняли с крыши несколько широких лошкаревских тесин, обещая Микуленку позже положить их обратно.

— Та ска-ать, не дело, конешно, выдумали, — говорил он, растерянно оглядываясь.

Микулин был явно не в себе. Пьяный не пьяный, а какой-то весь раздерганный. Он проснулся утром в тревоге, вспомнил ночные дела и подумал, что это из-за Палашки так разболелась душа. Его бросило в холодный пот, когда он хватился за карман и не обнаружил печати. Штемпельная подушка была, а печати не было. Задами и огородами он прискакал сначала к Палашке, но Марья, Палашкина мать, сурово встала на самом крыльце:

— Куды это такую рань, Миколай да Миколаевиць? Уж не к нашей ли девке?

— Доброго здоровья… Это… — совсем растерялся Микулин. — Евграф Анфимович, та ска-ать, дома? Собранье, значит…

— Нет, не дома, — еще суровее поглядела Марья. Она, как справедливо подумал Микулин, все уже знала. А если и не знала, то наверняка догадывалась. Микулин трусливо попятился, увернулся за угол дома и побежал в поле. Около гумна Кинди Судейкина он долго бродил, ощупал место в скирде соломы, где обнимался с Палашкой, но ничего не нашел. Микулин в отчаянии схватился за голову. Ундер, водя чуткими, широкими, как рукавицы, ушами, глядел на него с межи. Августовское, се еще теплое, солнце быстро поднималось над всей Шибанихой. Микулин, не чувствуя ничего, пришел домой, долго шарил в сеннике и на верхнем сарае, около сестрина полога.

Теперь председатель то суетливо помогал ставить скамейки, то курил на крыльце махорку, то и дело гасил и опять сворачивал, гасил и сворачивал…

Сопронов сидел в красном углу один и до поры не показывался на улицу. Акиндин Судейкин зашел и к нему. Поздоровался. Сопронов едва кивнул, и Судейкин, считая себя выше, важно проговорил:

— Так, так, Игнатей Павлович.

Сопронов покосился, а Судейкин вышел так же степенно, как и зашел. Ощущая тревогу, настороженный странным поведением Акиндина Судейкина, Сопронов вышел в коридор и прислушался.

Судя по гулу, он решил, что народу собралось много и пора начинать. Отдельные возгласы тонули в общем говоре:

— Об чем говорить-то будут, а, православные? Не о вине? Больно горькое.

— Была вина да вся прощена. Колхоз будут устраивать, как в Тигине.

— Ежели как в Тигине, так надо записываться без разговору.

— Это почему?

— А потому. Им, тигарям-то, мильен выдали. Беспошлинно.

— Не ври!

— И машин нагонили, ступить некуда.

— Верно. И двор государством строят.

— Это за какие такие заслуги?

— А за то, что колхозники.

— Нет уж, робяты, идите в колхоз кому охота, а я туды не ходок. Я и на своем-то подворье толку еле даю с одной старухой. А тут все в куче, — говорил Савватей Климов, принюхивая табак. — Вон пусть партейцы идут.

— А ты, Судейкин, чего молчишь?

— Вот вы где все у меня! — Акиндин постукал по своему картузу.

— И правда! Он кряду песню выдумает. Хоть кум, хоть сват, такая уж голова у Судейкина.

— Товарищи, та ска-ать, тише. Открываю собрание — сход шибановских крестьян Ольховского исполкома. Тише, кому говорят! — Микулин погрозился пальцем на ребятишек, облепивших кроны лошкаревских черемух. — Слово с докладом уполномоченному района по коллективизации товарищу Игнатию Павловичу Сопронову. Попросим, та ска-ать…

— Видно, лучше-то не нашли, — громко сказал дедко Новожилов, сидевший на передней скамье.

— Погоди, парень, — дернули Новожилова за рукав. — Этот хоть свой. Может, и заступится иной раз. Перед верхами-то.

— Нашли заступника!

— Этот заступит да подошвой и разотрет. Давай.

То тут, то там вспыхивал смех, с задних рядов тоже что-то кричали.

Сопронов, скрипя зубами и щурясь, глядел на пеструю, шевелящуюся шибановскую толпу. Он жадно искал глазами Павла Рогова, в котором, как ему чудилось, скопилась вся сила этой подлой, никому и ничему не подчиненной толпы. Игнаха встал за столом, поднял намертво зажатую в кулаке серую кепку. Глаза его побелели:

— Товарищи шибановцы! Я вас долго слушал, послушайте счас и вы.

Толпа начала медленно затихать. Игнаха тихонько покашлял, смело обвел взглядом весь народ.

— Да, товарищи, пришло времё расстаться с проклятым прошлым. Пришло времё навек бросать единоличную жизнь и допотопный способ хозяйства. Единоличное хозяйство давно устарело. Это оно, товарищи, останавливает наши шаги вперед! Это оно мучает нас и застилает нам светлое будущее! Наш путь к счастливой жизни только в коллективном хозяйстве, только через него мы достигнем машинизации и избежим бесхлебицы. Наша промышленность, товарищи, уже начала выпускать машины и тракторы, а разве можно их купить в одиночку? Разве можно пахать на тракторе на маленьких лоскутках? Нет, товарищи. И не смешивайте колхоз с коммуной. Как учит нас товарищ Сталин, до коммуны мы еще не доросли, а вот сельхозартелью, то есть колхозом, мы уже можем жить и работать.

… Сопронов говорил отрывисто, хрипло и долго. Он говорил о трудовом облегчении в колхозе, о новой культурной жизни, о силосе и подъеме целины, приводил пример из Тигинского колхоза колхозов. Наконец, он начал рассказывать, какие льготы колхозам обещает правительство, и намекнул на последствия от невступления.

Люди внимательно его слушали. Вот он сел и вытер платком белый свой лоб:

— Товарищ Микулин! Пусть выступают в прениях…

В толпе по-прежнему было тихо. Только от речки, куда переместилась ребятня, слышался гвалт да в сидящей толпе изредка кто-нибудь приглушенно кашлял.

— Приступим, так сказать, к выступлениям, товарищи, — раздельно сказал Микулин. — Кто хочет первый? Та ска-ать, не задерживайте, тратим свое же времё…

Все молчали. Сопронов начал ерзать на лошкаревском крашеном табурете. Он зло шепнул Микулину. «Выступи сам! Ежели бедняков не мог подготовить». Но Микулин был не дюж не только выступать, но и вести собрание. Он похудел за эти часы и думал все об одном.

— Кто будет говорить? — не выдержал Сопронов и, переходя на крик, продолжал: — Все одно говорить придется! Все одно… И решать будете…

Шибаниха молчала по-прежнему.

— Ну, вот, к примеру, ты, товарищ Нечаев, что думаешь? Выскажись.

— А чего я? Как все, так и я, — Нечаев разозлился и перешел в задний ряд. — Я от людей не отстану и вперед их тоже не побегу.

Солнце поднялось на самый верх, к полудню стало даже жарко, словно на сенокосе.

Люди запереговаривались:

— Упряжку сидим.

— Три бы груды овса нажала.

— Чего воду в ступе толочь?

— Обедать пора!

Сопронов пошептал что-то на ухо Микуленку, и тот снова встал:

— Товарищи! Есть предложение сделать в нашем собранье перерыв на обед. Есть предложение продолжить, та ска-ать, обсуждение вопросов…

— Нет уж, говорите, ежели без меня… — Новожил, кряхтя, поднялся со скамьи.

— Закрывай совсем!

— Опосля и решим. Вон поглядим, как в Тигине дело пойдет.

Все начали расходиться.

— Товарищи! — Игнаха вскочил. — Что за паникерские разговоры? суды выходите, суды! И пусть каждый скажет, что думает! Только сам и без кулацких подсказок.

— Это кто в Шибанихе кулаки-то? — спросил Евграф Миронов.

— А на воре шапка горит! — отчеканил Игнаха.

Миронов опешил:

— Я? Кулак?

— А что, я, что ли?

— Ну, нет, ты погоди, Игнатий да Павлович. — Евграф выходил к столу. — Ты меня при всем народе… при всем обществе… Погоди, дай слово…

— Вот вы где все у меня! Вот! — стукнул по своей голове Судейкин. Носопырь приставлял к уху ладонь, норовясь послушать Евграфа. Нечаев, отвернувшись к молодяжке, закуривал, многие уходили по улице и заулкам.

— Товарищи! Товарищи! — Микуленок пытался остановить народ, но его уже никто не слушал. Только Евграф, не желавший быть кулаком, доказывал что-то Сопронову.

— Объявляю перерыв на обед! — хрипло сказал Микуленок и в изнеможении поплелся к лошкаревской лестнице.

Судейкин незаметно проскочил в крашеные ворота, окликнул:

— Товарищ Микулин, что я тебе скажу…

Председатель сначала отмахнулся, но потом остановился:

— Чево?

— Давай-ко фуражками-то менять, вот чего.

Председатель на миг отупел. Но тут на его круглом лице прояснилось что-то радостное, какая-то еще не осознанная надежда блеснула в глазу.

— Давай! — догадываясь, в чем дело, едва не вскричал он. — А сколь придачи запросишь?

Судейкин за полу потащил Микуленка в лошкаревский нужник. Дверца уже не закрывалась изнутри на крючок, но все же их никто там не видел.

— Корову дам в придачу! Слышь, Киндя? — шептал не шептал, а кипел от надежды и радости Микуленок.

— Мне твоя корова не надобна. Ты мне это… Палашку на ночку…

Судейкин уже снял картуз и развернул холщовую тряпку:

— На, едрена-мать!

— Киндя… — Микуленок сперва схватил поперек Судейкина, потом схватил у него печать. — Акиндин Ларионович, да я… я тебе по гроб жизни! Век не забуду… Проси чего хошь, все сделаю.

— Беги, беги, проводи коллективизацию-то, — улыбался Судейкин, расстегивая середыш.

Микуленок исчез. Он появился в красном углу как ветер. Еще не умея скрыть радости, он бросался из угла в угол, то закуривал, то садился. Сопронов с ядовитым любопытством следил за ним:

— Ты чему это лыбишься? Рад, что собранье сорвано?

— Та ска-ать, еще не сорвано. Еще поговорим, как и что…

— Говорить собрался? А чего молчал до этого? Через два часа чтобы продолжение. И чтобы колхоз к вечеру — как штык! Не будет колхоза, пеняй на себя, Микулин.

Сопронов хлопнул дверью. «Пошел к своей Зое хлебать окрошку», — подумал Микулин. Ему было никак непонятно, чего так злится Игнаха Сопронов. «И колхоз будет, и все будет», — вслух сказал председатель. И тоже пошел обедать.

* * *

После обеда народу собралось меньше на одну треть, но Микулин как ни в чем не бывало поднял руку и прокричал:

— Начнем, товарищи, продолжение! Слово еще до обеда взял Евграф Миронов. Пожалуйста!

— Он теперь наелся, так обоих вас зажмет, — сказал Савватей Климов, — Давай-ко, Еграша, покажи сорт людей.

Савватей на ходу похлопал Евграфа по спине. Евграф вышел к столу:

— Я вот что, Игнатий да Павлович, хочу спросить. Колхоз-то это добровольное дело аль какое? Ты вот что мне скажи!

— На это, товарищ Миронов, отвечу я. — Микулин бодро тряхнул плечом. — Колхоз поначалу дело, конешно, добровольное. А в других местах оно добровольно-принудительное. Дак вот, чтобы нам до этого не доживать, бери ручку да макай в чернило. Подпишемся и покажем пример другим деревням.

— Значит, добровольное, — не унимался Евграф. — Теперь ты, Игнатий, скажи. Скажи, для чего нужен этот колхоз? И кому?

— У меня в докладе все было сказано, — брякнул Сопронов. — Ты что, хочешь антисоветский диспут?

— Нет, не хочу! Только ты мне ответь, для чего какой-то новый колхоз, ежели у нас он есть, да еще и не один? Ведь почитай вся Шибаниха и вся Ольховица состоит в этом колхозе, то есть в маслоартели. И не первый год, и выходить вроде никто не собирается. Ты вот говоришь, мелким хозяйством не прожить, машин не купить. А мы разве мелкое? Ты посчитай, сколько мы молока государству сдаем, в маслоартели-то. Какой годовой оборот — тоже погляди. И бык-производитель куплен и сепаратор — все сообща.

— Правый уклон! — крикнул Игнаха. — Все это одне бухаринские реплики!

— Не знаю уж, бухаринские аль сталинские. Знаю только одно, что и лен мы сдаем весь через льняную артель.

— Верно! — послышались голоса сквозь одобрительный шум. — Не дает, вишь, и слова сказать, сразу «реплика».

— А ты скажи, скажи свою реплику.

— Да у его одна реплика: кулак, и крышка.

— Говори, Евграф Анфимович! Слушаем.

— Ну, а кредитка-то? — продолжал Евграф. — Разве кредитка-то против социализму?

— Видать, против, ежели прикрыли! — снова ощерился Сопронов.

— Это когда прикрыли? Ее и не прикрывали. Ну а машинное товарищество? А потребиловка? Да все мужики, все хозяйства поголовно в потребиловке, и взносы не силом платим. Не дай соврать, Николай Николаевич! Ну, вон коммуна у Митьки Усова расползлась, это дело ясное. А ведь маслоартель-то, наоборот, ширится и льняное товарищество. Дак на кой ляд еще какой-то новый колхоз? Разве сепаратор-то новый в Ольховице, да бык, да общая касса — это частная собственность? Вы бы лучше похлопотали, чтобы восстановить молочный пункт и в нашей деревне.

Микулин шептался о чем-то с Игнахой, Евграф совсем повернулся к ним боком, обращаясь к народу:

— Теперь, граждане шибановцы, скажите сами, кто я? Кулак или простой труженик? Мне вон и из газеты пришло разъяснение: кулаки — это те, которые сплоатируют наемную силу, скупают, перепродают и дерут втридорога. Скажите, была у меня наемная сила?

— Поторговывал! — подал голос Кеша Фотиев.

— Я, Асекрет Ливодорович, ежели продавал чево, дак все свое, а не покупное, своими руками выращенное. А у тебя в поле ничего не растет, на дворе не мычит, не блеет, дак тебе и продавать нечего!

— Вот и вся реплика!

— Правда, правда.

— Говори, Евграф!

— Нет, граждане, я все сказал, больше добавить нечего.

— Товарищи! Слово, та ска-ать, опять имеет уполномоченный района товарищ Сопронов, — объявил Микуленок.

Сопронов вскочил:

— Товарищи! Мы тут много слушали всяких буржуйских слов. Для нас теперь ясно стало, кто чем дышит и кто куда клонит! Я, со своей стороны, уверен, что все разъяснения вам даны, и как коммунист, первый ставлю свою подпись. Вот!

Сопронов высоко поднял амбарную книгу и долго держал ее.

— Ставлю подпись и вступаю в колхоз.

— Тебе, Игнатей Павлович, полдела вступать, тебе все одно не пахать, — сказал Жучок издали, надеясь, что Игнаха не слышит.

— Вторым, товарищи, вступает Микулин Николай Николаевич и тоже ставит свою подпись.

— И этому полдела вступать.

— Весь колхоз из начальства, кто же работать-то будет?

— А Носопырь-то на што?

— Кеша, говорят, еще вчерась записался.

— Таню кривую ишшо надо, для приплоду чтобы.

— Товарищи, кто следующий? — звонко произнес Микуленок. — Давайте, та ска-ать, вопрос не затягивайте.

Сухая чистоплотная старушка Дарья Новожилова добросовестно, молча высидевшая все собранье в первом ряду, вдруг подала голос:

— Батюшко, Николаюшко, долго ли будешь таскать-то ишшо? Утром таскал-таскал, да и к вечеру. Ведь скоро и коровы придут…

Шум и хохот заглушили последние слова Новожилихи. Даже суровый Сопронов улыбнулся, правда, улыбнулся лишь одной половиной рта.

— Это, бабушка, только первая таска, — не смутился Микулин. — Вот будет вторая да третья ежели, те будут, та ска-ать, не чета этой.

— Ты кого пугаешь, товарищ Микулин? — встал вдруг Никита Иванович Рогов. — Это ты почему людей-то пугаешь? Ведь вы оба вроде с Игнахой наши, шибановские, вроде оба крещеные…

Словно огонь вспыхнул и пошел по сходу, тут и там заговорили все сразу, все зашевелились, бабы засморкались в платки, заговорили каждая что-то свое.

— Гоните их в шею! — кричал Павло Сопронов, который с чьей-то помощью тоже оказался на сходе. — Особенно этого… моего-то!

Кричала что-то и мать Микуленка, по-видимому, она тоже была против колхоза… Микулин поспешно закрыл собрание.

* * *

Поздним вечером, при свете висячей семилинейной лампы, стараясь Держаться между окон, в простенке, Сопронов приводил в порядок свои бумаги. Зоя давно спала за шкапом на примостье. Лампа коптила и начинала потрескивать, керосин был на исходе. Сопронов торопливо писал:

«Здравствуйте, Яков Наумович, сообщаю доподлинно о собранье по коллективизации в д. Шибаниха. Всего собралось сто двадцать взрослых крестьян, но колхоз организован пока из пяти хозяйств. Записались следующие:

1. Сопронов Сильвестр Павлович.

2. Микулин Ник. Ник.

3. Фотиев Асикрет Лиодорович.

4. Лыткин Миша».

Пятым был Носопырь, но Игнаха, как ни вспоминал, не мог вспомнить фамилию. Пришлось тщательно зачеркнуть слово «пяти» и написать сверху «четырех». Он продолжал:

«Список контреволюционного алимента прилагаю отдельно. К сему И. Сопронов».

Из большой амбарной книги с графами о приходе и расходе он выдрал чистый лист и, не задумываясь, начал составлять список. (Амбарную книгу Сопронов выпросил в Ольховице у бухгалтера Шустова.)

Список

1. Рогов Иван Никитич — Мельница, продавал корье, нанимал рабочую силу, арендовал землю у бедноты. Настроен против. Недоимка.

2. Рогов Павел Данилович — Мельница.

3. Рогов Никита Иванович — Мельница, злостный церковник, член двадцатки, собирал подписи для открытия церкви. Относится враждебно.

4. Брусков Кузьма — церковник, с цели разделено хозяйство.

5. Брусков Северьян Кузьмич — хозяйство зажиточное. До революции своя лавка, хозяйство разделено с цели.

6. Новожилов Андрей — отхожие промыслы, к мероприятиям относится отрицательно. Недоимщик.

7. Судейкин А. Л. — скупал и перепродавал во время нэпа сырые шкуры, имеет жеребца-производителя, клевета в стихах на все мероприятия.

8. Орлов Дмитрий — злостная ликвидация хозяйства, скрылся на производстве.

9. Вознесенская Ольга — недоимщица. Поповна.

10. Климов Савватей Ив. — подстрекатель. К мероприятиям относится ехидно, актив называл соплюнами и голодранцами.

11. Миронов Евграф Анфимович — кулак. Недоимщик.

12. Клюшин Петр — недоимщик, церковник, хозяйство выше среднего.

13. Нечаев Иван.

На Нечаеве Сопронов поперхнулся, не зная, что записать в графу. Подумавши и вспомнив прошлогоднюю масленицу, он записал Нечаева подкулачником и оставил список без подписи. Свернул бумаги, спрятал их в шкап, снял с прутка лампу и дунул в ламповое стекло. Огонь не погас. Игнаха дунул сильнее, на ощупь повесил лампу и на ощупь же, стараясь не скрипеть половицами, вышел на мост, спустился по лесенке к воротам и открыл. Свежий воздушный ток остудил распаленные щеки, осушил потную шею Сопронова.

Он долго вслушивался в звуки спящей Шибанихи. Долго и напряженно вглядывался он в темноту августовской ночи. Тишина стояла всесветная. Одни кузнечики все еще дружно ковали в ночной траве, да редкие комаришки уныло и осторожно толкались в темноте, привлекаемые запахом пота.

Он чуял приближение припадка.

Врачи называли его болезнь какой-то психостенией, советовали меньше расстраиваться и пить молоко с медом. Легко сказать, «меньше расстраиваться»! Завтра, чуть свет, он пойдет в Залесную и другие деревни для организации там новых колхозов. Ему не хотелось идти одному, в той же Залесной сплошь сват да брат и ни одного бобыля. Но делать нечего, придется идти одному. Микуленок возвращался в Ольховицу, так как через день-два намечалась чистка Ольховской ячейки.

Сопронов решил утром же отослать бумаги, но не с Микуленком, а с братом Селькой, которого Меерсон приглашал в Ольховицу для подготовки к приему в ВКП(б).

III

Деревня Залесная, приписанная к Шибановскому приходу, стояла за озером Липовым в семи верстах от Шибанихи. Это была порядочная деревня со своей часовней, выстроенной в честь пророка Ильи. Обширные, хорошо унавоженные поля и многочисленные лесные чищения — покосы — окружали ее с трех сторон, с четвертой раскинулось клюковное болото и озеро Липовое, вытянутое вдоль, шириною без малого на версту. Сюда, к озеру, с той и другой сторон вели рыбацкие тропы. Колесная же дорога, огибая озеро, уходила далеко в сторону, поэтому многие пешеходы переправлялись на лодках.

Сопронов не мог или не захотел просить у кого-нибудь лошадь в Шибанихе. Рассчитывая на лодке сократить путь в Залесную, он тяжелым и нудным сном проспал до высокого солнышка. Нехотя съел полдюжины ячменных шанег, макая их в подсоленное постное масло. Жена Зоя сложила в сумку краюху костерного хлеба, берестяный солоник с солью и три вареных яйца. Игнаха сунул туда же амбарную книгу и химический карандаш. Тайком отослал брата Сельку в Ольховицу: велел отыскать там Меерсона и лично ему передать вчерашние бумаги. Зоя хотела о чем-то поговорить, но не решилась.

— Смотри тут, — не глядя на жену, сказал Игнаха. — Ночевать не жди, ни севодни, ни завтре…

— Дак когда придешь-то?

— Когда приду, тогда и приду.

Бабы в поле жали овес. Они разгибались и глядели ему вслед, он шел мимо, не здороваясь, он спешил скорее скрыться в болоте.

Погода стояла солнечная и ветреная. Первый, второй и третий иней уже ознобили травянистую цветную межу между двумя повытками — давно сжатыми и ющими. Серые стога явственно выделялись среди луговой яркой отавы. На стожаре недвижно сидел ястреб, он зорко глядел на приближающегося человека. Когда Игнаха подошел ближе, птица бесшумно снялась и, лениво махая крыльями, исчезла за болотным березняком. Игнаха вспомнил сейчас прозоровское ружье. Оно было починено, смазано и висело за шкапом всегда заряженное, он настрого запретил Зое трогать его.

Тропа рыбаков начала проступываться в следах. Через полчаса нелегкой ходьбы впереди сквозь редкий и мелкий болотный сосняк засинело озерное плесо. Игнаха узнал клюшинское рыбацкое стойбище: навес, крытый колотым желобом, и несколько стоек для просушки сетей. Рядом было еще чье-то стойбище, может, Новожила, а может, Брусковых, там тоже имелись весла и лодки-долбленки.

Сопронов, не долго думая, взял из-под крыши весло и столкнул в воду первую попавшуюся долбленку. Усевшись и закинув сумку на спину, он оттолкнулся веслом от кочковатой залывины. Ветер дул наискосок, на залесенский берег, вода вблизи была темная, и она плескала в низенькие бортовые набойки. Весло послушно — то слева, то справа — буровило воду. Лодка то и дело вставала боком к ветру. Чем дальше было от берега, тем матерее катились волны, брызги от весла закидывало ветром в лицо. Сопронов ощутил тревогу, почуяв осенний холод озерной воды. Он приналег на весло, и лодка пошла вровень с валами. Через полчаса, а то и меньше он ступит на залесенский берег, уже красневший вдалеке спеющей рябиной. На середине озера взгляд пловца ненароком скользнул по дну лодки. Игнаху прошибло холодным потом: сапожные каблуки были целиком в воде. Вода прибывала на виду. Игнаха перестал грести и, сидя, полуобернувшись назад, начал выплескивать воду веслом. Воды в лодке как будто бы стало меньше. Но, едва начав грести, он вновь увидел, что она прибывает. «Сторожки, — мелькнуло в уме. — Сторожок, может, и не один, рассохся и вылетел». Он не успел найти то место, откуда била вода, лодка наполнилась на одну треть. Борта оседали в озеро все ниже и ниже. До берега, и до того и до этого, было далеко. Он знал, что ему ни за что не доплыть, поскольку плавал он еле-еле, да и то в теплой воде… Смертельный страх прокатился по всему его телу, от пяток до головы ужас на минуту парализовал все движения. Лодка оседала с каждой секундой. Он лихорадочно начал стаскивать сапоги. Весло обронилось и поплыло за бортом. Новая волна ужаса окатила его, и вдруг Игнатий Сопронов вспомнил Бога, начал униженно шептать полузабытые слова из «Отче наш», путая их со словами других молитв… «Господи! Спаси меня, Боже, господи, не оставь ты меня, господи, господи…» Лодка хлебнула из озера всем левым бортом и начала погружаться в воду вместе с Игнахой… Он закричал в отчаянии. Этот животный рев и трепет всего его тела слились воедино. Крик оборвался над пустынной ветреной зыбью негромким, почти домашним бульканьем. Рука из-под воды ударила о лодку, всплывшую вверх днищем. Пальцы судорожно нащупали край бортовой набойки, голова Игнахи показалась над волнами. Он дважды отрыгнул воду, намертво вцепился в корму, но лодка опять погрузилась, и протяжный жалобный крик снова заглушил шорох и плеск барашковых волн…

* * *

Накануне Палашка на полчасика сходила в поле к своей замужней подруге Верушке. Она долго плакала, уткнувшись в холщовый передник. Вера, сидя на овсяном снопе, гладила Палашкино темя, уговаривала:

— Сходи ты, сходи в Залесную… не плакай… Он, дурак, где лучше тебя найдет? Отворотили, видать, его от тебя.

— Отворотили… — Палашка готова была уже завыть в голос. — Знамо, отворотили… Как надругался, так и глаз не показывает…

— А ты беги в Залесную-то! Тамошние знатки, поди, не чета тутошним. Баушка тамошняя опять приворот сделает, беги, не затягивай…

Палашка ушла с полосы успокоенная и всю ночь не спала, смекая, что к чему. Еще затемно она тихо собралась в своей половинке. Завязала в кончик платка четыре серебряных советских полтинника, надела новую пальтушку с воланами. Марья обо всем узнала еще в то проклятое утро. Сперва она схватила было ременные вожжи, но, хлестнув кое-как по толстой Палашкиной заднице, руки ее опали, будто повесма. Мать с дочкой упряжку ревели в бане. Марья тоже посылала Палашку к залесенскому знатку…

Но в Залесной жил не один знаток, там, считай, полдеревни, все знатки. Выбрали баушку Миропию-прогонную.

Палашка летела болотом бесшумной сорокой. Ноги ее мелькали в кочкарнике, руки вскидывались будто от ветра. Ни одна ветка не хлестнула по раскрасневшемуся лицу. Рассветный туман еще плавал над озером, когда девка тихонько уселась в отцовскую лодку. Припомнив Николу-угодника и перекрестившись, она переправилась на залесенский берег, спрягала в мох весло и побежала к деревне.

Не однажды в темные, обычно грозовые ильинские ночи они гуляли с Верой в этой деревне. Были тут и дальние родственники, которые гостились с Мироновыми, но сегодня Палашка тайно, задами, обогнула знакомую загородку. Косые плотные изгороди стояли вокруг чуть ли не в рост человека. Слегка пригнувшись, Палашка незаметно вышла к прогону, где на отшибе стояла высокая, безо всяких пристроек изба Миропии. Палашка без памяти, но быстро, бесшумно и ловко оказалась в темных сенцах. Нащупала скобу и потянула. Двери заскрипели, казалось, на всю округу…

В почти пустой и довольно обширной избе пахло чем-то печеным, то ли калачами, то ли шаньгами, на коричневых стенах тут и там висели какие-то корни, пучки ромашки, зверобоя и других неизвестных Палашке трав.

Она стояла у двери, забыв поздороваться, сердце екало все чаще и чаще.

— Вижу, вижу, матушка, пошто ты пришла, вижу, девонька, знаю… — услыхала Палашка будто сквозь дремоту и разглядела широкую в кости, но совершенно сгорбленную старуху. — А зря ты и пришла, девонька, зря, золотая. Приворотила его иная несметная сила, силушка злая.

— Ой, баушка…

Палашка охнула и вся затряслась, пытаясь поклониться старухе в ноги, но та проворно подхватила ее под руку:

— Что ты, матушка, что ты, милая, встань! Ну-ко вот иди да сядь на лавоцьку-то. Сядь да и не реви, здря ты и ревишь об ем. Пошто он тебе экой-то? Вижу, чую твое серчо, знаю, цево на уме…

Девка напряженно вслушалась в слова старухи, утерлась и глубоко вздохнула:

— Подсоби, баушка… Век буду бога молить.

— Чем пособлю-то, матушка? Не под силу мне… Пришли, девушка, коротенькие времена, подвинулись с мест челые чарства. Ты не Евграфа ли Миронова доци?

— Евграфа, — отозвалась Палашка, развязывая кончик платка с полтинниками.

— Вот, девонька, и не развязывай, отступись… Оставь при себе денежки-ти. Не надобны.

Палашка едва не взревела в голос. Старуха Миропия-прогонная дважды погладила ее по голове своей сухой и холодной рукой. Потом шепнула на ухо: «Не реви-ко, постой». Проворно сходила в сенцы, видимо, запереть ворота, перекрестилась и, шепча что-то свое, ушла в куть, за перегородку.

Долго сидела девка одна, ни жива ни мертва, вздрагивая и различая непонятный шепот, глотая горловые комки. Наконец старуха вышла из кути:

— Худо, милая, дело-то, худо. Ну, да уж попробую, что и будет… Ну-ко, с богом. Закрой глаза да полетай домой-то, все к ему. Как звать-то, Миколаем, поди?

Палашка кивнула. Старуха накрыла ее передником, заговорила, где громко, где сильным шепотом:

— Встану я, раба божия Миропия, благословясь, выйду из избы до двери, из дверей во чисто поле, перекрестясь, утренней росою умоюсь, светлой зарею огляжуся, красным солнчем утруся, светлым мисячем подпояшусь… Отычусь я мелкими частыми звездочками. Гляну я, раба божия Миропия, на сторону восточную, ты откройся, восточна сторона! Пораздвинь черное оболоко и оболоко белое, пусти меня, рабу божию Миропию, к морю и окияну… На море Это когда прикрыли? Ее и не прикрывали. Ну а машинное товарищество? А потребиловка? — окияне подойду я к бел-горюць каменю Алатырю… Под тем каменем сокрыта могуцая сила, нет этой силе могучей конча. Выпущу я эту силу на добра молодча Миколая, на все суставы и полусуставы, на костоцки-полукостоцки, на жилы и полужилы, напущу эту силу к ёму в ясные оци, за румяные щеки, в белую грудь и во ретивое серчо, в руки и ноги… Будь ты, сила могуцая, с Миколаем добрым молодчом неисходно, жги ты, сила могуцая, ево кровь горецюю, ево серчо кипуцёё на любовь ко красной девиче Палагие Еграфовне…

Старуха в изнеможении обеими руками оперлась на лавку:

— Ишь как тянет в горле-то, волокёт, вытягиваёт… Не поддается, матушка. Никак не опускает ево цюжая-то сила.

Палашка вся сжималась и дрожала под холщовым покровом. Старуха вновь, но еще тише и напряженней зашептала:

— Не стихай ты, сила могуцая, в Миколаевом серче, будь ему красна девича Палагия на всю жизнь, ницем би ён, доброй молодеч, не мог отворотитися от девичи Палагии, не заговором, не приворотом, не словом, не делом, не старым целовеком, не молодым. Да будет слово мое крепко и лепко как бел-горюць камень Алатырь! Кто из моря-окияна и воду выпьет и кто траву вокруг моря-окияна всю выщиплет, и тому мой заговор не осилить, не превозмоци и силу могучую не увлеци от раба божия Миколая во веки веков. Аминь.

Старуха Миропия-прогонная сняла с девичьей головы передник и велела Палашке молиться:

— Тянет в горле-то, так и тянет, — Миропия зевнула долгим зевком. — Ну, да бог милостив… Вот, возьми уголек наговорной… Спрягай. Придешь домой-то, увидишь суженого, сунь ему в карманцик какой, поближе к серчу… А в гости-то пойдешь, к нам-то в Залесную, возьми, матушка, не забудь ленку повесмице.

— Не забуду, баушка…

— Ну, иди с богом.

Палашка, окрыленная новой надеждой, почти бежала до самого озера. Березовый уголь с наговорной силой она завязала в другой конец платка, она бежала еще быстрее, чем утром…

Ветер шумел в нематерых и редких болотных сосенках. Глухая тетерка напугала Палашку, тяжело поднявшись с брусничного мха. Палашка остановилась, ей показалось, что на озере кто-то кричит. Широкие вздохи ветра опять прошли из конца в конец по болоту. Палашка снова заторопилась. «Нет уж, Коленька, нет… — шептала она про себя. — Нет и нет». Что значило это «нет», она и сама не знала, но все повторяла одно и то же… И вдруг она снова остановилась: ветер ясно донес до нее нехорошо оборвавшийся крик. «Тонет кто-то… на озере. Ой, господи», — и Палашка бросилась к берегу, к своей лодке. Крики летели с плеса по ветру, и каждый из них казался уже последним. Палашка вгляделась в свинцово-мутную водяную даль, но ничего не увидела, только смертный крик опять долетел до берега.

Палашка нашла весло, вскочила в лодку и начала выгребать на глубь. Казалось, что лодка почти не двигалась. Девка гребла что было мочи. Крик долетал со стороны глубинных каргачей, где с весны, в нерест, мужики ловили сорогу. Там из воды торчали концы многометровых жердей, едва сдерживаемых жидким илистым дном. Каждую весну их кренило и вымывало волной, мужики ежегодно опускали новые жерди. Палашка углядела темную точку, то и дело теряющуюся в серо-свинцовом блеске воды. Она подгребла ближе.

… Сопронов качался в водяных валах на тонком конце жердины-каргача. Конец этот то уходил под воду вместе с Игнахой, то опять показывался поверх волн, и тогда Игнаха отфыркивался и кричал. Но он уже не мог и кричать… Палашка подгребла к каргачу, Игнаха, вращая глазами, взмахнул рукой и вновь ушел под воду. Когда он показался опять, Палашка подправила нос лодки к самой его голове, и он успел схватиться за край Евграфовой лодки, но он ни за что не хотел отпустить и конец каргача.

— Отчепись! Отчепись, Игнатей, от каргача-то, — кричала Палашка. — Да держись за крайчик-то! Ой, господи…

В любую минуту он мог перевернуть и эту лодку, но Палашка, не замечая опасности, все кричала ему. Наконец он отцепился от конца качающейся жердины и обеими руками впился в борт. Палашка, успокаивал его и плача, изо всех сил гребла к берегу куда попало, лишь бы по ветру. Игнаха, казалось, был уже мертвый, но его мокрая голова иногда хрипела, глаза изредка блестели белками. Лодку прикачало почти к самому устью. Здесь было твердое дно. Палаша отодрала Игнаху от лодочного борта и как мешок вытащила на сухое место, обросшее ивняком.

— Игнатей, Игнатей… — она трясла его за плечи, поворачивала, усаживала, но он лишь бурчал что-то, роняя голову. Белки глаз изредка жутко открывались, пугая девку. Не зная, что делать, она села рядом и заревела. Он вдруг очнулся:

— Чево? Где это? — хрипло заговорил он, и Палашка обрадовалась.

— Игнатей, ты ведь еле не утонул! Полежи пока, полежи.

— Сторожки… это сторожки вылетели… В господа, в душу мать… — он, матерясь, попробовал встать на четвереньки и вновь повалился. Его трясло. Сумка с размокшей приходно-расходной книгой, с хлебной горбушкой и тремя яйцами так и болталась на закукорках.

Озеро успокаивалось под вечер.

— Ты бы хоть одежу-то снял да выжал, — сказала Палашка.

Мокрый Игнаха без шапки и об одном сапоге матерился и плевался во все стороны. Он становился опять прежним.

— Поплывем-ко домой-то, вон и лодку твою сюда прикачало, — Палашка взялась за весло.

— Нет, не поеду… — прохрипел он. — Пойду в Залесную. Нет, сперва на мельницу. Скажи там бабе… Чтобы пришла, сапоги принесла и еще что… из еды…

Он встал, шагнул, оперся на бережку. Шагнул еще. Палашке стало смешно глядеть, как он в одном сапоге ступает по речному берегу, туда, в сторону рендовой мельницы, ближе к Залесной. Она не стала его уговаривать, — на мельнице-то не умрет! — села в лодку и была такова.

До мельницы для хорошего ходока было всего полчаса ходьбы. Но Игнаха об одном сапоге не мог быстро идти. Он сразу проколол ногу, ступив на сучок, кровь оставалась на мху. Река бежала по левую руку. С каждой его передышкой она становилась все шире. Близость плотины сказывалась теперь и на сухом берегу, потому что рыбацкая тропка соединилась с колесной дорогой. Идти Игнахе стало легче, но он скрипел от злости зубами. Голова все еще разламывалась, его тошнило. Но когда показалась мельница, Сопронов напрягся, задышал чаще и глубже. В руках и ногах опять появилась упругость и сила. Он кустами малины над самой водой подкрался ближе и увидел у избушки пять или шесть распряженных телег. Кони стояли под навесом, примыкавшем к избушке.

Плотина шумела, мельница не работала. Она называлась рендовой потому, что когда-то самый первый мельник, имея вторую мельницу, сдавал ее в аренду. Нынешний мельник одноногий Иван Жильцов, по прозвищу Совочик, жил в Залесной, и Сопронов хорошо его знал. Однажды сам приезжал сюда молоть с попутной подводой.

Помольщики сидели на лавочке у избушки, пахло дымом и печеной картошкой. Кони хрустели в сарае травой. Плотина, сбрасывая ненужную воду, шумела ровно и глухо.

Сопронов снял второй сапог и босиком вышел к избушке.

— Во! Игнатей да Павлович! — Савватей Иванович Климов хлопнул себя по колену. — А я думаю, Совочик пришел. Чего босиком-то?

Игнаха сел и отрывочно, глядя в землю, рассказал, как тонул в озере.

Мужики слушали его сочувственно, то и дело охали:

— Ишь ведь как!

— Ты погляди-ко…

— Ой-ёй-ёй.

Сопронов с утра ничего не ел и был рад печеной картошке.

— У тебя, Игнатей, какого нет сапога-то, — подскочил Савва. — Не левого?

— Левого. А что?

— Как что! У Совочка-то как раз правой ноги нету. У ево левые все сапоги и камаши. Вот погляди-ко в избушке-то…

— А что, вить и правда! — сказал Африкан Дрынов, приехавший молоть дальше всех и первей всех.

Игнаха растерялся, не знал, то ли всерьез говорят мужики, то ли разыгрывают.

— Ты, поди-ко, в Залесную правишься? — сказал молодой, бритый мужик. — По какому делу, ежели не секрет?

— Он по колхозному! — сказал Савватей Климов. — Ему без левого сапога никак нельзя, сразу скажут, что вправо качнулся, за Бухарина.

До Игнахи только сейчас дошло, что над ним смеются. Он не доел картофелину и бросил ее в плесо:

— Я вот погляжу, куда ты качнешься! Савватей да Иванович! Погляжу…

— А я, Игнатей, все вперед и прямо! Мне бы только вот рожь севодни смолоть. У меня бы Гуриха калачей навертела да напекла, глядишь, мы бы опеть в одну премь.

— Нет, не пойдет он молоть, — сказал Дрынов про Совка. — Здря я и приехал в такую даль.

— Может, и не придет. Вишь, по всей округе мельников-то прижали, буржуями объявили, налог на их навалили, гарец тоже требуют.

— А Ерашин-то мелет?

— Ерашин и воду спустил. С весны еще.

— Дак из чево хлеб-то печи теперь?

— А ты жуй немолотое. Вон петух клюет, и ты тоже, утром встанешь да и начинай клевать, тюк-тюки-тюк, тюк-тюки-тюк.

И Климов выразительно сперва «поклевал» справа и слева, потом громко пропел петухом.

Все засмеялись, но тут как раз пришел из Залесной посыльный, молодой парень, приехавший молоть из Ольховицы.

Пришел один, без мельника. Все накинулись на него с вопросами, как да что.

— Не идет! — сказал парень. — И молоть, грит, не буду, и мельница не нужна. Меня, грит, записали в буржуи, а мне, грит, в тюрьму идти желанья нет. Пусть, грит, сами и мелют.

Парень пошел в сарай поглядеть лошадь. Телеги с мешками стояли в очередь у нижних ворот мельницы, на воротах висел трехфунтовый винтовой замок. У верхних дверей, с плотины, куда вел отвесный трап, тоже висел замок, и вода глухо, казалось, тоже недовольно, шумела и шумела в лесу. Темнело. Селезень прокрякал на плесе за кустиками и выплыл на середину вместе с двумя утками. Теплинка угасала.

— А ты, Игнатей, значит, в Залесную! — сказал Климов.

— Так, — заинтересовался и Дрынов.

— Вот ты и пошли-ко Совка-то, дай ему этот приказ. Без мельницы все голодом насидимся.

— Так, так! — поддержали и другие помольщики.

— Тебе все права даны, — не унимался Климов.

Игнаха встал, намереваясь уйти в избушку. «Ежели Палашка сказала вовремя, то и жена вскоре должна принести обутку, — подумал он. — Гады… Вишь, зашевелились, как тараканы. Ничего… ничего, придет время».

— Чего молчишь-то? — подошел к Сопронову ольховский парень.

— Пошел от меня! — цыкнул Сопронов. — И не хватай за рукав. А то я тебе похватаю.

— Ты, Сопронов, и то всех уж перехватал, — сказал Африкан Дрынов и хлопнул о ладонь своей бесцветной буденовкой. — Тебя уж и у нас-то боятся, не то что в Шибанихе аль в Ольховице.

— Его! В Ольховице? — взъярился ольховский парень. — Да мы его… знаешь?

Все, в том числе и Климов, уже запрягали коней. Сопронов с презрением отвернулся от мужиков. Гордо зашел он на мостик плотины и молча глядел на лес и на широкое мельничное плесо.

Вода шумела, падая на нижний настил. Она шумела день и ночь, но два наливных колеса — мельницы и толчеи — безмолвствовали, шумела впустую лишняя, бездеятельная вода. Сопронов, слушая ее шум, думал совсем о другом…

Когда почти все подводы вывернули от мельницы на дорогу, ольховский парень пустил свою лошадь вослед другим и вбежал на плотину.

— Эй! — окликнул он босого Сопронова. — О чем думаешь?

Игнаха даже не оглянулся.

Парень шагнул ближе и одной рукой деловито спихнул Сопронова в воду… Пока Игнаха булькался в холодной воде — в этой второй за сегодняшний день купели, пока выбирался на тесаный настил плотины, скрип тележных колес и фырканье коней растаяли в потемневшем лесу. Вода шумела, все так же глухо и ровно.

* * *

В тот же день председатель Ольховского ВИКа Микулин, разругавшись с матерью, бросил все и уехал в Ольховицу. Но он знал, что и здесь тоже не предвиделось ничего хорошего. Ему еще в поле сказали, что уездная, а теперь районная тройка по чистке уже обосновалась у Митьки Усова. На магазине, пришпиленный кнопками, висел метровый кусок обоев с фамилиями членов ячейки. «Все на чистку!» — красовалось внизу.

И сразу стало не по себе.

«Хоть бы чаю успеть попить», — подумал Микулин. Стараясь не попасть кому-нибудь на глаза, он привязал повод уздечки к лошадиной ноге и пустил кобылу пастись, а сам юркнул в незапертые ворота Гривенника.

В избе никого не было. Он налил в самовар воды, наложил углей и зажег лучину. В железной трубе враз зашумело пламя. Но, кроме чугунка вареной картошки и хлеба, в залавке у Гривенника ничего не было. Микулину волей-неволей пришлось идти в лавку. Он поздоровался, купил полфунта постного сахару и две ржавые селедки. Его пропустили без очереди, но зато с головой закидали вопросами:

— Миколай да Миколаевич, говорят, и каперацию закрывают. Правда ли?

— Врут!

— А чево это значит дифа… диференция-то какая-то? Я насчет паевых-то.

— Говорят, и налогу прибавка?

— Пуля это!

— А стоит ли озимовое-то сиять? Говорят, все отымут, всех в коммуну загонят.

Микулин отбояривался где шуткой, где всерьез, пробовал выбраться, но люди окружили его:

— Ты погоди, погоди, Миколаевич.

— Чево, и тебя чистить-то будут?

— Он не мерин, чего его чистить.

— На шесть часов! Чистка-то!

— Ну а эти, которые чистят, сами-то оне чистые ли?

— А ты чего, баню хошь затопить?

— Чистые не чистые, одна благодать.

— У рыжего-то… и ноги в ботиночках.

Микулин сразу сообразил: приехал Яков Меерсон. Председатель выскочил из лавочной давки. Самовар кипел, весь в пару. Гривенника все еще не было дома. Не успел Микулин нарезать хлеба, как прибежала Степанида-уборщица:

— Миколай Миколаевич, требуют!

— Та ска-ать, это… скажи, что сейчас иду, — Микулин пожалел, что не запер ворота. Степанида ушла за лошадью. Он поел и на скорую руку, обжигаясь, выпил стакан жидкого чаю. Ощупал печать, штемпель и документы, одернул рубаху и подтянул голенища: «Ну, была не была…» И вышел на улицу.

У исполкома стояла отпряженная милицейская бричка, лошадь Скачкова хрупала завядшим клевером. «Так… и Скачков тут. — Микулин покашлял. — А кто третий-то?»

Третьим членом комиссии был некто Тугаринов, еще без должности, присланный из области на укрепление руководящего районного состава. Вся троица сидела в комнате ККОВ, тут же сидел и бухгалтер маслоартели Шустов, и секретарь ячейки лесной объездчик Веричев. Микулин с бодрым видом поздоровался со всеми за руку.

— Товарищ Микулин, — Тугаринов говорил тихо, словно в больнице. — А какое у нас сегодня число?

— Та ска-ать, вроде бы это… шешнадцатое.

— А день?

— День? День пятница.

— Вот-вот, она самая и есть. — Тугаринов улыбнулся. — Так разве не на сегодня чистка намечена? Мы тебя полдня тут ждем, а от тебя ни слуху ни духу…

— Собранье… В Шибанихе, та ска-ать, — начал теряться Микулин.

— Ну, насчет собранья мы тоже знаем, — вступился Скачков и поправил кобуру. — Вы провалили собранье, товарищ Микулин. Об этом разговор после. А счас немедля соберем членов ВНК.

Микулин был рад выскочить из прокуренной комнаты ККОВ, но собрать ВНК — волостную налоговую комиссию — тоже было делом нешуточным. Он быстро прошел в свой кабинет — комнату с телефоном, — быстро написал семь повесток и велел Степаниде разнести и вручить под расписку. Специальный список и карандаш для росписи в получении повесток Степанида держала в левой, сами повестки в правой руке:

— Я как двери-ти буду открывать? — жаловалась она.

— Коленом, локтем, а где и лбом! — научил Микулин. — Та ска-ать, сама не маленькая.

— Коленом, лобом… — проворчала Степанида и задом открыла двери. Она выпросталась в коридор.

Дверь за ней закрылась сама. Микулин знал, что один член ВНК — Сопронов — в Залесной, три других живут в иных деревнях, а те двое, которые ольховские, спрячутся либо не будут расписываться. Знала обо всем этом и сама Степанида… Было уж так, и не один раз. С тех пор как дважды пересмотрели объекты обложения, члены ВНК боялись ходить в исполком. Все они были одновременно и членами СУК в своих деревнях. По настоянию из уезда почти со всех бобылей налог целиком скостили, на маломощных было наложено с кого пять, с кого восемь рублей. Зато всем остальным налог был удвоен, а то и утроен, а на таких, как Гаврило Насонов или шибановские поповны, наложено было по двести-триста рублей. Микулин боялся глядеть людям в глаза. А тут еще колхоз, да дела с Палашкой, да вот и чистка сегодня. Микулин не успевал думать обо всем, о чем требовалось…

Он вышел в зало — как называли теперь ольховскую избу-читальню. На сцене стоял стол, накрытый красной материей, с тем же, всем известным графином. Новые скамьи были расставлены от сцены до задней стены, висячие лампы заправлены керосином. Ламповые стекла старательно вычищены. Секретарь Веричев не зря постарался, да и Степанида не подвела.

Микулин не знал, что такое чистка, как ее проводят и к чему надо быть готовым. Он боялся спросить, как это все будет происходить… Будут чистить. А что значит «чистить»? Исключать всех подряд, что ли? Ладно, была не была… Та ска-ать, в случае чего, руки-ноги пока не отсохли.

— Товарищ Микулин! — послышался голос Тугаринова. — Где же члены вашей налоговой комиссии?

«Не нашей, а вашей», — мысленно произнес председатель и широко развел руками:

— Та ска-ать, не пришли…

— Хорошо, соберешь завтра. А теперь начнем работу комиссии. Иди, приглашай именинников.

— А как, товарищ Тугаринов, насчет товарища Сопронова? Он у нас механически выбывший.

— Вопрос не в моей компетенции, — сказал Тугаринов, сел за стол и открыл портфель. — Будем рассматривать особо.

«Особо так особо», — подумал Микулин и побежал наверх, в мезонин, где ждали решения своей судьбы члены немногочисленной Ольховской ячейки. С лузинской поры в члены ячейки был принят один лишь бухгалтер маслоартели Шустов. Он первый и сел на переднюю скамью перед деревянной сценой-помостом, на которой уже разместилась районная тройка: в центре Тугаринов, по бокам Скачков с Меерсоном, Шустов внизу сидел свободно, нога на ногу, его хромовые сапоги были начищены, под пиджаком поверх черной косоворотки красовалось розовое шелковое кашне с поперечными белыми полосами. Цепочка от карманных часов завершала внешнее убранство бухгалтера.

Микулин уселся рядом. С другой стороны к Шустову пристроился секретарь ячейки Веричев, и председатель опять подивился тому, что сбоку вид у Веричева был совершенно другой, не бабий. Веричев не мог скрыть волнения, то и дело покашливал и хрустел пальцами. Митька Усов был с краю, чтобы свободнее вытянуть в сторону больную ногу, но пришла сухонькая, пропахшая табачным дымом Дугина и стеснила Митьку. На ней была ее обычная длинная юбка и берет, но какой-то странного вида пиджачок и синяя кофта дополняли всегдашний наряд.

Зало вначале было пустым, только человека три сидело сзади. Но вот целая орава мальчишек по одному просочилась в двери. Дугина встала и хотела их выпроводить, но Меерсон властно ее одернул:

— Товарищ Дугина! Вы что, не доверяете юному поколению? Пусть слушают и набирают пролетарского опыта!

Учительница покраснела, но ребята как бы выручили ее. Они вопреки Меерсону шумно очистили зало. По-видимому, они и разнесли весть о начале, поскольку скамейки понемногу начали заполняться. Микуленок больше всего боялся, что придут шибановские, особенно боялся Кинди Судейкина… Однако из шибановских пришел пока один безобидный Миша Лыткин. Усташинских председатель не боялся, хотя они и считались самыми озорными.

Когда председатель комиссии Тугаринов, а вслед за ним и бухгалтер Шустов поглядели на часы, стало ясно, что чистка началась.

— Товарищи, — тихо заговорил Тугаринов, — выполняя решение шестнадцатой конференции, начнем чистку вашей Ольховской ячейки. Каждый из вас имеет полное право задавать любые вопросы, делать отводы и предложения. Можете сообщать компрометирующие данные, а также освещать хорошие стороны товарищей коммунистов.

— А где у вас главный-то запевало, Сопронов-то? — послышалось из задних рядов. — Нам бы ево охота почистить-то.

— Сопронов, дорогие граждане, направлен на ответственное партийное задание по организации новых колхозов. Он не может присутствовать. Итак, с кого начнем, товарищи? Может, с головы, то есть товарища Веричева?

— Рыба она… это… с головы, — послышалось сзади, — только голова-то у вас чуть не ежедень новая.

— Товарищ Веричев! — твердо произнес Тугаринов, — Положите партбилет сюда.

Веричев встал, поднялся на помост и на стол положил завернутый в клеенку партбилет.

— Расскажи, товарищ Веричев, всем нам свою автобиографию.

— Значит, так, — Веричев откашлялся. — Родился тут, в Ольховице. Семейство было большое, бедное, своего хлеба хватало только до рожес…

— Это почему бедное? — перебили из зала. — Меньше двух коров у твоего отца никогда не бывало. Да и хлеба хватало, по миру не хаживали.

— Товарищи, — Тугаринов зазвенел по графину. — Дайте товарищу досказать… Продолжайте, товарищ Веричев.

— Значит, школу прошел приходскую, три класса, обрабатывал землю вместе с отцом. А когда отца убило на германской позиции, я хозяйство оставил младшему брату. Пошел в лес на заработки. В партии с двадцать шестого года.

— Ясно. Будут ли вопросы к товарищу Веричеву?

— Вопросы-ти есть, — поднялся с третьей скамьи усташинский мужичок, вроде слегка подвыпивший. — Как нет, вопросов-то. Вот я, значит, в порядке очередности и для такого примера, тут меня все знают. Теперь, скажем, в части налоговых цифров и земельной тяжести. Какие, значит, новые бумаги пришли? Из Москвы аль там из губернии? Это первое дело. Второе мое слово…

— К делу не относится! — перебил мужика Скачков.

— Как не относится?

Но усташинца дернули сзади за полы, и он сел, пытаясь протестовать.

— Вот у меня к ему вопрос, — поднял руку Данило Пачин.

— Пожалуйста, — разрешил председатель комиссии.

— Скажи, парень-батюшко, много ли лесу-то заодно с Микуленком пропили? Считаны ли бутылоцки-то?

— Верно, верно, так его.

— А что? Чистить дак чистить!

— В другие места лес увозят, а своим на хлев не дают! А ишшо, значит, хочу спросить… насчет загробной жизни…

— Тише, товарищи! Кто хочет сказать слово о Веричеве? — Тугаринов снова забрякал карандашом о графин. — Слово имеет товарищ Скачков.

Все сразу затихли, когда Скачков расправил гимнастерку, сгоняя назад складки под широким ремнем. Кобура заметно утягивала ремень вниз.

— Знаю товарища Веричева давно, с двадцать седьмого, по совместной работе на лесном фронте. Выдержан, делу народа предан, и я считаю, что надо оставить его в партии.

— Ворон ворону глаз не выклюет, — послышалось из рядов.

— Кто ворон? Я ворон? — гаркнул было Скачков, но Меерсон остановил его такими словами:

— Я поддерживаю предложение оставить товарища Веричева в партии.

— Есть ли другие предложения? — спросил Тугаринов.

Других предложений не было, и Тугаринов, полистав бумаги, сказал:

— Садитесь, товарищ Веричев. Партбилет получите в райкоме. Очередь товарища… Товарищ Усов, расскажите автобиографию.

— Знаем, знаем Митрия! — закричали с задних рядов. — Чего человека мучить?

— Да он и говорить не обучен, он, как петух, только поет.

— Это почему ему такая потачка? Пускай как все.

Митька смущенно одернул синюю сатиновую рубаху, подковылял к примосту и положил партбилет. Меерсон поднялся за столом — «Разрешите?» — улыбаясь, оглядел избу-читальню. Она была набита битком, кое в каких местах курили.

— Товарищи, если мы все сейчас начнем курить, это что получается из этого? Если мы не имеем терпения и у нас начинается полнейшее столпотворение, мы ни к чему не приходим. Просьба прекратить. Что касается личности товарища Усова, то тут у нас нет никаких сомнений. Это вы совершенно правы, говоря о товарище Усове. Он доказал свою преданность партии кровью в борьбе с Колчаком.

— С Деникиным, Яков Наумович, — краснея, поправил Митька.

— Не имеет значения, товарищ Усов, — закончил Меерсон. — Как говорят, что в лоб, что по лбу.

— Оставить! Пусть! Все одно без должности.

— А коммуна-то?

— Вина не пьет, баб не курит, — сказал Гривенник, и Тугаринову пришлось долго звенеть карандашом по графину.

— Как это не курит? Да он и стариков-то всех искурил, и лысых, и бородатых! — сказала из зала уборщица Степанида, когда уже все успокоились. — На его никаких газет не напасти.

— Может, и от тебя, Степанида, разок-другой прикурил? — спросил Данило Пачин. — Вон ты какая розовая. — Снова начался шум и смех, и опять заговорили все сразу.

— Оставляем. Партбилет получишь на районной комиссии, — сказал Тугаринов, чтобы завладеть обстановкой, — следующая товарищ Дугина!

Все стихло.

— Эта тоже курит, — вздохнул в тишине кто-то из ольховских. — Надо оставить…

Дугина достала из пиджачка партбилет, выложила на стол и села.

— Товарищ Дугина, — заговорил председатель комиссии. — Какое у вас социальное происхождение? Сидите, сидите.

— Из рабочих.

— А почему с мужем развелись?

— Он… он ушел.

— Сам? — спросил Меерсон. — Объясните.

Дугина вдруг всхлипнула. Она достала из кармана платочек и промокнула глаза.

— Чего к человеку пристали? — заговорили в зале. — Оставить!

— Мы от ее худого не видим.

— Учит добро.

— Вопрос, чему учит? — громко вставил Скачков. — У нас есть сведения, что товарищ Дугина в смычке с классово чуждым элементом. Она недостаточно жестко проводит пролетарскую линию на уроках. Пишет заявления от имени кулаков.

— Откуда у вас такие сведения, товарищ Скачков? — тихо спросила учительница.

— Откуда, это вас не касается.

— Разрешите… Разрешите мне, — поднял руку бухгалтер Шустов.

— Слово имеет коммунист Шустов.

Долговязый Шустов, выйдя на сцену, едва не стукнулся головой в потолок. Он слегка согнулся и тихо, но твердо заговорил:

— Граждане и товарищи, я не вижу никакого смысла рассказывать, к примеру, о своей жизни и отвечать на вопросы о семейной жизни.

— Это почему, позвольте спросить? — Меерсон снял очки и вскинул голову.

— Потому, Яков Наумович, что не хочу отнимать время. Я добровольно прошу отчислить меня из партии. Вот мой документ, примите его. Я отказываюсь платить взносы и участвовать в партийных собраниях. Потому как не согласен с линией партии. Особливо насчет кооперации и в крестьянском вопросе.

Шустов бережно развернул билет и осторожно положил напротив Тугаринова.

— Баба с возу, кобыле легче, — перекрывая шум, притворно засмеялся Скачков.

— Я не баба, а партия, товарищ Скачков, к вашему сведенью, не кобыла.

Шустов хотел сойти с примоста, но Тугаринов, справляясь с растерянностью, спросил:

— Чем же, гражданин Шустов, не нравится вам линия партии?

— Если хотите, я отвечу в письменном виде.

— Нет, увольте.

Про Дугину все забыли. Тугаринов что-то прошептал на ухо Меерсону, тот закивал, мужики на скамьях зашевелились и заговорили кто во что горазд.

— Кто вас рекомендовал в кандидаты партии? — спросил Меерсон, вставая.

— Товарищ Микулин?

— Это не имеет никакого значения, — сказал Шустов, спускаясь вниз.

— Нет, имеет, — возразил Тугаринов. — Очень даже имеет! И мы спросим с рекомендателя по всей строгости. Чем вы руководствовались, товарищ Микулин, когда принимали Шустова? Ответьте в подробностях. Но сначала положите сюда ваш партбилет. Повторяю: чем руководствовались?

— Тем же, та ска-ать, чем и другие, — Микуленок поднялся к столу. — Рекомендовал не я один…

Остальное Микулин помнил смутно и даже не по порядку… Его «вычистили» еще до того, как Степанида зажгла первую лампу. Когда принимали в кандидаты Сельку Сопронова, председатель как сонный вышел на волю. Он встал в темноте крыльца, чтобы перевести дух. Кто-то шагнул к нему навстречу. «Кто? Что надо?» — хотел спросить Микуленок, но не успел: Палашка, всхлипывая, ткнулась ему в плечо. Он сильно оттолкнул девку, грубо выматерился и пошел в темноту, куда глаза гладят. Остановился, прислушался к гармонной игре, нащупал печать и штемпельную подушку. Что-то остановило его, не позволило вернуться в волисполком и выложить на стол председательскую печать. Микулин, чуть не плача, бездумно ступал на звуки гулянья. На душе было больно и суматошно. Ему хотелось плакать, как хотелось плакать когда-то в детстве, после незаслуженной, горькой и непосильной обиды.

Палашка шла в темноте следом. Он чуял ее шаги и опять хотел обругать ее, остановился, но сильный удар колом поперек спины на какое-то время вышиб его из памяти.

«Бьют… — подумал Микуленок, падая от второго удара. — Колотят слева и справа».

Истошный Палашкин крик полетел в темноту. Но гармонь не затихая играла. Народ скопился вокруг. «Та ска-ать, хорошо, что не в голову», — словно оправдываясь, говорил председатель. Он встал сначала на четвереньки, после, опираясь рукой о землю, поднялся на обе ноги. Его качнуло в сторону. Из исполкома выбежало с керосиновым фонарем несколько человек.

— Так, — послышался довольный голос Скачкова. — Ну-ко свети суды! Но следов кулацкого террора никаких не было, ни в траве, ни в дорожной пыли. Ничего, кроме черемухового коромысла, которым полощут в реке белье, не оказалось вблизи.

— Чье коромысло? — гаркнул Скачков. — Хорошо, выясним завтра. Он затолкал наган в кобуру и велел отнести коромысло в волисполком под замок.

Тройка по чистке ночевала под ветшающей железной крышей Прозоровского флигеля. Митька Усов, измученный жестокими колебаниями, выставлять или не выставлять для гостей бутылку, наконец твердо решил: не требуется. И по всему виду Меерсона, и по озабоченности Тугаринова было ясно, что вылезать с вином — значит позорить авторитет.

IV

Утром чуть свет снова собрали Ольховскую ячейку. Микулин на нее не явился. Спина слегка побаливала. Но не потому он лежал на печи у Гривенника, никуда не желая идти. Степанида в третий раз прибежала за ним: все было напрасно. Председатель пообещал ей под расписку кому попало сдать печать и штемпельную подушку и опять не сдвинулся с места.

Вот так же когда-то в детстве он не раз лежал на отцовской печи, не желая спускаться ужинать. Обида на несправедливое наказание вскипала горячими слезами, вставала удушливым горловым комочком. Покойный отец относился к таким голодовкам почему-то совсем равнодушно. «Вишь ты, — передразнивал он, — я вот вас выучу, не стану есть-пить, будете у меня знать». От этих слов становилось еще горше, еще обидней. Мать, как бы невзначай, совала на печь кусок воложного пирога либо посыпанный заспой овсяный блин. И все же обида не таяла, пока не приходил глубокий, облегчающий детскую душу сон.

«Все, крышка, — думал Микулин. — Руки-ноги есть, запрягу лошадь, поеду на лесозаготовку…»

Тем временем в исполкоме Меерсон давал последние указания. Вместе с Тугариновым он уезжал в район, оставляя Скачкова в Ольховице. Укомовский, теперь уже райкомовский, тарантас, запряженный, стоял у крыльца.

«Какую картину, товарищи, мы имеем на сегодняшний день? — говорил Яков Наумович. — Такую, что налицо недооценка классовой линии, налицо самая, большая правая опасность. Кулацкий террор крепнет со дня на день по всей стране и по всему Вологодскому округу. Ошибки бывшего губернского руководства дают ядовитые плоды и здесь, в Ольховской волости… — Меерсон торжественно поглядел поверх голов. — Бухаринские последыши типа бухгалтера Шустова будут безжалостно отсечены! Их покровители, наподобие предисполкома Микулина, тоже встанут перед нелицеприятным партийным судом. Предлагаю немедля начать следствие по делу кулацких бандитских вылазок. Это во-первых. Во-вторых, немедля освободить гражданина Шустова от всех занимаемых им должностей. Далее, необходимо распустить маслоартель и кредитное товарищество, на основе которых создать колхоз. В-третьих, продолжить налоговую кампанию, для чего немедля выявить недоимщиков, возбудив против них уголовные дела и описав имущество. Это во-первых. Во-вторых, требуется мобилизация всех сил по сбору самообложения, разверстке займа и подготовке осенне-зимней лесозаготовительной кампании!.. Итоги комиссии будут рассмотрены на районной комиссии. На этом я закончу, товарищи. По всем деталям даст разъяснение товарищ Скачков, он остается пока с вами».

Меерсон закрыл портфель и начал за руку прощаться с ольховскими коммунистами. То же самое сделал второй уполномоченный. Затем они деловито вышли. Лошадью правил Тугаринов. Они уехали проводить чистку кандидатской группы в соседней волости. Скачков, казалось, был доволен, что остался единственным представителем района в Ольховице.

Распределив обязанности и рассказав, кому что делать, он решительно встал и прошел в соседнюю комнату. Здесь спокойно и важно брякал на счетах бухгалтер маслоартели Шустов. В углу сиротливо стояло вчерашнее коромысло.

— Дебет, кредит, а сальдо в карман? — произнес Скачков, закуривая толстую «пушку». Шустов не ответил на издевательство. Он по-прежнему спокойно подбивал какие-то свои итоговые столбцы.

— Немедля сдать ключи и всю документацию! — уже не сдерживая ярости, закричал Скачков. — Немедля!

— Я вам не подчиняюсь, товарищ Скачков. Я подчинен выборному правлению и в частности его председателю…

Но Скачков не дал ему закончить:

— А вот мы поглядим, кому ты подчиняешься… — Он выхватил из шустовского стола связку ключей и подбросил их на ладони. — Вот так, гражданин Шустов!

Бухгалтер пожал плечами.

… В тот же день, к вечеру, было описано имущество в шести ольховских домах, в том числе у Данила Пачина и Гаврила Насонова. В колхоз записались восемь домов — это были подворья бобылей вроде Гривенника, а также хозяйства членов Ольховской ячейки.

Митьку Усова единогласно выбрали председателем, а колхоз назвали «Красным лучом».

До того причудлива бывает судьба, так прихотливо-замысловата, да вдобавок еще и смешна, и коварна, что не враз разберешь, что в ней хорошо, что худо, где у нее добро, а где зло. Сама смерть неизвестно где при такой судьбе…

Живой ли был Петька Гирин, по прозвищу Штырь? Никто бы не сказал этого точно, если спрашивать по отдельности. Всего скорее всяк сказал бы: нету в живых. Но если б можно было спросить сразу все окрестные волости — со всеми их пятью десятками деревень, со всеми гумнами и земляными клонами, банями и мостами, лесными покосами и рыбными тонями, если б спросить всех сразу, старых и молодых, умных и дураков, живущих безвыездно и тех, что уже либо сами поглядывают за околицу, либо уходят и отъезжают по воле чужой, — сказано было бы: живой Штырь!

Может, и впрямь был Петька Гирин, по прозвищу Штырь, жив и здоров. Но если так, то где, по каким градам и весям шаркали его широкие галифе, какою водой умывал он свои белые, как солома, усы?

В сентябре кузнец Гаврило Насонов по совету Данила Пачина набрал платов и подался в Москву ко «всесоюзному старосте». Дальше этого никто ничего не знал. Гаврило не любил рассказывать о своих неудачах. Ходили слухи, что его не допустили даже на Шаболовку в дом «бывшего Зайцева», что он лишь потоптался будто бы в коридоре. С другой стороны, платы не вернулись обратно. Ясно было для многих, что Штыря в квартире не оказалось, что его дородная Клава давно была женою Шиловского. Но все это знали и до Гаврила Насонова.

Дальше родственники Штыря говорили о каком-то давнишнем письме с Мурмана, а в том письме будто бы сообщалось о смерти Петьки. Но ведь Игнаха Сопронов видел Гирина, вернее, Гиринского, в Ленинграде, тоже около того времени! Еще надежнее было сообщение ездившего с бумагой в Вологду Степана Клюшина. Степан рассказывал, что своими глазами видел Штыря на вокзале и даже кликнул, но тот будто бы то ли не слышал оклика, то ли не захотел оборачиваться.

Дальше — больше.

Бухгалтер Шустов еще до чистки ездил на окружной съезд кооператоров, ночевал в Вологде у знакомых. Надо было достать второй сепаратор, чтобы открыть еще один приемный молокопункт — шибановский, но куда бы ни ходил Шустов, где бы ни хлопотал — всюду отказывали. Он пришел на квартиру расстроенный и случайно встретился там с высоким моложавым мужчиной, который не сознался, что он Штырь, а написал для Шустова всего лишь одну бумажку.

По этой бумажке Шустов получил не только сепаратор, но и кислоту, и пробирки для определения жирности.

Фамилия благодетеля была Гиринштейн.

Путаница копилась не только в именах и фамилиях, уже и самые проворные бюрократы не знали, где право, где лево; чистка, как чума или холера, почем зря косила их ряды, но ряды заполнялись новыми, и все клубилось везде, подобно осеннему дыму. Многие совслужащие растерянно ждали новых невзгод; те, что похитрее, бросали работу и меняли место житья.

Новое место и сам новый. Благо для переездов хоть отбавляй всяких возможностей. Основательная административная перетряска шла по всему необъятному лесному простору, от Белого моря до Шексны, от Ладоги и до Вятки. Губерний не стало. Вся власть скопилась теперь в Архангельске, отсюда сперва по округам, потом по районам шли директивы и указания, планы и разнарядки. Но до Архангельска от Шибанихи было дальше, чем до Москвы… Обвиненная в правизне Вологда с трудом отбивала нападки с юга и с севера. Бодрились одни военные, да и то не все.

Осенью под Вологдой прошли большие маневры 10-й дивизии. Рядовой одного из подразделений Андрюха Никитин был призван на короткий срок вместе с полдюжиной других ольховских переходников. На соревновании он разобрал и собрал «максима» скорее всех, за что получил благодарность самого командующего Ленинградским военным округом Тухачевского.

Подразделение обедало после очередного броска, укрывшись в лесу около дороги, идущей в направлении населенного пункта Молочное. Походная кухня, утыканная березовыми ветками, была не полностью опустошена, когда поступил приказ немедля занять оборону и окопаться, поскольку «противник» опередил и переправился на этот берег реки. Андрюхин пулеметный расчет занял выгодную позицию на скосе холма. Бойцы быстро отрыли ячейки, сперва для «максима», а потом для себя. Не успели они улечься как следует, последовал новый приказ — отойти на двести метров назад и вновь окопаться. «А, ну их, — махнул рукой командир Андрюхи. — Только что окопались и снова копай. Лежи». Расчет в нерешительности замешкался в кустиках. Как раз в это время из густого ельника и сиганул на Андрюху долговязый в маскхалате «противник». «Молчи, а то получишь», — сказал он, плотнее прижимая Андрюху к земле. Слева и справа около реки ударили деревянные трещотки.

— Отпусти, — кряхтел Никитин. — Как с цепи сорвался.

— Сиди. Эй! — окликнул долговязый Андрюхиных пулеметчиков. — Забирай пулемет, да живо. Шпарьте к своим. А этого мы оставим. В плену он теперь.

Андрюха попробовал вывернуться, но не сумел. Пулеметчики откатили «максима» и скрылись, дробь трещоток послышалась рядом.

— Вот теперь бежать тебе некуда, — сказал долговязый. — Закуривай. Андрюха хотел было дать деру, но его схватили за полу шинели:

— Эй, эй!

— Чего эй!

— А то, что лежи. Не надо было вылезать так далеко. Да еще с расчетом. Вот мы и отрезали тебя. Худой ты вояка. Откуда? Не ольховский, случайно?

— Ольховский. А ты кто?

— А я буду Иван-пехто. Микулина знаешь?

Никитин, конечно, знал Микуленка. Забыв о том, что он в плену, он рассказывал долговязому про себя и про Ольховицу.

— Ты как узнал, что я из Ольховицы?

— Цё да цё, ремень через плецё, — засмеялся долговязый. — По выговору. Ладно, ползи как-нибудь к своим. Только вот записку напишу. Передашь Микуленку, когда приедешь домой.

Конечно, все это было Андрюхе немного смешно, война-то не настоящая. Вроде детской игры. Но получить благодарность от самого Тухачевского, а потом попасть в плен — в этом было мало приятного. Еще и под арест угодишь. Долговязый, раскрыв полевую сумку, с минуту писал на большом командирском блокноте. Он выдрал листок, свернул его аптечным пакетиком. Андрюха спрятал пакетик в нагрудный карман.

— Ползи теперь, — засмеялся долговязый, — да вперед будь умнее, в плен больше не попадайся. Нет, лучше бегом! По елочкам.

От берега послышалось не очень серьезное, скорее веселое «ура», «противник» пошел в наступление. Андрюха побежал к своим, даже не запомнив знаки различия своего победителя. Он как бы ненарочно «забыл» этот эпизод, а про пакетик забыл и взаправду, прочитал его только через много дней, будучи уже дома:

«Никола, теши фои побольше, а то от говна корове скоро ступить будет некуда. Нашито новых гимнастерок, на любой размер соглашайся, пусть хоть и не по росту. Не знаю, свидимся ли».

Подписи не было. Андрюха читал записку с похмелья, на второе утро кузьмова дня. Они гуляли со своим двоюродным Ванькой, тоже Никитиным. В третий, а может, в четвертый раз он рассказывал Ваньке, как всех точней и проворней разобрал и собрал пулемет, но Ванька тоже не уступал:

— Из чего состоит затвор? А? Первым делом: курок с пуговкой. Дальше — стебель-гребень. Боек с пружиной. Так? Потом планка и боевая личинка. Во!

Деревня Горка стояла от Ольховицы в получасе ходьбы, и женка двоюродного Ивана второй раз за день бегала в лавку за вином. Пиво на кузьмов день варили на Горке редко.

— Шура! — Андрюха Никитин в восторге тряс кулаком. — Шура, хорошая баба, ты меня опять выручила.

Большая изба братана была заполнена стариками, бабами и ребятней, все пришли глядеть, как гуляют Никитины. Оба слегка притворялись пьяными и говорили совсем не о том, о чем хотелось. Андрюха ждал, когда люди уйдут и можно будет поговорить о настоящих делах. Иван тоже все порывался, начинал рассказывать что-то важное, но сразу смолкал, тряся головой. Гармонь в его руках играла с каким-то отрывочным заиканьем.

Когда это началось, с каких пошло пор? Приходилось даже в застолье скрывать свои думы и мысли. Обоим было не по себе. Вино не веселило, а только шло по лицу красными пятнами. Разговор то и дело спотыкался, как старая некованая кобыла. Выручала и впрямь не гармонь, а жена Ивана, веселая Шура. Да еще неисчерпаемая военная тема. С маневров братаны переключились на КВЖД и на китайскую стычку, поговорили о французском самолете, который заблудился и сел в сибирской тайге. Потом сразу и не сговариваясь дружно запели: «Как родная меня мать провожала».

Вновь и вновь ставила Иванова мать начищенный в честь кузьмова дня самовар. Чистое полотенце с яйцами дважды опускали в кипяток и пригнетали крышкой, но пшеничные пироги с рыжиками и с окунями лежали нетронутыми. Двоюродные в обнимку пошли в огород к бане. Шура выбежала за ними, подавая ватные пиджаки.

— Андрюха, ты понял, к чему дело идет? Нет, ты скажи, понял или не понял? — горячился Иван.

— Понял. Давно. Нам там утром и вечером акафист читали, все про одно: долой кулака. Ну, я и спросил одинова: товарищ командир! Комиссар Гринблат такой был, на машине к нам приезжал вместе с Бергавиновым. Товарищ Гринблат, говорю, кто такой кулак? А он поглядел на меня да и пошел, ничего не сказал. Кургузый, а все видит, буди ястреб.

Андрюха опять достал из кармана таинственную записку: «Теши фои побольше… корове скоро ступить будет некуда… на любой размер соглашайся».

— Чево читаешь-то? — Иван языком мочил газету, чтобы свернуть цигарку. Оба они оперлись на сруб пустого к осени рассадника.

— Записку бы надо передать, Микулину.

— Микулину? — Иван бросил цигарку, даже неприкуренную. — Микулину я этта свистнул пачинским коромыслом. Добро свистнул.

— За што?

— За шти. Он знает, за што. Только надо было мне выйти сказать, за што. А тут… Девка заверещала, народ выскочил. Милиция вроде была. Ну, я и не посмел… Потом, думаю, скажу. Ушел. Теперь жаль мужика. Надо было не ево, а Сопронова хряснуть-то. Налогу знаешь сколько наворотили? Да мне и в три года такую сумму не выплатить!

— Бери бутылку, пойдем, — враз протрезвел Андрюха.

— Куда! Мириться? Я уж думал и сам. Да все дела-случаи… Пойдем, я не боюсь. Шею подставлю, скажу: лупи на сдачу.

— Худой мир лучше доброй ссоры. Я и записку отдам заодно. Двоюродные, не долго думая, с короткими песнями двинулись в Ольховицу, чтобы помириться с Микулиным.

Мы с товарищем гуляем,Как родные братовья,Не родные да двоюродные —Все-таки родня.Ой, хотели запретитьПо этим улицам ходить.И эх, тогда запрет дадут,Когда зарежут, нет, убьют.В Красну Армию поедуНа кобыле вороной.Управляй, моя сударушка,Сохой и бороной.

В пустом поле по-летнему яростная разливалась клонами зелень озимой ржи. После первого крепкого заморозка клоны зеленели еще сочнее, ярче, серые межи и луговины оттеняли озимые полосы еще явственней. Как будто назло вплотную приблизившейся зиме юная эта рожь просто полыхала своею зеленою кровью! Умытая первым, быстро стаявшим снегом, она по-девичьи беззаботно стелилась над низкими сплошными изжелта-серыми тучами.

Стояла глубокая осень.

В исполкоме опять шло собрание. Но дружки не знали о том, что вместо Микулина все собрания теперь проводил Игнаха Сопронов. Три дня назад всем членам ячейки, кроме Шустова, на районной комиссии возвратили билеты. Нет худа без добра! Два удара коромыслом поперек спины спасли Микуленка от вычистки, его даже перевели в район на должность председателя райколхозсоюза. Он не стал отказываться от звания пострадавшего в классовой битве. Помалкивал, когда называли жертвой кулацкого произвола. Ничего этого, конечно, не знал Ванюха Никитин — самый главный виновник неожиданного микулинского повышения.

— Степанида! — попросил он. — Вызови-ко председателя на пару слов. Сюды, в коридор.

— Сицяс, — охотно отозвалась уборщица. — Да ведь у их собранье. Все шоптаники в одной куче.

Собрание на этот раз действительно было необычным. Сопронов, поставленный на место Микулина, собрал в исполкоме почти всех нянек, а также нищих старух, вроде шибановской Тани. Он решил одним разом убить двух зайцев: возродить распавшуюся группу бедноты, а также выявить и прижать эксплуататоров чужого труда. В тот момент, когда Степанида зашла в читальню, новый председатель усиленно требовал с шибановской Тани, чтобы она сказала, сколько дней жила в няньках у Павла Рогова. Таня смущенно шмыгала носом:

— Батюшко, Игнатей Павлович, я и водилась-то только три дня. Верушка-то меня просит, поводись, говорит, покамотко гумно-то молотим. Вот я и водилась, робеночек-то спокойный и ревит мало.

— Ты знаешь о новом постановленье?

— Нет, милой, не слыхивала, — призналась Таня.

— Есть постановление от двадцатого февраля сего года. Оно обязывает нанимателей в бесспорном порядке заключать договоры с батраками.

И Сопронов зачитал восьмой, двенадцатый и еще несколько пунктов постановления. Получилось, что Таня, когда нянчилась с ребенком Роговых, должна была иметь выходные и отдельную комнату.

— Разъясняю, — продолжал Сопронов, — все вопросы по договорным наймам решаются в райсовете либо в волисполкоме.

— Игнатей, тебя горяна спрашивают, — вклинилась Степанида.

— Какие горяна?

— Да с Горки. Никитины. Иван да Ондрий.

Сопронов оставил нищих и нянек, вышел в коридор.

— А… — разочарованно произнес Андрюха. — Мы думали… Микулин… А тут ты…

— Ну, я.

— Я в букваре остатная буква, — сказал Андрюха. — Может, пойдем, Ваня? Еще арестуют.

— Нет, до вас очередь пока не дошла, — с улыбкой проговорил Игнаха. — А ежели подобру, милости прошу заходить.

И открыл дверь. Братаны Никитины молча переглянулись, постояли и… зашли в кабинет. Сопронов сел за стол, забрякал пальцами по столешнице. Иван не захотел сесть, стоял перед новым председателем, не по-доброму усмехался:

— По какой стойке-то стоять, «смирно» или «вольно»?

— А ты еще на карачки перед ним встань! — Андрюха скрипнул зубом. — Может, и скостят с тебя налог-то. А? Хоть с полстолечка.

Сопронов обернулся к Андрюхе, слегка прищурился.

— Налог устанавливал не я.

— А кто жо его устанавливал? — чуть не хором выкрикнули двоюродные. — Может, мы сами?

— Нет, для этого есть установочная комиссия.

— Да уж… Чего другого, а комиссий-то ты много наделал.

… Коромысло стояло в правом углу, за железным сейфом. Ванюха Никитин увидел его, и вся его злость сразу спала, он заулыбался и потянулся к нему. Сопронов начал белеть и поднялся из-за стола.

— Это пошто коромысло-то стоит? — проговорил Ванюха. — Для какой обороны? Андрюшка, нет, ты погляди…

Ивана Никитина разбирал смех.

Белизна быстро сошла с лица Сопронова. Он еще больше прищурился и, окончательно оправившись, спросил как бы шуткой:

— А что, может, знакомое?

— Ну! — смеялся Ванюха. — С пачинского подворья…

— Поставь, поставь, где стояло! — играя в строгости, сказал Сопронов. — Кем положено, тот и возьмет…

— Нет, не поставлю, — упрямился Ванюха Никитин, — и стояло оно не тутотка.

Андрюха, видимо трезвея, давно усиленно подмигивал Ивану, но тот не замечал и уже начал было показывать коромыслом ружейные приемы: «Длинным коли, ать-два!»

Степанида ласковыми уговорами едва выманила пьяных из председательского кабинета…

На другой день Скачков арестовал Ванюху Никитина и увез в район вместе с пачинским коромыслом. Но не по коромыслу стоял плач в доме Данила Пачина! Пивной десятиведерный котел, выделанная коровья кожа, швейная зингеровская машина и костюм-тройка были описаны за недоимки и лежали в куче посреди летней избы. На воскресенье 3 ноября намечались торги… Катерина больше всего жалела суконную тройку сына Василия, купленную как раз перед службой.

«Немного, андели, и поносил», — вспоминала она и снова с тонким жалобным воем хрясталась об лавку.

Данило слушал этот вой сколько было терпения, то есть по два дня. На третий, когда хозяйка опять заприноравливалась к причитаниям, он стукнул кулаком по столешнице:

— Ну-ко, отстань! Хватит уж…

Катерина от причитаний враз перекинулась в другую сторону: на ругань. И это было нисколько не лучше. Теперь она кидала в кути ухваты и хлопала в доме всеми дверями. Голос ее был слышен даже на улице:

— Голые жопы, христарадники! До чего дожили, грабят крещеных посередь бела дня! А кто уймет христарадников? Леший рогатой, вот кто! Господи, вор на воре сидит, вором погоняет! Галифе-то роспустят да и ходят, командуют… А ты сиди, сиди! Досидишься, остатние портки сдерут!

— Остановись! — Данило прихватил матюгом, но тут же покаялся. Катерина распалилась еще больше. Хорошо еще, что сынок Олешка был в школе да и в избе никого не случилось. Он махнул рукой и пошел было на гумно, но овин растепливать было еще рано. Что делать, как быть? Катерину можно было понять: ни за что ни про что отнимают машину, котел. Из кожи выкроились бы двои крюки на сапоги. Костюм у Василия почти ненашиван. И вот все пойдет с молотка, если сегодня вечером Данило не представит в сельсовет шестьсот тридцать рублей.

«Пошто же мы эк обанкрутились-то? — размышлял Данило. — Как это все вышло-то?»

Он снова поднялся наверх, где посреди пола лежал перевернутый котел, машина, свернутая в трубку Коровина и Васильев костюм. Завтра все это Гривенник либо Митька Усов унесут в лавку, а Игнаха Сопронов будет спрашивать, кто сколько даст хоть бы и за тот же костюм. За что издеваются? Ведь когда налог накладывался, было каждому ясно, что ни Данилу, ни Гаврилу такие суммы не выплатить хоть бы и в четыре года. Значит, задумано было заранее, решили совсем извести. А за что? Один и тот же вопрос мучил Данила Пачина: за что? Не чувствовал он за собой ни самой малой вины ни перед властью, ни перед богом, как ни старался припомнить всю свою подноготную. АН нет, были-таки и вины, и грех. Правда, по молодости, по глупости. Не утерпел разок, прижал одну девку в одном месте, в одну темную ночь… Ревела, бедная, нет, не пожалел, не хватило ума-то. Был и еще один случай в гражданскую. Можно бы спасти от расстрела одного поручика, совсем еще ребенок был. Не пожалел Данило Пачин офицерика, не спас. Расстреляли мальчишку. Да ведь и другие не пожалели? Нет, не пожалели и другие… Только от этого, пожалуй, не легче.

Данило крякнул и полез в шкап. Достал последнее письмо старшего сына Василия, повертел. Он не знал грамоты, но письмо знал почти наизусть:

«Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас. Здравствуйте, тятя Данило Семенович, мама Екатерина Андреевна и братец Алексей Данилович. С приветом ваш сын и брат Пачин Василий. Тятя, во первых строках моего письма сообщаю, что я теперь на новом месте и на корабле не служу. Меня посылают на курсы, чтобы выучиться на техника-командира. Конешно, моей грамоты маловато, но чего не хватает, доберем норовом…»

Дальше сын Василий перечислял в письме всех ольховских и ближних девиц, которым надо передать поклон, сообщал, что после курсов обещан ему отпуск, и подробно описывал, когда и какую получил военную форму. «Пожалуй, надо бы ему сообщить, что тут с отцом-то делают», — подумал Данило и уже решил: когда Олешка придет из школы, сразу надиктует ему письмо. Но опять же сразу и одумался: вдруг навредит парню? Вдруг и ему сделают остановку по службе? Там ведь хоть и морское дело, а свои Сопроновы тоже есть. Знамо, есть, где их сейчас нету…

Некуда сунуться, не с кем советоваться. Раньше хоть в церкву, к попу можно было сходить ежели что, либо в миру душу облегчить. Нынче церква под замком, стекла выбиты, а мир — что мир? Дожили до того, что стали друг дружку бояться, готовы и сами себя загрызть…

Данило хлопнул о колено старой облезшей пыжиковой шапкой. Некуда сходить, не с кем поговорить. К сыну Пашке, в Шибаниху? К свату Ивану Никитичу? Так у них на уме то же самое. Прозоров был голова умная, нонь неизвестно где. Лузин Степан… Постой-ко, а Шустов-то? Как он на чистке-то… Сам на себя заявку. Я, грит, не подхожу вам и прошу вычистить добровольно. Не каждый и может так-то…

И Данило Пачин, не мешкая, отправился к Шустову. На что он надеялся? Александр Леонтьевич хоть и справный хозяин — скотину держит, ульев пчелиных с полдюжины, но шесть сотен взаймы тоже не даст. У него и суммы такой нет. Семейство мал мала меньше, да и самого того и гляди прижмут. «А вот пускай выдает мне маслоартельный пай! — вдруг осенило Данила Пачина. — Пускай воротит! У меня там больше двухсот рублей. Дома бы наскребли сколько-нибудь да к свату Ивану съездить, подзанять. Остальное либо у того же Шустова, либо у шибановского приказчика Володи Зырина…»

Так думал повеселевший Данило, ступая напрямую к шустовскому дому по мягкой осенней тропе, проложенной по ольховским задворинам около бань. Ветер не давал ему пути. У амбара, переделанного в омшаник, Данило больше чем надо мыл сапоги в лужице из-под первого снега.

… Александр Леонтьевич Шустов — коренной ольховский крестьянин — еще до семнадцатого года самоучкой дошел сперва до приемщика, затем и до маслодельного мастера, после чего ездил в город Череповец Новгородской губернии учиться кооперативному делу. Кооперативное движение, начатое земствами сразу после реформ, графу Витте не удалось приостановить. Даже и прижатое к ногтю, оно широко и быстро развивалось по всей России. В 1904 году Николай Второй подписал уложение об учреждении мелкого кредита. Тогда, словно грибы после дождя, начали расти городские и сельские кооперативные общества. (Еще в 1870 году в селе Ошта Олонецкой губернии открылось первое сельское общество.) В 1912 году был создан московский народный банк, общий баланс которого к весне восемнадцатого года достиг семисот девятнадцати миллионов рублей. Только за осень 1914 года и одного льна было продано за границу на двадцать миллионов. Паевый капитал одного лишь сибирского союза маслоартелей превышал два с половиной миллиона, сумма его баланса составила сорок четыре миллиона рублей… Однако подписанный Лениным декрет от 20 марта 1917 года, дававший широкий простор русской кооперации, был отменен уже в восемнадцатом. А вскоре кооперативные средства, собранные за многие годы, начали изыматься государством, и Отто Юльевич Шмидт, руководивший тогда всем кооперативным делом, уже ратовал за его полное подчинение государству.

С тех пор много воды утекло. Отто Юльевич забросил кооперацию и подался в полярники. Союзы кооператоров то и дело перетряхивались, переименовывались и чистились от чуждого элемента. Но масло и лен, кожи и шерсть, зерно и картошка государству нужны были как и раньше…

Бухгалтер Ольховского отделения маслоартели Александр Леонтьевич Шустов вначале только дивился и недоумевал: зачем сворачивать кредитное дело? Для чего душить во младенчестве машинные товарищества и ТОЗы — этих младенцев, рано или поздно выросших бы в крепких здоровяков производственного кооперирования? Почему понадобились какие-то совсем новые колхозы? Ведь все и так вроде бы шло по Ленину. Кооператоры не только сбывали деревенский продукт, но и торговали городскими товарами, распространяли среди крестьян не только передовые агротехнические и животноводческие знания, но и культуру вообще, занимаясь издательской, просветительской и даже музыкальной деятельностью.

Побег председателя артели Крылова в неизвестном направлении, изъятие денежных и основных средств, а также преувеличение налогообложения изменили взгляд бухгалтера Шустова, и он еще за несколько дней до чистки написал заявление о выходе из ВКП(б).

Но Данило Пачин еще не знал, что ключи от сейфа и артельного шкафа были уже отобраны Скачковым от бухгалтера Шустова.

V

Дом Шустовых был под стать семье, такой же большой и широкий, в два этажа, с отдельной зимовкой, с горницей на зады и с чердачной светелкой. Даже и летом в иное время топили две большие печи: такое большое было семейство.

В роду Александра Леонтьевича долгожительство считалось привычным делом. Из каждых четырех прадедов обычно два-три доживали до того времени, когда правнуки начинали ходить по игрищам. Из каждых четырех прабабок две — три обязательно прихватывали перед смертью той поры, когда правнучки уже начинали невеститься.

По всем деревням окрест, а в иной и не по одному стояли такие же дома, и в тех домах жили многочисленные и многосемейные двоюродные и троюродные братья Александра Леонтьевича, жили также с дедами и прадедами.

Фамилия и родня многодетно была в чести у людей…

Данило Пачин еще раз со тщанием вытер о луговину свои хорошо промазанные сапожищи. Он крякнул, мысленно подбодрил себя и вступил на крыльцо.

Ворота открылись перед ним сами, бесшумно и широко. Данило знал: сработало какое-то хитрое приспособление. В другой раз он обязательно бы изучил половицу в крыльце, которая рычагом была связана с воротней защелкой (груз на сыромятной тетиве, пропущенной через блок, открывал ворота, когда кто-либо ступал на эту хитрую половицу).

Двое мальцов разного возраста, держа в руках по красной морковке, с интересом глядели из глубины сеней, девчонка лет двенадцати тоже остановила грабли, которыми она сгребала у крыльца брюквенную ботву. Данило прошел в сени, не мешкая открыл двери в нижнюю избу:

— Дома ли хозяин, здравствуйте!

На него пахнуло духом большого семейства, это был смешанный запах пирогов, пеленок, сапожного вара, солода, загнетки и соснового помела.

— Дома, дома, проходи, Данило Семенович, — отозвался Шустов. Данило не без опаски перекрестился, как-никак зашел к вчерашнему коммунисту. Потом подал руку Шустову.

— Садись, садись, только не испугайся нашей орды. — Шустов сучил сапожную дратву. — Брысь! Лягушата… Дайте-ко человеку место.

Большая, но с низким потолком изба, с лавками и полавошниками, шкапом и печью, разделенная на четыре неравные части, сообщалась со смежной такой же избой филенчатой, крашенной суриком двустворчатой дверью.

С коричневого потолка свешивалась большая птица, набранная из деревянных перьев, крылья и хвост настоящего тетерева красовались в главном простенке, над зеркалом. В красном углу мерцала лампадка, три нестарые иконы поблескивали серебристой фольгой.

Хозяйки, жены Шустова, не было, зато повсюду, по лавкам, за столом и за печью, был другой народ — старики и детишки.

— Кто пришел-то, не Гривенник? — Слепой сивый старик Осий, дед Шустова, слегка ощупал Данила, вернее, пошарил от плеча до колена..

— Не Гривенник, дедко, — засмеялся Шустов. — Данило Семеныч.

— Данилко?

Для Осия Данило все еще был Данилком, как и Александр Леонтьевич Санком. Данило спросил старика о здоровье, но тот нащупал чью-то ребячью головенку, начал гладить ее холодными негнущимися, словно бы просвечивающимися пальцами и рассказывать, как они с Гривенником ходили в работу, к тому же из-за печи вышел отец Шустова Леонтий Осиевич. Данило поздоровался с ним за руку.

— Ты, тятька, опять про своего Гривенника? — закричал на ухо отцу Леонтий Осиевич. — Дак ты не шибко про ево говори.

— А чево?

— А то, что он теперь у нас камисар.

— Не ври-ко, Санко, не ври.

Осий уже путал иной раз Леонтия Осиевича с внуком Александром Леонтьевичем, как путал свою невестку, мать Шустова, с его женой, а из нестарых ребятишек, своих правнуков, знал по имени только двух-трех старших, называя всех остальных именами старших.

— Каково молотишь-то, Данило Семенович? — спросил Леонтий, который по годам был всего немногим старше Данила, — Поди-ко, уж все охрястал.

— Какое, парень! Да я бы уж обмолотил, кабы руки-то не опускались. Я ведь к тебе, Александре Левонтьевич… Мне бы с глазу на глаз, на пару слов… А ты каков здоровьем-то?

Данило вновь обратился к отцу Шустова. Тот начал рассказывать про поясницу. Осий все говорил про то, как они с Гривенником рубили в Тигине хлев, двое ребятишек играли в лото за столом, а вдоль лавки, пуская пузыри, босиком ходил самый младший, его голый задок краснел в вырезе штанов. Двери в избу постоянно хлопали. Свои и чужие, маленькие и большие то и дело входили и выходили.

— А это еще ничего, из школы еще не пришли! — как бы оправдываясь, сказал Шустов. — Вот из школы два санапала явятся, тогда чур-будь!

Он смотал с ладони дратву, повесил моток на гвоздик и хлопнул в ладоши. Потом сходил за печь, вымыл руки и пригласил Данила в ту избу.

Данило вошел, огляделся. Это была другая, как говорили, изба, но тоже с печью, правда, не русской, а голландской. Лавок здесь не было, вместо них стояли венские стулья. К простенкам также были прибиты хвосты и крылья глухарей и тетеревов. Витая железная кровать, застланная по-городскому, стояла в одном углу, в другом размещался стол с книгами, на стене висело ружье с патронташем, зонтик и пчеловодная сетка. На середнем простенке красовались рамки: грамота и диплом Вологодской губернской сельхозвыставки.

— Так что, Данило Семенович? — спросил Шустов, усаживая гостя на венский стулик.

— Я, Александре Левонтьевич, что хочу… хочу вот с тобой посоветоваться… — Данило смущенно сел на лавку, разглаживая штаны на колене. — Не знаю, куда ткнуться-то, вот, значит, к тебе… Вся надия на тебя нынче.

— Да ты что, парень? Ведь я не Калинин…

Данило пропустил мимо ушей замечание бухгалтера:

— Истинно, спасай! Грабят меня, за что, не знаю. Слыхал ведь, поди, были с описью. Торги намечены…

— Денег, Данило да Семенович, у меня нет, живем натуральным хозяйством.

— Я у тебя не взаймы прошу, нет. А выдай-ко ты мне мой артельный пай, а? Я ковды справлюсь, все до копеечки возверну обратно.

Шустов тряхнул ушастой лысеющей головой. Внимательно поглядел на собеседника. Потом встал и начал бесшумно ходить по половикам, едва не задевая головой о потолок. Данило ждал. А Шустов все ходил в своих больших, обутых с шерстяными носками домашних валенках с отрезанными голенищами. Бриджи его, сшитые на военный манер, слегка шелестели, это сказывалась кожа, нашитая на те места, которые при верховой езде соприкасались с кавалерийским седлом. Домашний жилет, надетый поверх синей сатиновой косоворотки, был расстегнут, бухгалтер хрустел на ходу пальцами. Он вдруг подошел к столу и достал из-под книг большую групповую фотографию, наклеенную на толстый белый картон. Наклеенная пониже подпись была набрана и отпечатана в типографии.

— Ну-ко гляди, Данило Семенович, где тут моя-то личность?

«2-е Собрание Уполномоченных Вологодского Союза Потребительских Обществ „Северсоюза“.

15–18 января 1926 года».

Данило по слогам с трудом прочитал лишь половину:

— Да где найти, вас тут, наверно, тыща!

— Ну, тыщи нет, а к полтыще близко, — задумчиво произнес Шустов. — Народ со всей губернии…

На фоне какого-то проемистого здания, видимо, склада, во много рядов, амфитеатром, тесно сплоченные, полулежа в первом ряду, дальше сидя и стоя, внимательно и всерьез глядели с фотографии около трехсот уполномоченных в самых разнообразных шапках, пиджаках, шубах, пальто и шинелях. Молодые и бородатые, в большинстве с усами, добродушные и серьезные, глядели они с этой, почти новенькой фотографии.

— Гляди-ко, и бабы есть!

— Немного, правда, а есть, — подтвердил бухгалтер Шустов.

Человек тридцать, не разместившихся внизу, стояло и сидело на втором этаже склада, между колоннами.

— Нет, не определить, — вздохнул Данило.

И тут Шустов тупым концом карандаша указал себя в долгоухой зырянской шапке.

— Разве мы знали тогда? — тихо заговорил он. — Разве знали-ведали мы? Что так дело-то обернется, а, Данило Семенович? Ведь, считай, вся губерния… тут, на одном картонном листе, будто солома в горсти… Много ли надо? Одной спички хватит.

Данило не мог понять, о чем говорил бухгалтер, но слушал и терпел, хотя терпения не было. Время шло, деньги нужны сейчас, как можно скорее.

— Теперь скажи, гражданин Пачин, что осталось от нас? Да вот, через три годика разгонили нас всех до единого, как зайцев, а денежки из несгораемых ящиков выгребли, и Отто Юльевич от нас отшатнулся к ледокольному делу. Что тут скажешь? — Шустов развел руками и опять начал ходить по избе. — Да ежели бы и были оне, твои, Данило Семенович, вклады, целые, нетроганые, ежели бы так, ты думаешь, отдали бы тебе их? Очень это сумнительно…

— Как же так-то, Александре Левонтьевич? Ведь ковды я в артельто записывался, ты чево говорил? Ты всем говорил: паи ваши, и в любую минутую их можно получить обратно. Говорил ты эк аль не говорил? Вместе с Крыловым?

— Говорил, Данило Семенович.

— Дак как жо так?

— Вот так. У меня пай не меньше ведь твоего. Да ежели бы и деньги были, и Крылов не уехал, что толку? Ты ведь знаешь, что у меня я ключей нету.

— Омманщики! — вырвалось у Данила.

— Верно, — согласился Шустов. — Омманщики…

— Дак где концы-то искать?

— Концы, Данило Семенович, в руках у Сталина да у Молотова. А может, и у их нет, а где-нибудь подальше… Ты у Калинина-то бывал, знаешь что да почем.

— Пропала, видно, Расея.

— Россия-то? — Глаза Шустова на мгновение печально засветились, он сел около. — Россию-то, Данило Семенович, иные, вроде Яковлева, считают как бы за головешку в печи. Дескать, чем больше ее колотишь, тем шибче она, матушка, горит.

— Ну а коли совсем догорит? — взъярился Данило. — Куды мы после-то?

— Тоже сгорим! И тепла не оставим после себя, один угар…

Данило не мог слышать таких речей. Он совсем не хотел сгорать дотла, ему было жаль пивного котла и швейной машины с ножным приводом. Обидно было и за свои права, отнятые Советом, и за шерстяной костюм сына Василья. За что воевал? Между тем сроки уходили, дело двигалось к вечеру. Он в отчаянии поглядел на бухгалтера Шустова. Но тот все ходил по избе, ломая уже давно не хрустевшие пальцы. Полосатая от смоляной дратвы правая его ладонь так и не отмылась, он то сжимал пальцами свой узкий высокий лоб, то вновь по очереди дергал за пальцы. Дети и старики гудели за дверью, окрашенной суриком. Неожиданно шум в той избе усилился, и вдруг все затихло. Шустов рывком отворил дверинку. Данило Пачин не поверил своим глазам. Гаврило Насонов, согнувшись перед отцом Шустова в дугу, ткнулся в пол белым своим лбом. Мелькнула темно-бурая борода. Леонтий Осиевич, растерявшись, вскочил с лавки и забегал вокруг Гаврила Насонова.

Бухгалтер Шустов шагнул к двери:

— Что? В чем дело?

— Да вот… Вишь, денег просит взаймы… — услышал Данило прерывистый голос Леонтия Осиевича. Данило не помнил, как прошел мимо плачущего, все еще не встающего на ноги кузнеца Гаврила Насонова, как вышел в сумерки слякотного ноябрьского предвечерья. Он шел все быстрее, не глядя под ноги, не отвечая на здравствования. Шел сам не зная куда, но что-то решительное копилось в нем по этому ходу. Вдруг он остановился и дважды, в обе стороны, плюнул. Потом суетливо снял шапку, отыскал глазами церковную колокольню, быстро перекрестился и пошел еще скорей давешнего.

Он шел теперь в сторону Прозоровского подворья, не спотыкаясь и не оглядываясь…

* * *

В Шибанихе еще глубокою ночью, сквозь крепкий предутренний сон Павел учуял движение воздуха над роговской крышей. Накануне весь вечер не по-доброму горела красная, предвещавшая зиму заря. И вот ночью подул ветер. Тот самый, которого ждал Павел уже третий или четвертый день. Недавно они сбились с Акйндином Судейкиным об заклад: Павел твердил, что ветер подует еще до первой четверти, а Киндя из кожи лез вон, все доказывал, что, пока новолунье, ветра не жди.

Они сбились об заклад, и руки разбил им Ванюха Нечаев при многих свидетелях. Павел в случае проигрыша был должен не только истолочь Судейкину две ступы овса, но и смолоть три пуда свежей ржи, если же ветер подует и в новолунье, то Киндя Судейкин с первым большим заморозком пригонил бы ему самолучшего барана. (Хотя всем было известно, что баран у Судейкина всего один, не считая, конечно, двух ярок. Киндя завел овец после того, как вылегчил Ундера.)

На рассвете Павел осторожно выпростался из-под теплого одеяла, но Вера уже не спала, собираясь вставать и кормить. Зыбку перенесли из парадной в верхнюю избу зимовки сразу после жнитва, и теперь семейство Павла жило как бы отдельно. Но на завтрак, обед и паужну, а также каждый раз к самовару все, как и прежде, собирались за один стол.

— Что, вдругорядь без завтрека убежишь? — усмехнулась Вера, наблюдая за тем, как муж поспешно обувал валенки.

— А что? Авось не умру и без завтрека, — он топнул, словно собираясь плясать. — Приду обедать, наверстаю…

Он взглянул на сынка, который, припав к груди, жадно ухлебывал молоко. У Павла защемило сердце: Вера была снова беременна. Нет, он не боялся большой семьи. Но тревога жила в душе с того самого дня, когда Игнаха Сопронов едва не застрелил Павла в лесном сеновале и когда Павел едва не убил его в ярости и обиде.

Никто, кроме них двоих, не знал о том, что произошло в сеновале. Они встречались обычно на людях, и Павел здоровался с Игнахой кивком, тот отвечал как придется, но каждый раз глаза его зажигались по-волчьи, и Павлу вновь становилось противно до тошноты. «Да шут бы с ним и с Игнахой, — думалось. — Пускай бы он жил как хочет… Жил бы да другим не мешал…»

Увы, Игнаха как раз и мешал жить, мешал не только Евграфу и Роговым, но всей Шибанихе. А теперь, считай, и всей Ольховской волости. Недоимка прибавилась еще и от самообложения. Селька, брат Игнатия, уже не однажды напоминал об этом повесткой. Кроме всего, ему преподнесли еще и гарнцевый сбор, хотя мельница истолкла всего еще несколько ступ овса. Второй постав, с жерновом, еще и не пробовали…

Павел заставил себя хотя бы на время забыть о налогах, переобулся внизу в сапоги и схватил однорядки. Никто из домашних не остановил, не окликнул его, он лишь каждому улыбнулся и коротко каждому говорил: «Пойду…»

Ветер налетел от деревни Залесной, то есть с востока. Это был редкий, несущий недальнюю стужу ветер, никто не был рад ему, кроме Павла Рогова. Вороны и галки черной крикучей стаей метались в холодных порывах, голые палисады вскидывались ветками берез и черемух.

Павел почти бежал к своей мельнице. У дома Судейкина он перевел дух и начал кулаком бить в стену. Судейкин еще не вставил вторые рамы и выглянул.

— Вези рожь! — крикнул ему Павел и, не дожидаясь ответа, устремился дальше, на взгорок.

Ветер плотно и мощно бил едва ли не прямо в широкие махи. Они вздрагивали и поскрипывали, просясь на волю, но сдерживаемая распорками и веревками мельница покорно безмолвствовала. Павел оглянулся, ища глазами подводу с мешками. Судейкина не было. «Сухой черт, баляба! — про себя ругался Павел. — Когда теперь привезет? Самый бы раз пускать».

Он мог бы пустить мельницу сразу, но ему надоело толочь овес. Хотелось испробовать новые, выкованные жернова — что-то получится? Нижний камень, привезенный с залесенской водяной мельницы, был очень хорош: и широк, и достаточно толст. Когда ковали на нем бороздки, искры летели из-под зубила чуть не снопом. А вот верхний жернов Павлу не нравился, уж больно тщедуш. Он привез его из Ольховицы, ковали годов пять тому назад, еще с братом Васильем.

Все вроде бы было готово, ветер дул теперь широко, сильно и ровно. Павел полез вверх: овес в ступы был засыпан, хотя песты были подняты. С толчеей дело в порядке, а вот как-то будет молоть? Павлу не терпелось засыпать в ковш. Пока Судейкина не было, он взял кубышку с колесной мазью, полез через лаз к большому камню, на котором вертелся обитый железными скобами вал. Павла так обдало ветром, что он захлебнулся, отчего остановилось дыхание. Он отвернулся и только тогда вздохнул. Еще раз облил он вал и камень черной тягучей мазью, вылез опять в амбар, закрыл люк и запробирался к другому концу вала, к малому камню. Здесь вал ровно опиленным и зачищенным концом своим упирался в слегка стесанные бревна амбарной стены. Толстый железный штырь, скованный Гаврилом Насоновым и утопленный в торец вала, покоился в полукруглой выемке малого камня, закрепленного в срубе.

Павел вылил на это место полкубышки черного пахучего дегтярного варева. Проверил и вновь смазал он маленький камень, на коем вращалась четырехугольная игла с шестерней, пропущенная наверх к жернову.

Шум ветра не давал сердцу покоя. Павел вышел из амбара на галерейку и начал крутить подъемный ворот, опуская конец каната. Веревку относило ветром, но скованный тем же Гаврилом крюк не позволял ей плескаться. Павел взглянул окрест с высоты. Шибаниха вся была как на ладони, одна лишь церковная колокольня все еще слегка возвышалась, не уступала мельнице своей высоты, и кованый крест ясно вырисовывался на коричнево-блеклом небе. Далеко вокруг виднелись деревни, строчки изгородей, прогоны, огороды, гумна и сеновалы. Облетевшие перелески кое-где все еще желтели, и кое-где издалека слабо алели рябины, зато темная еловая зелень резкими полосами выступала среди блеклых осинников и ольховых кустов.

Павел взглянул еще дальше, в сторону родной Ольховицы, сердце У него часто забилось, захотелось крикнуть туда, в ту сторону, позвать мать и отца, брата Олешку. Ах, да пускай бы видела и вся Ольховица! Пускай бы сбежались, полюбовались все люди, ведь сейчас он запустит уже не простую толчею, а настоящую мельницу…

Она скрипит и, кажется, вот-вот задрожит от напряженного нетерпения. Ветер свистит в крыльях, а Судейкина с мешками нет и нет, и Павел торопливо спускается по лесенке на настил вокруг столпа, потом передом, по-морскому, спускается по крутой лестнице на землю и бежит к деревне.

Но Судейкин уже везет на Ундере мешки с рожью, следом за ним бегут ребятишки.

— Ты, Акиндин, хоть сушил ли зернята?

Акиндин Судейкин удивленно таращит глаза, притворяясь, что знать не знал, ведать не ведал, что прежде, чем молоть, надо сушить.

— Ну, я про тебя письню все равно выдумаю, — грозится Павел. — Ты у меня узнаешь…

Ундер храпит и пятится. Судейкин, скинув мешки, выпрягает его и хлещет вожжиной: «Пошел в поле, килун!» Ундер, не оглядываясь, идет к деревне…

— Цепляй! — орет Павел и бежит наверх, а Судейкин неумело обхватывает веревкой мешок с зерном, кричит:

— Постой, мать-перемать! Ишь, он уже поволок.

Павел вытаскивает мешок на «говдорейку», как говорит Никита Иванович, волокет в амбар и по внутренней лестнице вытаскивает зерно на приступок около ковша. Мешок завязан узлом без петельки и так полно, что зерно еле держится. Павлу некогда ругнуть Судейкина, он высыпает зерно и бежит поднимать второй мешок…

Наконец зерно засыпано в ковш. Подвижный лоток, или большой совок, куда зерно самотеком идет из ковша, подвешен над жерновом на сыромятной подвеске. Устройство с вересковою палочкою будет постукивать по лотку, когда жернов пойдет своим ходом. Закручивая на дырочках сыромятный жгут, можно поднимать либо опускать лоток, чтобы зерно сыпалось в жабку меньше или больше. Но сейчас пока не до этого… Павел Рогов опустил песты и усилием воли заставил себя оглянуться, притихнуть. И снова слез на землю.

— Ну? Что, Акиндин? Поедем, что ли?

Судейкин задрал голову, слезящимися глазами глядел высоко вверх, где встало в небе вздрагивающее крыло. Ветер шумел в махах еще сильнее, и Павел махнул рукой:

— Отвязывай…

Судейкин отвязал веревку от одного крыла, затем от второго, Павел Рогов двумя стремительными пинками вышиб обе распорки и отскочил. Освобожденные крылья сразу поплыли мимо него. Ветер был так силен, что они быстро набирали скорость. Внутри шумело как-то странно, и Павел в тревоге бросился сворачивать мельницу с ветра. Он надел на столбик долбленую деревянную втулку, намотал на нее веревку от длинных рычажных слег и показал Судейкину, как сворачивать мельницу.

— Верти пока! Чтобы хоть немного… — и побежал наверх, в амбар.

Зерно из ковша не текло, из-под жернова ворохами летели искры. Камни скыркали друг о дружку, уже горячие, дресва стучала о стенки обсыпного ящика… Павла кинуло в жар, но голова была ясной, он быстро повернул закрутку сыромятной подвески. Лоток опустился больше чем надо, зерно доверху засыпало жабку, зато жернова враз перестали искрить и крошиться. Тихий, давно не слышанный, но такой необходимо-приятный шум ровно и несвоевольно влился в общий, ветряный, с Павла как бы спала многолетняя и многопудовая тяжесть.

Мельница молола зерно…

Он сел на приступок, оперся локтями о коленки и, сцепив руки под подбородком, закрыл глаза. Теплые слезы одна за другой скатывались по щекам в давно не бритую щетину. Павел плакал, улыбаясь чему-то. Шорох камней, кромсавших Акиндиновы зерна, напоминал то ли шипение в шайке банных камней, то ли шум лесного безгрозового дождя, то ли шелест многих берез. Да нет, ни на что не похож этот шум жернова, кроме как сам на себя!

Павел очнулся от постороннего запаха. Он быстро нашел место, откуда потянуло горелым. Это был торец главного вала, трущийся и упиравшийся в заднюю стенку. Павел почти опорожнил кубышку. Скрип и запах тотчас исчезли.

Даже свороченная от ветра, мельница шла, махи легко крутили могучий вал, песты — шесть тяжелых пестов — один за другим поднимались березовыми лопатками и тяжело бухались вниз, жернов молол даже не очень сухую Акиндинову рожь. Но он, этот жернов, был очень мал, слишком легок для такой могучей мельницы.

Павел то слезал вниз, слушать мельницу со стороны, то опять залезал в амбар. То поднимался наверх к ковшу, то спускался к ларю, подколачивал клинья, прослушивал скрип шестерни, щупал валы и принюхивался. Нигде ничего не вихлялось, все шло так, как и требовалось. Не зря все лето ходил даже по ночам, как около хорошей невесты! Своими руками вытесывал каждый клин, сам выверял ход шестерни. Жена Вера в тихие дни крутила снизу за крылья, а он спешил выверять ход шестерни, замечал каждый отдельный скрип.

И вот мельница зашумела, крылья идут над Шибанихой, словно бессчетные, словно их не шесть штук, а шесть тысяч… Они идут и идут в осеннем небе, неторопливо, надежно, и вот уже рожь Акиндина Судейкина заполнила мукою обсыпной ящик, и теплая мутная струя потекла из лотка в мучной ларь. Мука была почти горячей, мягкой и ласковой. Руку не хотелось убирать из-под этой неторопливой струи. Все ликовало в груди, все радостно отзывалось на мельничный шум и на мельничный запах. И казалось, ничто никогда не остановит эту мучную ласковую теплую хлебную струю, она текла как родная вода, как само непрерывное и вечное время…

Уже полтора десятка мешков с вышитыми начальными буквами фамилии Клюшиных и Мироновых стояло вокруг ковша. Ночью Павел зажег «летучую мышь». Дедко Никита все понимал в мельнице не хуже его. И Павел, счастливый, ушел на гумно, залез в еще не остывшую теплину и уснул на сухой гороховине.

* * *

На третий день после всего этого ветер стих. Мельница стеснительно замерла, будто стыдясь своей буйной могучести. И впрямь Павлу было стыдновато… Трое суток мололи без перерыву, обмололи чуть ли не пол-Шибанихи, две-три подводы приехали из других деревень, а ветер неожиданно стих. Повалил мягкий, пухлый, пластинчатый снег. В полях и в деревне стало светлее, холодным воздухом дышалось бодрее. Особенно после Кешиной избы, полной табачного дыма. Помольщики из Ольховицы, с Горки и других деревень, прослышав о роговской мельнице, без натодельного уговора потянулись в Шибаниху. Павел Рогов не знал, радоваться ему или расстраиваться.

Конечно, приятно, когда незнакомые бородатые мужики, намного старше, а называют тебя по отчеству. Но каково и глядеть на целый обоз с мешками, когда с неба тихо валит белый, чуть ли не теплый снег, а ветра нет. Снег падал на непромерзшую землю, и ясно было, что он растает, еще будет все, и мороз, и ветер. Но глядеть на этих полураспряженных коней, на полузнакомых людей, на полузасыпанные снегом возы было невмоготу.

Мельница безмолвствовала, у нее был совсем виноватый вид…

И Павел опять вспомнил, как ездил однажды на залесенскую водяную. Мысль о строительстве водяной мельницы он боялся подпустить близко к себе, но она, эта мысль, подлетала к нему то с того, то с другого боку.

— Тьфу ты… — Он махнул рукой и решительно пошел от комолой Кешиной избы. Подъезжала еще одна подвода. Откуда? Павел не стал даже узнавать, убежал домой. Правда, дома двери тоже не закрывались. Но там можно спрятаться в баню либо пойти в хлев, где жена Вера трепала лен…

Кешина же изба напоминала сейчас постоялый двор. Три подводы стояли в заулке, разнузданные кони хрупали сено. Тут вертелась чья-то коза, вроде бы Зои Сопроновой, собаки и собачонки крутились у входа.

Хозяин был так рад, что оказался в центре внимания, что не замечал и добродушных насмешек:

— А что, Асикрет Ливодорович, колхоз-то у тебя как назван? Не окрестили еще?

Киндя Судейкин не зря об этом спрашивал, у него в уме уже прикидывались свежие песни, что-то насчет Кешиной избы и новой конторы. Про мельницу он успел уже сочинить и только ждал удобного случая, чтобы представить на публику.

«Публика», однако ж, не очень сегодня жаждала частушек Судейкина. Да и самому ему было не очень весело.

Шум стоял совсем не праздничный. Все говорили об ольховских и шибановских новостях, а новости забегали одна за одну. Ванюха Нечаев, быстрый на ногу, как раз приволок из дому рубленого домашнего табаку. У Жучка — он знал — были карты с собой. Нечаеву не терпелось сразиться в очко, однако об игре никто пока даже не заикался. Табак у Нечаева был вонюч и крепок, Кешина хозяйка Хареза сразу ушла.

— Да у тебя чево, Асикрет, с ковхозом-то? — не унимался Киндя. — Ты почему все асикретничаешь, слов никаких не говоришь? Председателем-то не ты?

— Поставили, дак, — смущенно признался Кеша. — Я, думаешь, не упирался?

— Ну а счетоводом ково? — чувствуя, как затихает в избе, спросил Судейкин.

— Счетовод Селька. — Кеша все еще не чувствовал, что над ним подсмеиваются.

— Ну, ну, — проговорил Жучок, обращаясь к Носопырю. — Это все добро. А вот тебе-то, Олексий Иванович, досталась ли должность?

— Ась? Не чую ушами-то, — как всегда, сказал Носопырь.

— Он у их главный ветеринар. А Таню, слышь-ко, единогласно на культпросвет.

— Не ври, не ври, Таня в колхоз не пошла. Пусть, грит, без меня. Это Микуленок матку в колхоз загонил да и сам в райён.

— Верно, верно. Оне, которые на довжностях, им чево? Деньги везде платят, им не пахать, не косить. Он в одном месте кашу заварит, а сам в другое. Деньги пропьет, а его на повышеньё. На новом месте и сам как новенький, все грехи списаны.

— Да какие у Микуленка грехи? — сиротским голосом произнес Жучок. — Нету у ево. Все евонные грехи теперече переписаны на Евграфа Миронова. Бумаги, вишь, не наладилось под рукой, взели да на ворота переписали.

Смех и кашель растворили последние Жучковы слова насчет грехов Микуленка. То, что ворота Мироновых были обмазаны дегтем, знала пока не вся округа, поскольку дело случилось за последнюю ночь.

— Это, наверно, ведь ты, Северьян, и мазал.

— Истинно, больше некому, — согласился Жучок. — Я и мазал. На такое дело деготь жалеть нечего. Это на сапоги жалко, а на это не жалко, ей-богу, робятушки.

Все знали скупердяйство обоих Брусковых: Кузьмы и Северьяна, поэтому интерес к Жучку сразу исчез. Заговорили о других новостях.

Главная новость была та, что арестован горский Иван Никитин за то, что хряснул Микуленка пачинским коромыслом, хряснул да сам по пьяному делу и признался, а его, голубчика, тут и взяли за шкирку и на другой день отправили в район, а его двоюродный, Андрюха Никитин, поехал его выручать. Попробовал выручить через того же Микуленка, и будто бы Микуленок и сам хотел выручить, да у него ничего не вышло, тогда Андрюха перепился и начал бузить и сам попал в КПЗ, а Микуленку за то, что выпил с Андрюхой, опять приписали правый уклон. Вот только усидел ли после этого Микуленок на новом посту — никто не знал.

— Усидел, усидел! — сказал продавец Зырин.

— А ты откуда, Володя, знаешь?

— Да он вчера со станции, за товаром, вишь, ездил.

И разговор переметнулся на лавочные дела. Нечаев щедро налево и направо потчевал мужиков табаком. Но его тонкая книжечка покупной курительной бумаги быстро худела. Когда заворачивать стало не во что, Кеша достал с полавошника газетку «Красный Север» уже с початыми краями. Степан Клюшин, моргая черным своим глазом, начал отрывать на цигарку, но задумался, как бы шел, шел, да вдруг запнулся.

— Ну? Ты, Петрович, чево тут вычитал? — спросил Новожил. Клюшин бросил газету и, ни слова не говоря, пошел ко дверям…

Такой его неожиданный уход еще больше разжег интерес к газете, и Володя Зырин по общей просьбе вслух долго читал газету. На улице кони исхрупали остатки сена, снег перестал, а что напало, то начало таять. Помольщики забыли, куда и зачем приехали…

В газете № 227 от 2 октября 1929 года сообщалось о походе фашистов на Вену и о «расколе в стане китайской реакции». Зырин пропустил «Новости Северного края», зато статью «За четкость большевистского руководства колхозами» прочитал всю. В избе стало совсем тихо, дым отслоился и поднялся под потолок.

Третья страница заставила задуматься даже неунывающего Савватея Климова и язвительного Акиндина Судейкина. Аншлаги и шапки занимали в газете больше места, чем сам текст. «Кулацкие выстрелы не остановят роста соцдеревни», — читал Зырин, — «Кулаки нападают на колхозников», «Героям кулацких обрезов — высшая мера наказания»… Зырин прочитал о приговоре суда, проходившего в Чёбсарской волости, и замолк. Молчали и все слушатели. Еще никогда так явственно, так близко не представлялось то, что происходило, мало кто раньше думал, что все так всерьез, так безостановочно и так надолго.

— А где, робятушки, эта Чёбсара-то? — в тишине спросил кто-то, но скрипучие двери снова открылись. Ольховский парень, которому не удалось смолоть зерно на залесенской рендовой, приехал молоть в Шибаниху. Он-то и сообщил, что Данило Пачин и Гаврило Насонов вступили в колхоз. Этому никто сперва не поверил… Но когда парень рассказал, что сам видел, как Данило вместе с Митькой Усовым расколачивал дом и конюшню отца Иринея, как Гаврило Насонов на поводу тащил корову к Прозоровскому подворью, после такого рассказа кешинская изба стала похожа на пчелиный улей, от которого вот-вот должен отделиться рой. А может, и на такой улей, куда забрались мыши-полевки. Все заговорили друг с другом, все завставали… Нечаев перемигнулся с Дымовым и с продавцом Володей Зыриным, все трое моментально свернулись; по их мнению, только бутылка рыковки на троих и могла помочь в такую минуту…

За стеной ветер опеть набирал силу. Теперь он дул уже с северо-запада.

VI

В толчее Кешиной избы, в горьком табачном дыму, в шуме и матюгах никто не заметил нового ветра, как никто не заметил и нового пришельца. А новый пришелец сидел на корточках среди подростков, прятался за кешинской голландкой под трубаками у самых дверей. Сидел, слушал, крутил цигарки, откашливался. На нем был пиджак из солдатской шинели и гимнастерка с отложным воротом. Новый хлопчатобумажный картузик для младшего комсостава с дырочками для проветривания — летний, лагерный. Незнакомец надел его на колено, обнажив молодую белую лысину, уже надвинувшуюся на самое темя. Бесцветные волосы на затылке и над ушами были подстрижены, голова казалась почти мальчишечьей. Да и сидел он не по-серьезному, на корточках, промеж гоготавших подростков. Один Селька Сопронов наблюдал за ним из другого угла, а больше никто не знал и не замечал невзрачного пришельца.

Когда ольховский парень-помольщик еще раз повторил сообщение про Данила да Гаврила, Киндя Судейкин хлопнул шапкой о грязный, изрезанный ножами стол:

— Ну, коли Пачина допекло, дак, видать, все! Сушите сухарики…

— А что мне твой Данило? — взметнулся Жучок. — Что? Он мене не укащик. Таким укащикам хер за щеку, у меня голова своя, а не коллективная. Пускай оне с Гаврилом вступают, а мне-то что?

Сиротский голос Жучка напрягся и по-мальчишески зазвенел, но голос этот заглушили иные возгласы:

— Остановись-ко, Сивирька, остановись, — говорил Новожилов, дер гая Жучка за карман. — Поостынь маленько, кому говорю.

Но Жучок стукнул по руке Новожилова:

— А чево это мне останавливаться? Чево поостынь?

— А тово!

— Каюк приходит, а я поостынь!

— А ничево не каюк! Вон погляди в Тигину-то. Тигарям и машины, и кредиты, и товары всякие. Оне вон двор в Коневке знаешь какой заворачивают? — вступился Митя Куземкин.

— Не в Коневке…

— Заворачивают пока одне.

— Правда. Как много колхозов-то будет, так и у их ничего не останется. Это нас через их заманивают.

— Была уж коммуна-то в Ольховице, была, матушка… Мы ее, миленькую, не забыли ишшо.

Незнакомец с белой лысиной вдруг подал от дверей голос:

— Гляжу я на вас, мужики, гляжу и думаю, темный вы народ…

— Это кто там такой светлый? — сказал Савватей Климов. — Давай иди сюда, посвети.

— Темный вы народ, — весело повторил лысый, пробираясь к столу. — Ничего вы не пендрите, своей же пользы не чуете…

— А ты кто такой, что знаешь про нашу пользу? — спросил Судейкин.

— Фамилия моя Смирнов. Зовут Фокич. Являюсь уполномоченным РИКа по коллективизации.

— Фокич, это вроде бы отчество? — произнес Киндя, обращаясь к Жучку. — А имя-то каково?

— Имя у меня не больно веселое, я его и сам не люблю. Калисграт. Вам не привыкнуть.

— А пошто это, Калисграт Фокич, мы должны привыкать? Ты и в деревне вроде бы не бывал, — вновь по-сиротски тихо сказал Жучок.

Но Смирнов как бы не расслышал его. Он продолжал, стоя у кешинского стола:

— Дак вот, гляжу я на вас, граждане шибановцы, и думаю, сколько еще отсталости на земле, сколь в нас упрямства и темноты, что мы даже своей же пользы не видим и по ходу дела упираемся, с места нас не сдвинешь и ничем не проймешь. Я, граждане шибановцы, что имею в виду? А имею я в виду то, что пришло время очнуться от своей вековой темноты и шагнуть в ногу с пролетарьятом.

— Это с Селькой-то, соплюном, в ногу ступать? — перебил Савватей, но Фокич не обратил на это внимания.

Он говорил и говорил о новой жизни, о том, что заводы уже посылают крестьянству новые машины и тракторы, что в одиночку нельзя заиметь такую механизацию, что надо объединяться в колхозы и причем немедля. Закончил он опять темнотой. Все молчали.

— Ну, дак как, сразу начнем запись или время будем тянуть? — Уполномоченный бесцеремонно раздвинул Жучка с Новожиловым, высвобождая себе место на лавке. — Вот ты, гражданин, чего ты, к примеру, задумался?

— А я, братец ты мой, думаю, сколько ишшо там в райёне-то вас? Уполномоченных-то?

— На твой век, Новожилов, хватит, — сказал продавец Володя Зырин, пробираясь к столу. Он сдвинул гармонь. Гармонь пискнула. Володя был под хмельком.

— Нет, ты скажи, чего ты думаешь-то? — не отступался от Новожилова уполномоченный. — Как в части вступления в колхоз?

— А как люди, так и я.

— Да что люди? У тебя своя-то голова что думает? А?

— А то и думает, что пусть без меня пока. А я со стороны погляжу.

— Не дам я тебе со стороны глядеть, е..! — весело матюгнулся уполномоченный. — Нет, не дам, гражданин Новожилов!

— А ты откуда мою фамиль узнал?

— А я про вас, шибановцев, все знаю. — Уполномоченный подскочил к Зырину: — Ну-ко, дай поиграть…

* * *

Позже во всех домах говорили, что уполномоченный взыграл так, что Зырин сперва заерзал на Кешиной лавке, потом вскочил и одним махом очистил место посредине избы, пошел плясать, а когда уполномоченный прошелся по гармонному гребню сперва сверху вниз, потом обратно снизу вверх, Ванюха Нечаев от восторга замотал головой и давай его обнимать, а Фокич, не останавливая игру, сам вышел на круг, и ноги у него такое выделывали, что все забыли и про колхоз, и про мировую революцию, и про шибановскую отсталость. Редки были такие, чтобы играли сами себе и плясали! Кончилось тем, что Фокич сел, отдышался и рассказал подробнее, что такое колхоз, какие будут льготы колхозникам, а Жучку объяснил, что всех, кто не вступит в колхоз, обложат таким налогом, что и не выдохнешь. И что это лишь самое малое и это точно, а что не точно, то, мол, сами скоро увидите.

И вот тут-то Жучок и заерзал, а Митя Куземкин подскакивает и говорит: «Давай, записывай! Меня первого». После Володя Зырин шапкой о пол хлоп, а потом Ванюха Нечаев. Этого сгоряча записывай куда хочешь. Ну а уж после Новожилова дело пошло совсем ходко. Митю тут же выбрали в председатели, а Зырина в счетоводы, хоть он и отказывался, но ему было велено, и он согласился временно быть и счетоводом и продавцом…

Обо всем этом Евграф, понурив голову, рассказывал Ивану Никитичу. Сидел на лавке в нижней избе Роговых и рассказывал.

— Ну, вот и крышка, — вздохнул Иван Никитич, когда Евграф дошел до того места, где говорилось, что название колхозу дали «Первая пятилетка» и что уполномоченный Смирнов сам устанавливал, на кого какой записать пай в неделимый фонд и сколько с кого наличными в оборотные средства.

— Так ведь было уже все, в маслоартели-то. Какие ишшо паи?

— И кредит с ТОЗом, и маслоартель побоку, — произнес Евграф. — Оне и потребиловку-то разогнали бы, кабы волю дать. Ты, Никитич, слыхал ли про свата-то? Не устоял, видать, и Данило Семенович. Вступили оба с Насоновым.

— Знаю… Видно, и нам, Евграф, та же дорожка. Больше и ждать нечего.

Иван Никитич повысил голос:

— Дедко, а дедко? Ну-ко давай вылезай…

За печкой послышалось стариковское покашливание. Но Евграф от стыда за свой опозоренный дом не стал дожидаться, пошел к дверям. Иван Никитич махнул рукой: ладно, мол, уходи. Обоим было ясно, что надо писать заявленья… Но Евграфу не удалось уйти от скрипучего голоска дедка Никиты:

— Чево, Евграф да Анфимович, куды от меня навострился! Давай, давай, посиди. Порассказывай… Правда ли, что опеть в колхоз заганивают?

— Не заганивают, тятька, сами заходят! Как миленькие…

Иван Никитич резко откинул Кустика, который, мурлыкая, терся о голенище. Кот, ничуть не обидевшись, подался в куть к Аксинье. И вдруг взревел благим матом, она нечаянно наступила ему на ногу.

— А не ходи босиком! — сказала Аксинья.

Евграфу снова пришлось сесть, хотя уж так ему не хотелось глядеть сейчас в глаза старика Никиты! Последнее время жил Евграф будто во сне. Когда поутру увидел вымазанные дегтем ворота, бросился в дом, хотел отсвистать Палашку чем попало: водоносом, вожжами ли, но матка спрятала девку под пол. А когда пыл миновал, Евграф и сам вместе с бабами еле не разревелся. «Прохвост Микуленок, прохвост из прохвостов. Опозорил навек мироновский дом! — мысленно ругался Евграф. — Может, посватает? Нет, не посватает! Кабы думно жениться, пришел бы. А его вон еще выше перевели». Евграф видел, как мучается жена Марья, только хуже-то всех было, пожалуй, самой Палашке. Когда толкли да мололи на новой мельнице, Евграф сам видел издалека, как Палашка схватила однажды трехпудовый мешок, схватила поперек, будто мужик, и уже напряглась, чтобы поднимать, да не успела. Подскочил Павел — не дал поднять. Задумала, видать, извести плод, сама бы не извелась заодно… Знает ли дедко Никита про все это? Знает. Вся волость знает…

Но дедко Никита словно не знал ничего, ни единым намеком не отозвался на Евграфово горе, а заговорил про свата Данила:

— Все ладно, братчики, все как тут и было. Не здря Данило Семенович ходил под красной-то шапкой, нет, не здря! Бывало, с гармоньей идет по Ольховице, кличет на весь свет: «Попало от нас белому енералу, попало!» Ну вот, а нонче чево закричишь? Не знай чего делать, и в колхоз как в петлю голову сунешь. А с чево все дело пошло, скажи-ко мне, Евграф да Анфимович?

Евграф опустил голову.

— Нет, ты скажи, скажи! — подскочил дедко с другого боку.

— Не знаю я, Никита Иванович.

— Нет, знаешь! И все знают, только сами себя боятся, не признаются.

— А с чего, тятька? — Иван Никитич поглядел на часы.

— А с того, что колоколам языки в двадцатом году выдрали! Что и святые кресты начали было спихивать, да высоконько, духу-то не хватило. Патриарха Тихона никто не послушал, отдали миленького на растерзаньё! Аки псам рыкающим…

Дедко тряхнул сивой бородой, стремительно повернувшись в иконный угол, кинул щепотку пальцев ко лбу, на грудь и от плеча к плечу. Повернулся:

— Тьфу на вас, прости меня, господи, грешного. Пьеницы! Пропили сами себя! Погодите, то ли ишшо увидим…

— Ты бы чем ругаться, сказал, чево делать-то?.. — Никита Иванович был спокойный, не в отца.

— А чево тепереча делать? Обедать время, вот чево делать! А и в колхоз поступай, нам от миру не отставать… Где Панко-то? Зови Оксютку, пусть на стол собирает.

Евграф не остался обедать, ушел домой. Аксинья спустилась вниз, держа внука на одной руке, другой рукой раскинула на столе скатерть. Дедко хотел было открыть стол и нарезать хлеба, но не было ни Павла, ни Веры, ни Сережки.

— Погодим! — сказал дедко Никита. — А где Верка-то?

Вера трясла на снегу у хлева овсяницу. Она пришла по первому отцовскому слову, сняла казачок и к рукомойнику.

— Ой, чево в деревне-то делается, — проговорила она, утираясь. — Чево делается… Коров гонят в одно место, лошадей в другое. Овцы блеют. Селька-соплюн идет с пестерем, полный пестерь куриц. Подстилкой завязаны. Говорят, коров будут доить в очередь, молоко делить ковшиком…

Ветер хлестал в обшивку — холодный и зимний, было ясно, что Павла к обеду ждать нечего. Две чужедальние подводы с мешками с рассвета стояли у мельницы. Нет, Павла нечего было и ждать, а вот где Сережка?

— Погодим, — сказал теперь уж Иван Никитич.

Аксинья в который раз отложила ухват. Ребенок сидел на колене у старика, сосал хлебный сухарь. Он терпеливо наблюдал за матерью, поворачивал голову туда же, куда шла Вера. Она наконец взяла его на руки:

— Иванушко-то у меня все ждет, поглядывает! Красное солнышко-то, сухарик грызет! — напевно проговорила она и тут же переменила голос: — На читальне-то вывеска, контора будет тамотка. С утра толкутся, кто во что горазд. Митя сидит над списками, ругается. Селька всех куриц собрал у Лошкарева в холодном хлеву, три курицы за ночь замерзли. Он их и давай пестерями перетаскивать в другой хлев, к Новожиловым. Там потеплее.

— А чево с упряжью-то? — спросил Иван Никитич. — Тоже стаскали в одно место?

— Упряжь, тятя, вся переписана, а Савватей дугу не стал записывать, дак на ево Митя кулаком застукал, а Савва тут же песню и спел: «Как по этой по деревеньке пройдем-проухаём, наши головы не варят, кулаками стукаем».

— Ой, господи, — остановила смех Аксинья. — Чево творится. Ну-ко давай садитесь, буду шти наливать.

— Погодим! — Дедко перескочил с лавки на лавку.

— … а Митя и говорит: «Подавись ты своей дугой, мы дуг новых нагнем». Тут Клюшин Степан заходит, подает заявленье.

— Клюшин? Степка? — изумился Иван Никитич. — Переставленье свету… Давай, матка, наливай. Сережку, видать, не дождаться.

Но тут как раз ворота стукнули, и парнишка осторожно переступил порог. Он был весь в крови и в слезах. Все бросились к нему, кроме деда.

— Это кто тебя эдак?

— Господи, царица небесная, матушка.

— С кем разодрался-то?

Но Сережка только вздрагивал всем телом и ни слова не говорил. Слезы и кровь из носа не останавливались.

— Это что будет-то! — Аксинья подтолкнула его к умывальнику. — Батюшко. Ну-ко, я замою тебя.

Пока успокаивали Сережку, пришел Павел и молча поднялся наверх. Обедать не стал. Вера положила ложку, попросила у матери соленой капусты. Аксинья переглянулась с мужем и тоже встала из-за стола. Обед явно не получился. Все расползалось в стороны, все не клеилось. Горшок со щами стоял на шестке, каша была и вовсе не тронута…

— Ладно, Серега, к масленице заживет, — отец опять попробовал выпытать у парнишки, что случилось. — Где это ты? С кем распазгались?

Но мальчишка угрюмо молчал. Судороги нет-нет да и пробегали по нему, снизу доверху.

«В кого настырный такой? Видать, в дедка…» — подумал Иван Никитич и открыл шкап, чтобы достать карандаш и бумагу. Иван Никитич ходил в школу всего с успеньева дня до рождества, но успел-таки выучиться складывать и писать по слогам.

Сережка писал в тетрадке уже лучше отца, да и читал намного бойчее. Вот и сегодня дедко Клюшин приглашал парня на вечер читать Библию, конечно, после того, как парень сделает домашний урок.

У Клюшиных частенько по вечерам читали Библию. Но последний год Степан не стал читать старикам по священному тексту. Из Питера ему привезли новые книги, поэтому приглашали читать то Володю Зырина, то еще кого-нибудь, сидели иногда до вторых петухов.

Нет, Сережка-то сегодня был уж совсем не читальщик!

Драка случилась неожиданная и неравная. На большой перемене учительница Дугина вывесила плакат, а на плакате был нарисован кулак-живодер. На беду, он оказался очень похож на Данила Пачина. Борода точь-в-точь и даже картуз, и вот ребята начали дразнить Олешку: «Пачин-кулачин!» Звонок вроде бы притушил страсти, но дальше было что-то совсем несуразное…

Сейчас обида и слезы все еще душили Сережку, он знал и хорошо помнил, кто его колотил, но жаловаться отцу или матери было самым последним делом. Он молча улез на печь.

Иван Никитич покачал головой и тяжело ступил на лесенку, ведущую наверх к молодым. Ему не хотелось делить с Павлом хозяйство, не хотелось того и зятю, но что было делать? Может, у Павла были и свои планы, может, он не захочет в колхоз. Не захочет в колхоз? Иван Никитич припомнил, как глядел на него Сопронов, когда вручал «последнее предупреждение» насчет уплаты налога. «Нет, надо делиться, может, и скинут недоимку-то», — думал Иван Никитич.

Но он напрасно так думал, Павел отказался делиться.

— Уж что в колхозе ни выплывет, а вместе останемся. Не буду от вас откалываться, будь что будет…

Благодарный Иван Рогов едва удержал в глазу скопившуюся слезу.

Собравшись еще раз внизу и все вместе, Роговы без лишних слов решили вступить в колхоз. После такого решения все молча долго сидели на лавках.

— Сережка, а ты чево скажешь? — шутливо вскинулся Иван Никитич. — Ну-ко слезай, станови свою резолюцию.

Сережка не отозвался.

Вечером мужики ушли по другоизбам, и Аксинья лаской и уговорами выжила его из печной темноты. Она всплеснула руками:

— Господи, наказанье мое!

Губа у мальчишки распухла, зуб шатался, под носом запекся кровавый сгусток. Аксинья мигом сделала ему примочку из листьев подорожника. Приголубила, выспрашивая, но Сережка только сердито сопел и ничего не рассказывал. А когда старики послали за ним Таисью Клюшину, он снова спрятался, теперь уж за шкапом на примостье.

— Унеси водяной, опеть всю ночь просидят, — выкладывала простодушная Таисья, жена Степана Клюшина. — Старики к нам, а мужики-ти вроде в Кешину избу.

— Так и пусть бы тамотка читали Библию-то, — засмеялась Аксинья. — Теперь в колхозе грамотных много.

— Полно! Читка от их. Да и книгу дедко из дому никуды не пускает. Этта и на сундук-то замок повисил. В которой книгу-то складывает.

— Ты скажи-ко им, Таисьюшка, что у парня-то голова болит, угорел. Пусть ищут другого читальщика.

— Теперь за Володей пошлют, я уж знаю. Я уж вижу, карасину в лампу не зря налил. Просидят, пока лампа горит.

Таисья ушла. Между тем в приземистой, с коричневыми стенами зимовке Клюшиных действительно горела пока слегка увернутая семилинейная лампа. Евграф, Новожил, Жучок, дедко Клюшин, Носопырь и дедко Никита сговорились и приготовились слушать Библию. Сидели по-за столу, на лавках, тихо разговаривали. О колхозе, словно по уговору, никто ни гуту. Когда хлопнули уличные ворота и в дверях показалась посланница, все напряженно затихли.

— Угорел парень-то, — сообщила Таисья. — Не придет.

— Знаю, как угорел, — крякнул дедко Никита и рассказал, как Сережка пришел домой весь в крови. И тут заговорили все разом.

— Степка! — обернулся дедко Клюшин к сыну, вязавшему вершу. — Хоть бы разок почитал! Сколько бы грехов-то с тебя господь скинул. Да разве дождешься от тебя!

Молчун Степан не моргнул и глазом, продолжая вязать. Он только что хотел податься в Кешину избу. Но и уважить отца не мешало. Остальных тоже не выгонишь, ждут. Если он откажется, то Таиску наверняка пошлют снова, искать по деревне Володю Зырина, а Володя неизвестно где, может, ушел в Залесную. «Нет, видно, надо почитать, — подумал Степан. — Вишь, уши-то навострили…»

Степан Клюшин не любил религию. Когда причт Никольской церкви ходил по Шибанихе и добирался до клюшинского подворья, он не показывался в избе, прятался в бане либо шел в другой дом. Однажды он не пустил на лестницу пьяного отца Николая Перовского. У Степана в Питере жил дружок-одногодок Саша Хлынов из деревни Заришной. Уехал туда еще мальчишкой, поскольку на всех братьев не хватило земли. Этот Саша еще в девятьсот пятом и после, и при Столыпине возил из Питера крамольные листы и запрещенные книги. Клюшин прятал их в своем сеннике, никого туда не пускал. Первой книгой, привезенной из Питера, была «Жизнь Иисуса» Жозефа Эрнеста Ренана. После нее Степан перестал ходить в церковь. Потом Хлынов привез ему книгу о Гарибальди, потом книгу Чернышевского «Что делать?» и с десяток скучных и непонятных брошюр. Все это, вместе с руководством по агрономии и книжечкой о выделке кож, лежало в сеннике под несколькими замками. Дедко Клюшин под горячую руку ругал Степана фармазоном. Он грозился отнять у сына сенник и выкидать книги вместе с табачными семенами, но Степан только сопел и никогда не спорил с отцом.

Библия была привезена дедком с Кумзерской ярмарки. Она хранилась не менее тщательно, но Степан уже редко брал в руки эту тяжелую книгу.

Сейчас шибановские старики с надеждой глядели на Степана, и он отложил копыл с рыболовной вязкой, встал, начал опускать лампу пониже на два железных прутка. Дедко Клюшин, не скрывая довольства, засеменил к своему сундуку, чтобы достать Библию. Евграф взял копыл и начал споро вязать клюшинскую вершу.

— Ну, дак чево будем? — спросил Степан и насмешливо обвел всех взглядом. — Она воно какая толстая, как кобыла.

— Цыц! — подскочил дедко. — Табашник…

— Ну, я тогды пойду к Фотиевым, — ухмыльнулся Степан.

— Иди! Не надобен! — Рассерженный дедко отнял у него книгу и уже хотел было вновь положить ее в сундук, но Степан Клюшин прибавил в лампе огня:

— Ладно, ладно, тятька.

— Ладно… — не мог успокоиться дедко Петруша, — ишь… к Фотиевым он…

— Дак чего? Какое место? — снова спросил Степан.

— Давай уж, Степан Петрович, откровение Иоанново, — примиряюще сказал дедко Никита.

— Да. Самый конец, — поддержал Новожил.

— Ево, ево надо…

Клюшин открыл нужное место, почти на самом конце Писания. Стало тихо, только мутовка в руках Таисьи слегка постукивала о края рыльника. Не теряя напрасно времени, хозяйка взбивала сметану. Она была очень довольна, что муж не ушел в Кешину избу, а ей не пришлось бежать в поиски Володи Зырина.

Степан читал слегка нараспев, медленно и негромко. Носопырь все приставлял свою черную ладонь то к одному, то к другому уху. Новожил тоже то и дело вытягивал шею, выставляя на огонь сивую бороду. Медленно, медленно, тихо постукивали ходики.

— «И семь ангелов, имеющих семь труб, приготовились трубить. Первый ангел вострубил, и сделался град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся трава зеленая сгорела. Второй ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью…»

— Пошибче! — приказал сыну дедко Клюшин, но голос Степана возвысился только чуть-чуть.

— «И умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла. Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек… и на источники вод. Имя сей звезде „полынь“, и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки…»

— Погоди, Степка, не читай, — сказал дедко Клюшин. — Это чево, Никита Иванович, означено этим местом?

— «Четвертый ангел вострубил, и поражена была третья часть солнца, и третья часть луны, и третья часть звезд…»

— Погоди, говорю! Кому сказано.

Степан остановил чтение, упершись пальцем на прерванном месте. Он с веселым прищуром оглядел слушателей.

— Я, Пётро Григорьевич, дело так понимаю, что с лесу начнут! — заявил Савватей Климов, пришедший уже во время чтения.

— Оно, вишь, третья часть дерев… Это значит дело такое, лесозаготовки…

— Погоди, Савва, дай сказать…

— До чего доживут люди, что воду нельзя будет пить, — обронила Таисья.

— Это еще не конец света. Конец-то дальше.

— Неушто и солнышко?

— Погаснет… на одну треть.

Заговорили все сразу, один лишь Никита Иванович Рогов не вступал в этот шум. Он терпеливо ждал продолжения. Дедко Клюшин заметил это и подал знак, и Степан снова начал читать. Никто не увидел того, что он тихонько перелистнул книгу, пропуская девятую и десятую главу, чтобы сократить чтение.

— «И дам двум свидетелям моим, и они будут пророчествовать тысячу двести шестьдесят дней, будучи облечены во вретище… И если кто захочет их обидеть, то огонь выйдет из уст и пожрет врагов их; если кто захочет их обидеть, тому надлежит быть убиту».

— Пропустил, вражина, — пробормотал дедко Клюшин себе в бороду, но не стал ничего говорить, оставляя расправу на потом.

— «Они имеют власть затворить небо, чтобы не шел дождь на землю во дни пророчествования их; и имеют власть над водами, превращать их в кровь, и поражать землю всякою язвою, когда только захотят. И тогда кончат они свидетельство свое, зверь, выходящий из бездны, сразится с ними, и победит их, и убьет их…»

— Погоди-ко, Степанко, погоди!

Но Степан Клюшин не погодил. Он читал быстро и с пропусками, чтобы побыстрее отделаться и закурить табаку:

— «И многие из народов и колен, и языков и племен будут смотреть на трупы их три дня с половиною и не позволят положить трупы их во гробы. И живущие на земле будут радоваться на земле и веселиться, и пошлют дары друг другу; потому что два пророка сии мучили живущих на земле…»

— Истинно, так и есть! — прервал Савватей. — Два пророка, один Ленин, другой Сталин.

— Погоди, Климов!

— И годить нечего! Все точь-в-точь.

— А ты дальше-то, дальше-то послушай, чево написано! Какие тебе Ленин и Сталин, ежели Бог их на небо призвал? — заверещал дедко Клюшин. — Ну-ко, Степка, найди это место.

— «И услышали они с неба громкий голос, говоривший им: взойдите сюда. И они взошли на небо на облаке; и смотрели на них враги их».

— Вот! Вот тебе и Ленин да Сталин!

— Ну, товды это про Карла Марла да про Энгеля, — не уступал посрамленный Савватей Климов. Но и этот довод отпал, когда хитрован Клюшин дошел до главы тринадцатой, в которой писалось о звере, выходящем из моря.

— «И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно, и дана ему власть действовать сорок два месяца. И отверз он уста свои для хулы на Бога, чтобы хулить имя Его, и жилище Его, и живущих на небе, и давно было ему вести войну со святыми и победить их; и дана была ему власть над всяким коленом и народом, и языком и племенем. Кто имеет ухо да слышит. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».

Степан Клюшин, читавший сперва с большой неохотой, не заметил и сам, как втянулся и воодушевился, в голосе появилась твердость. Он вдруг забыл и про курево, и про сивых шибановских стариков. Лампа начинала слегка коптить, стекло с одного боку потемнело. Таисье было велено принести из подвала четвертную керосиновую бутыль. Дедко Петруша в полной тишине надел рукавицу, снял горячее стекло, долил керосину, протер стекло волосяным ершом и обстриг ножницами нагар на ленте.

Лампа зажглась и засветила как с вечера, с новыми силами. Степан Клюшин читал теперь без пропусков, намного яснее и громче, так, что даже глухой Носопырь явственно разбирал слова. Странно, торжественно и угрожающе звучали эти слова в старинной зимовке, звучали безостановочно и настойчиво. Никто не догадался взглянуть на часы, а петух не спел ни первый, ни второй раз, потому что петуха в доме не было. Петуха вместе с курицами Селька Сопронов унес в пестере. Впервые в жизни не было во дворе ни десятка овец, ни трех пестрых стельных коров, зато стояло сразу семь лошадей. Новая жизнь началась для Таисьи глухим боем копыт в стену хлева и конюшни, кони то и дело лягались и грызлись. Но в доме было мертво без ночного петушиного пения. Засыпая, она чувствовала, что чего-то не хватает, но не могла догадаться, что не хватает ей петуха, который должен был петь как раз в это самое время. Зато мужики галдели без умолку. Таисья уснула почти спокойно, колхоз ее особенно и не тревожил. Все записались, записались и Клюшины, соседи переписали скотину, зерно, упряжь, гумно, амбар, переписали и Клюшины. Решали мужики, пусть и разбираются мужики, леший-то с ними.

Так думала Таисья Клюшина, засыпая и сквозь сон ощущая заботу о завтрашних хлебах, затворенных в деревянной квашне.

Судьба вещала в избе глуховатым, но взволнованным голосом Новожила: «Доживем, что всю землю опутают золезной проволокой, по небу полетят золезные птицы. Жить будет добро, только жить-то будет некому…»

«Как это некому? — успела еще подумать Таисья. — Хорошая жизнь придет, дак и крещеных много будет».

— Да, да, — гудел Новожил, — добро станет жить, а жить некому будет, никого хрисьян на земле не останется…

И Таисья уснула. Она пробудилась на рассвете, как и всегда, чтобы обряжаться: затоплять печь, поить и кормить скотину, катать хлебы и разогревать перед огнем вчерашние щи.

Дедко уже стукал чего-то на верхнем сарае, Степан спал. Таисья нащепала лучины и пошла за дровами. Отперла ворота, открыла, и у нее от удивления округлились глаза.

Зоя, привозная жена Сопронова, как ни в чем не бывало складывала на чунки березовые дрова из большой, даже еще не початой поленницы. Таисья не знала, что и делать.

— Зойкя! — изумилась она. — А вить дрова-ти наши.

Зоя как будто вздрогнула, но положила на чунки еще одно полено.

— Аль ты не чуешь?

— Чую, не глухая, — обернулась Зоя.

— Дак пошто дрова-ти берешь?

— А беру и брать буду! Вот. Для чево и колхоз.

— Ну-ко, дура лешова! — взметнулась Таисья. — Сами не запаслись дровами да и к сусидям! Это что будет-то, господи! Степан, дедко! Дедко, чего глядишь-то, ну-ко иди сюды! Ты погляди, уж и по твои дрова приехали! Люди добрые, вы тольки поглядите, что делается-то! Господи, царица небесная, матушка, где это видано, где слыхано. По чужие дрова среди бела дня! Дедко, иди-ко скорее-то…

В воротах появился дедко Петруша. Зоя проворно схватила веревку, привязанную к передку нагруженных санок, дернула, но Таисья ухватилась за высокие задние копылки. Соседи, услышав звонкий Таисьин голос, один по одному скопились в заулке. Зоя, не выпуская из рук веревочку, огрызалась во все стороны, отбивалась одним и тем же:

— А для чего и колхоз! Отдай! Теперече все общоё!

— Зойкя! — подскочил вдруг Савватей Климов. — Неушто всё?

— Всё!

— Ну, товды дай-ко пощупать!

И Савватей подскочил к ней с другого боку…

Зоя дернула санки так, что они свернулись набок. Поленья полетели. Под смех шибановцев она стремглав выхватила санки и бросилась наутек, к дому Сопроновых. Зеленая бумазейная юбчонка моталась вокруг ее тощих ног.

— Ох, Савва! — хохотал Володя Зырин. — Да чево у нее щупать? Как Игнаха-то спит с такой патачиной… Одно костьё.

— Уголовное дело, — согласился Климов. — Моя баба намного лучше. Не позавидуешь Игнашке-то… Да ведь он и спит в мезонине. Ему не до бабы.

VII

Сопронов и впрямь редко бывал в Шибанихе. Из деревни Залесной, где его едва не избили местные парни, он убежал кружной дорогой. Он никому ничего не рассказывал.

В воскресенье он послал Степаниду по деревням с повестками. Сверху пришло указание провести собрание групп бедноты. Еще на руках у Игнахи имелась присланная Меерсоном бумага. Это было не что иное, как слегка сокращенное постановление секретариата Севкрайкома об оживлении групп бедноты.

Повестки, написанные под копирку, гласили:

«Вам надлежит явиться к 12 ч. дня 10 декабря сего года на сельисполком и собрание батрацко-бедняцкой группы в д. Ольховицу. Собрание имеет быть в мезонине Ольховского сельсовета, явка строго обязательна».

Вверху Сопронов надписывал фамилию приглашенного, внизу ставил свою.

Степанида запросила сельсоветскую лошадь, но Сопронов не дал. Тогда она пошла в лавку и часть повесток послала с оказиями, остальные по Ольховице и ближним деревням разнесла сама.

На другой день Сопронов ровно полдвенадцатого сидел за столом в натопленном мезонине, курил табак и ждал. В двенадцать часов никто не пришел. Один Гривенник просунул в двери голову в овчинной шапке, сперва оглядел пространство, заваленное узлами: пачинским, еще не проданным имением. Торчала тут и зингеровская ножная машина, и желтая жесткая кожа-коровина, свернутая в трубу.

Гривенник переступил через сельсоветский порог. Он хотел поздороваться с председателем за руку, но Сопронов притворился, что не заметил протянутую ладонь.

— Отвязывай лошадь и поезжай в Шибаниху, — сказал председатель. — Привези тамошних.

— Так вить Носопырь туточка! И Таня у Пачиных чай пьет.

— Откуда знаешь?

— Носопыря сам видел. А про Таню народ сказывал.

— Какой народ?

— Знамо какой. Лавошный. — Гривенник не знал, уходить или садиться.

— Сходи и приведи Усова.

Гривенник неохотно ушел. Часа через полтора в мезонине с грехом пополам собрались Митька Усов, шибановские старики Таня и Носопырь, брат Сопронова Селька и все тот же Гривенник. Со Степанидой было семеро. Остальных решили не ждать.

Сопронов поднялся, разгладил под ремнем гимнастерку, выпрошенную, вернее, выменянную на две дубленые овчины у Ивана Нечаева.

— Так. Товарищи, значит, собрал я вас отнюдь не здря! Дело отлагательства никак не терпит. От вышестоящих организаций получено указание немедленно выявить во всех волостях контрреволюционную верхушку. Также обратить сугубое внимание на лесозаготовки и…

— Товарищ Сопронов, — подал вдруг голос Гривенник. — Это как, значится, понимать ето дело?

— Чево? — недовольно обернулся Сопронов.

— Да эту, верхушку-то.

— А так и понимать, что хозяйства не советские. Кулацкие! Есть указанье их ограничать.

— Ты бы, Павлович, не кричал, а разъяснил, — заметил Митька Усов и вытянул больную ногу вдоль пола. — Я вот тоже не понимаю, какая разница.

— Разъясню после, товарищи! — Сопронов сдержал раздражение. — А пока слушайте доклад.

Он расправил бумаги и начал зачитывать, сбиваясь и повторяя слова.

— «Осуществление задач по социальной и технической реконструкции лесного, сельского и промышленного хозяйства края и выполнение ежегодно увеличивающихся программ лесоэкспортных заготовок происходит в условиях бешеного сопротивления капиталистических элементов города и деревни.

В связи с этим и дальнейшая работа по организации батрачества и бедноты, закреплению их союза с середняком для решительного отпора и наступления на кулачество, в первую очередь через группы бедноты и их регулярную работу, имеет исключительно важное значение.

Истекший опыт работы по организации батрачества и бедноты в крае наряду с некоторыми достижениями: отпор и наступление на кулака в перевыборные кампании, при проведении сельскохозяйственного налога, займов и т. д., а в отдельных районах и при проведении лесозаготовок, хлебозаготовок и коллективизации, в целом говорит об общей слабости и нерегулярности работы групп бедноты.

Основными решающими недочетами в постановке работы групп являются:

а) Организация батрачества и бедноты через группы не стояла как повседневная боевая задача парторганизации. Местами здоровая инициатива бедноты придушалась, что на практике в ряде случаев приводило к правооппортунистической политике.

б) Парторганизации через группы почти не используют в своей работе огромные возможности подъема батрачества и бедноты через организованное их участие в лесозаготовках, рыбо-звериных, лесохимических и др. промыслах. Группы слабо участвуют в постановке правильного использования фондов бедноты и не учитывают эффективности фондов.

в) Защита интересов батрачества и бедноты от кулацкой эксплуатации на лесозаготовках по краю и в промыслах и ограждение законных интересов бедноты в других основных отраслях хозяйства поставлены слабо и проходят без участия групп бедноты.

г) Парторганизации на местах не использовали до последнего времени организационных возможностей максимального развития сети групп бедноты в соответствии с сетью партячеек и выборных органов на селе, не приняли решительных мер к очищению управленческих органов от кулацких и антисоветских элементов, в первую очередь в наиболее засоренной — производственной кооперации, и усилению в них влияния батрачества и бедноты. Руководство работой групп местами передоверили беспартийным, извратив этим директивы партии».

От напряжения у Сопронова кружилась голова и пот выступал на висках. Он взглянул на присутствующих. Гривенник сладко всхрапывал в углу мезонина, Степанида и Митька Усов тоже клевали носами. Но особенно нахально храпел Носопырь. Только брат Селька бодро слушал и старался запомнить. В тишине первым очнулся предколхоза Усов. Он промигался и ткнул Носопыря под бок:

— Вставай, проклятый заклейменный! Ишь, мало тебе ночи-то. Небось просидел у столбушки, вот и спишь.

Все засмеялись. Таня, шмыгая носом, смущенно затеребила платком:

— Да уж что и говоришь, Митрей, уж чево уж…

— Да я ведь, баушка, не про тебя…

Сопронов постучал суставом среднего пальца по звонкой столешнице и продолжил:

— «Во исполнение директив партии и решений I краевой партконференции секретариат крайкома постановляет:

1. Указать парторганизациям края на недооценку всей важности постановки работы с группами бедноты, что по сути, в ряде случаев, приводит к проявлениям правооппортунистического уклона на практике.

Предложить всем окружкомам. Коми обкому, сельским райкомам и ячейкам ВКП(б) организацию бедноты и батрачества через группы бедноты и проведение регулярной работы групп поставить у себя как систематическую повседневную боевую задачу в работе организации, решительно выявляя и борясь с проявлениями правого оппортунизма в этом вопросе, как и в других областях работы.

2. Обязать окружкомы и Коми обком решающими узловыми задачами в работе групп бедноты поставить: обеспечение руководящего влияния батрачества и бедноты по всей системе работы советских и кооперативных органов, изоляцию и дальнейшее наступление на кулачество и укрепление союза рабочих и бедноты с середняком под руководством парторганизации.

Всю работу групп бедноты (применительно к местным условиям) наполнить конкретным содержанием и подчинить ее осуществлению основных задач социалистического строительства в крае, вытекающих из пятилетки и подлежащих к выполнению в данном селе, районе: обязательное выполнение лесоэкспортных программ — заготовка, сплав; развитие животноводства, технических культур — лен; развитие рыбо-звериных, лесохимических и других промыслов; дальнейшая коллективизация вокруг этих видов социалистического хозяйства бедняцко-середняцких слоев деревни с упором на обобществление труда, орудий, средств производства, на вытеснение кулака и борьбу с кулацкой эксплуатацией батрачества и бедноты (особенно в лесу и на промыслах).

3. Поручить окружкомам и Коми обкому в двухмесячный срок пересмотреть в сторону расширения сети групп бедноты, используя все имеющиеся возможности, обеспечивающие регулярную работу групп (партруководство, наличие батрачества и бедноты в выборных советских и кооперативных органах). Одновременно решительно устранять имеющиеся извращения в организации групп (включение в их состав служащих, середняков и т. д.). Руководство работой групп возложить только на партийцев и обеспечить дальнейшее расширение сети групп бедноты. В этих целях использовать для усиления влияния батрачества и бедноты в выборных органах на селе происходящие и предстоящие в ближайшие месяцы перевыборы в кооперативных системах и ККОВах.

4. Поручить фракции крайисполкома совместно с краевыми кооперативными союзами в двухмесячный срок проверить в целом по краю состояние и использование всех фондов бедноты. Поставить изучение эффективности от использования этих фондов и наладить единообразный учет социального состава членов в кооперативных системах края, доложив об исполнении секретариату крайкома.

Парторганам на местах привлекать к ответственности лиц, допускающих извращения в использовании фондов бедноты, мобилизуя вокруг этого дела общественное внимание.

5. Имея в виду, что за первый квартал проведены по краю совещания, конференции лесорубов при значительном участии бедноты, а также учитывая, что происходящие перевыборы в кооперативных системах и ККОВах сопровождаются специальной работой (через собрания) с беднотой, и вследствие невозможности отрыва значительной части бедноты от лесозаготовок, признать проведение конференции групп бедноты зимой невозможным. Вопрос о сроке их созыва разрешить особо.

6. Обязать окружном и Коми обком о ходе выполнения настоящего постановления представить крайкому доклады к 1 февраля 1930 года».

Сопронов обтер пот:

— Доклад, товарищи, окончен. Задавайте вопросы.

— А это чего такое коми-то, а, товарищ Сопронов? — опять спросил Африкан Дрынов. — Все коми да коми.

— Да самоеды, не знаешь, что ли? — сказал Усов.

— Нет, товарищ Усов, не самоеды, а зыряне! — поправил довольный и уже отдышавшийся Сопронов. — Есть вопросы по существу? Нет. Приступаем, товарищи, ко второму вопросу, к обсуждению нового списка по твердому заданию нашего сельсовета.

Сопронов намеренно не пригласил на собрание членов СУК — сельской установочной комиссии по налогам, и это не ускользнуло от Митьки Усова. Усов хотел было спросить об этом, но раздумал. Сопронов уже зачитывал список хозяйств, которым, по его мнению, необходимо дать твердое задание по налогу и вывозке леса:

— Во-первых, деревня Шибаниха. Брусков Северьян Кузьмич, Рогов Иван Никитич, Клюшин Степан Петрович, Миронов Евграф Анфимович, Судейкин Акиндин…

Митька Усов и Африкан Дрынов кашлянули оба сразу. Сопронов не остановился, не насторожился, тогда Усов перебил его громко:

— Игнатей Павлович, Судейкина-то пошто в этот список? У него в хозяйстве и кобыленки нет, одна коровенка, да и у той хвост коротенькой.

— Зато язык у ево длинной! — вдруг сказал до этого молчавший Селька и покраснел. Но Сопронов не слушал ни Митьку Усова, ни брата Сельку. Он продолжал зачитывать:

— Дальше. Деревня Залесная. Жильцов Иван, мельник. Ерашин Андрей, второй мельник…

Список по всем деревням двух волостей был такой длинный, что старуха Таня опять задремала, зато все остальные слушали напряженно.

— Я, Игнатей Павлович, с этим списком не согласен! — сказал Митька Усов, когда Сопронов кончил наконец чтение. — Больно много у тебя кулаков… Эдак ты и меня обверхушишь.

— До тебя ишшо дело не дошло, — сказал Игнаха то ли всерьез, то ли шуткой. — А когда дойдет, дак и тебя за гребень возьмем, не беспокойсь.

— Да я знаю, что ты не сгузаешь, — засмеялся Усов. — Только за такой список я голосовать не буду. Мне люди в глаза нахаркают…

У Сопронова побелели глаза.

— Хорошо, можешь не голосовать. Кто ишшо против этого списка? — Он поглядел отдельно на каждого. — Нет против? Значит, все остальные «за». Мнение члена Усова запишем в протокол особым пунктом…

В мезонине стояла полная тишина.

— Собрание группы объявляется закрытым. Можете быть свободными. А ты, Дмитрий, останься. На пару слов… Есть разговор о колхозе.

Когда вся «группа» один по-за одному выпросталась из мезонина на крутую узкую лесенку, Игнаха ударил кулаком по столешнице:

— Ты, такая мать, што? Ты што тут, понимаешь, подпускаешь кулацкие штучки?

— Ты на меня не гаркай и кулаком не стукай, — обозлился и Митька. — Я ведь тоже могу гаркнуть!

Сопронов, переламывая себя, улыбнулся:

— Ладно, ладно. Давай докладывай, как там у тебя… Данило да Гаврило велики ли паи внесли?

— А приходи-ко сам да и погляди! — сказал председатель ольховского колхоза и перекинул через порог негнущуюся ногу. — Тут рядом…

Дверь сильно хлопнула. Бешенство жаркой волной окатило Игнаху Сопронова: «Ну, паранинец! Ты еще у меня попляшешь… — мелькнуло в сознании. — С хромой-то ногой…» Голова закружилась, тошнота подступила к горлу. Белая пена вскипела в уголках губ, Игнаха почувствовал, что теряет память…

… Он пришел в себя, лежа на остывающем мезонинном полу, — перед глазами розовела балясина обойного рисунка. Было холодно, голова нещадно болела. Сколько времени? Какое число? Что было, чего не было? Сопронов сел на полу и стал вспоминать…

Он вскочил на ноги, когда дошел до стычки с Митькой, быстро спустился вниз и долго крутил ручку телефона, кричал в трубку, вызывал административный отдел. Отдел молчал. Тогда Сопронов начал звонить Меерсону, доложил о «контрике» Усове, о злостном сопротивлении мероприятиям на территории Ольховского ВИКа. Меерсон посулил послать милиционера.

Сопронов как чумной вбежал «на куфню» к Степаниде, где она дневала и ночевала последнее время. Он турнул ее запрягать. Сам снова поднялся в мезонин, начал перелистывать старые волостные нехозяйственные книги, испещренные красными и синими галочками. Все, кто был отмечен красными галочками, числились в новом нынешнем списке, и Сопронов начал дополнять его за счет хозяйств, отмеченных синим тавром.

* * *

Весть о дополнительных твердых заданиях оказалась быстрее и легче на подъем, чем красногрудые снегири. Рано явились эти зимние птахи! Они вспархивали на снежный карниз мезонина, тормошились на усеянной сенной трухой площадке около исполкомовского крыльца. Летели слухи от деревни к деревне, обгоняя Таню с Носопырем и даже конного Африкана Дрынова, застрявшего в Ольховице у дальней родни.

… Митька Усов не знал, что делать с заявлениями. Уже почти вся Ольховица побывала за это утро в Прозоровском флигеле. Избу начисто выстудили. А люди пешие и конные уже из других деревень везли и несли Митьке заявления в колхоз. Усов совсем растерялся. Он велел жене запереть дом и заковылял к сельсовету. «Нет, лучше в лавку», — одумался он на ходу. Усов не мог ничего придумать, кроме как купить для начала бутылку… Что делать? Неужто опять мириться с Игнахой? К вечеру во многих деревнях люди слышали бабий плач. Ночью в иных домах не зажигали огня. В темных зимовках чувствовалось сдержанное движение и громкий шепот, мелькали по сенникам и подвалам отблески приглушенных фонарей. Попавшие в новый список грузили на санки сундуки и кадушки, завязывали в узлы женские юбки, наподольницы, одеяла, холсты, шубы, девичьи атласовки, ружья, кружева, часы, выделанные кожи. Швейные машины, самовары и фарфоровую посуду заворачивали в половики. Кожи скручивались в рулоны, муку и зерно таскали из амбаров прямо в мешках…

Все это пряталось по гуменным перевалам в засеках, в овинах либо зарывалось прямо в снег.

Еще засветло вернувшись в Шибаниху, Селька Сопронов почуял что-то и начал шнырять по деревне вместе с ватагой подростков. Сначала бросались снегом, потом, словно на святках, раскатили поленницу Климова. Савва в одних портках, босиком выскочил на крыльцо: — Я вот вам покажу, соплюнам, где раки зимуют! Пока он бегал обуваться, пока искал коромысло, орава с гусиным гоготом смылась к церкви. Убедившись, что Савва отстал и не преследует, перевели дух. Поднялся спор, кто осмелится залезть в окно и сходить в алтарь…

Ночь была темная, облачная, но от снега исходил мутный, едва заметный свет. Хоромы, бани, амбары издали казались одной сплошной чернотой. Поблизости же хорошо обозначались и проулки, и дорожки от дома к дому.

Сельке стало стыдновато за свою должность, когда ватажка начала кататься с горы на новожиловских дровнях. Он бросил компанию и уже нащупал было в кармане ключ от красного угла, но в проулке между орловским и лошкаревским домами заметил две темные фигуры. Селька шмыгнул поближе и замер, как кот, охочий до воробьев. Люди удалялись в огород и дальше, они тащили что-то к погребу. Селька прыжками подвигался за ними, прислушивался. Мягкий свежий снег не скрипел под валенками. Когда ему стало ясно, что в погреб что-то прячут, он торжествующе побежал обратно к ребячьей ораве…

За ночь Селька выследил еще двоих укрывателей. Ему стали известны еще два тайника: один в избушке старухи Тани, другой в снегу за гумном Евграфа Миронова. Селька весь ликовал от возбуждения и предстоящего справедливого, как ему казалось, наказания виновных. Но особенно волновало его содержимое того тайника, что был за гумном, прямо в снегу. Хотелось сразу бежать туда. Но Селька сдержался.

Он вернулся домой далеко за полночь. Ворота в зимовку были не заперты. Селька повернул за собой завертыш и открыл двери. Пахнуло скотинным духом: за печью уже с неделю стояла суягная, теперь колхозная овца, так как в хлеву двери висели на одной петле.

Павло Сопронов за эту осень совсем обезножел и уже не мог без помощи слезать с печи.

От самого покрова Игнаха и его жена Зоя жили в одной избе, вместе с отцом и Селькой. Братанам надоело таскать отца из избы в избу, да и дров требовалось теперь вдвое меньше. Зоя неожиданно для себя забрюхатела и стала добрей к Сельке и свекру, хотя все время и собиралась уехать жить в. Ольховицу. Игнаха готовил там квартиру в прозоровском доме. Пока он ездил в Шибаниху на исполкомовской лошади, но частенько, как и сегодня, не ночевал дома. Селька не стал зажигать лампу, улез на полати, положил под голову узел с овсом и уснул счастливый. Он спал, не слушая отцову ворчбу, спал крепко и без движений. Вдруг, уже под утро, он вздрогнул от какого-то радостного ожидания. Сон мгновенно исчез. Селька без единого звука сумел обуться и спуститься с полатей, натянуть дубленку и чью-то, кажется, не свою, а отцовскую баранью шапку. Половицы на мосту еще не успели промерзнуть и не скрипели, ворота тоже. Селька пересек улицу спящей Шибанихи и в темноте бегом пустился в сторону мироновского гумна.

VIII

Куземкин пробудился в то утро часу в четвертом. Он не мог больше уснуть, ворочался до рассвета. Как это так все получилось? Он ведь теперь не просто Митька Куземкин, а Митрий Митревич да еще и председатель колхоза «Первая пятилетка»? За какие-то считанные часы судьба круто переменилась и перемешала в голове все мысли. Вот что значит поддержать районную власть! Митька знал: не подай он первым свой голос в избе у Кеши, ничего этого с ним сейчас не было бы…

Все в нем ликовало и дрыгало, он готов был прыгать с полатей, на которых сейчас ворочался, готов зажигать лучину и будить брата Санка, матку да, пожалуй, и всю Шибаниху. Это хорошо и приятно. Но, с другой стороны, у Куземкина болела душа, он не знал, что надо делать и с чего начинать день.

Фокич (а иначе уполномоченный РИКа Смирнов) за два дня поставил рекорд: в шести деревнях учредил шесть колхозов. А на седьмом споткнулся. Пришел на ночлег пьяный, без шапки. Попросил Куземкина с какой-нибудь попутной подводой отправить в сторону Ольховицы. Сказал, что вышлет документацию и все инструкции, да и сам в розвальни, словно приснился.

— Что делать, с чего начинать? — в десятый раз спрашивал председатель сам себя.

Митя ступал по свежему скрипучему снегу медленнее, чем обычно. Голову он держал то в один бок, то в другой, то слегка ее закидывал, то слегка опускал. Прикидывал, как ловчей и нужней идти. Тело само подбирало новое положение, другую походку. Вот только куда девать при ходьбе руки, Митя не знал. Они были вроде бы лишние, то махались, то залезали в карманы.

У конторы, то есть у бывшего лошкаревского дома, а позже исполкома, а еще позже сельской читальни, Куземкин долго и тщательно обметал снег с валенок. Затем взошел на крыльцо, достал из потайного кармана ключ с бородкой и, ощущая важность дела, сунул в замок. Начал было поворачивать, но тут и выбежала из-за угла растрепанная Таисья Клюшина:

— Митрей, меня за тобой послали!

Митя без разговору вынул ключ и, стараясь не торопиться, пошел за Таисьей. В заулке между клюшинским и Климовским домами галдела небольшая толпа. При появлении Куземкина люди стихли, расступились, дали ему дорогу. Как раз в этот момент в ту же лазею и выскочила Зоя Сопронова. Груженные клюшинскими дровами чуночки она бросила на произвол судьбы.

— Вишь, вишь, как она брылила! Как рыбина в омут! — кричала Таисья вдогон. — Второй раз, и все за березовыми!

— Взять бы юбку-то да на голове бы и завязать, — сказал Жучок своим кротким сиротским голосом. — Раньше с воровками так и делали.

— Раньше, — перебил его Савва Климов, — раньше-то, бывало, и пороли кое-кого. Теперь-то поди-ко выпори, тебя сразу на Соловки.

И Савватей выразительно поглядел в сторону Сельки Сопронова. Селька стоял с Володей Зыриным в стороне и старательно учился курить.

— Что за шум, а драки нет? — наигранно бодро спросил Куземкин.

— Да вот Зойкя Сопронова с утра лесозаготовку открыла, — сказал Савватей.

— Ты, Митрей, скажи, — суетился около поленницы дедко Клюшин. — Скажи, есть такой закон, чтобы и дрова обчие? А ежели и дрова обчие, дак, поди, и лари с мукой тоже обчие? Приходи и бери кому надо-тко.

— Нет, дедушко, такого закона пока нет, — твердо сказал Куземкин. — Может, и будет ишшо, а пока нет.

— Вот! Вот, лешой с тобой-то! — плевала Таисья в сторону сопроновского дома. — Воровка, жидкие ноги! По чужие дрова на чуночках! Да это где видано? Это на что похоже-то? Ведь эдак и читаны не сделают!

— Коров-то, Митрей, чем кормить? — подбежала Марфа, жена Жучка. — И не доёны стоят! Я уж своего сена им надавала, никто не идет обряжать.

— Кыш! — прикрикнул на нее Жучок. — Иди-ко домой. А ты, Митрей Митревич, ежели пригонил восемь коров, а обряжать не даешь, дак я за их не ответчик.

— Обряжать обряжайте, а доить будут из других домов приходить, — сказал председатель. — Все дела будем решать в конторе, а не на улице.

— Понятно, — сказал Савватей, когда Куземкин, Зырин и Селька Сопронов пошли в контору. — Доить будет один, поить другой, а подстилать третий. Это сколько же будет должностей всяких? Около коровы-то?

— Тьфу! — уходя, выразительно плюнула в сторону Таисья Клюшина. И непонятно было, в кого это она метила. То ли в Зойку, то ли в Митю Куземкина, то ли во всех мужиков сразу. Степан — ее муж, который вместе с дедком заготовлял дрова, так и не показался из дома. Невозмутимость его больше всего и злила Таисью.

Митя шел обратно к конторе, стараясь быть впереди Володи Зырина и Сельки Сопронова. Как только один из них случайно, а может, иной раз и нарочно вырывался вперед, Куземкин тут же останавливал его каким-нибудь вопросом, и пока тот соображал, что ответить, Митя обгонял его и вновь оказывался во главе. Дорога от клюшинского заулка до бывшего исполкома недолга, но сколько всего нового и небывалого можно учуять и на этой короткой стезе! Митя к тому же еще и не все замечал, ошарашенный новым своим положением.

Шибаниха была похожа на похмельную бабу. Никто не знал, чего от кого можно ждать, откуда придет очередная беда или новость, куда ступать и что говорить. Снег был истоптан берестяными ступнями, сапогами и валенками, народ ходил не по прежним тропинкам. Слышна была ругань во многих домах, в других причитали, в третьих выстаивалась недобрая мертвецкая тишина. Кони ржали на большом клюшинском подворье и в орловском расколоченном доме. Вторые сутки их никто не кормил, не поил да и не запрягал, чтобы ехать за дровами и сеном, поскольку обряжать хозяевам запретил шустрый уполномоченный Фокич, который так хорошо играл на гармони. Но никто не шел поить коней и из других домов, так же стояли недоеные коровы, согнанные в три места: к Жучку, к Микулиным и к Ивану Нечаеву. Овцы, согнанные в большие хлевы Новожила и Володи Зырина, блеяли как недорезанные.

Снег повалил с неба крупными белыми лепестками. Эти лепестки бесшумно и медленно падали на Шибаниху. Они все еще таяли кое-где на теплых местах. Было видно, что зима накатилась теперь взаправду.

Куземкин послал Сельку нарочным в Ольховицу «за указаньями», а сам вместе с Зыриным отпер наконец-то контору. Нетопленное помещение встретило председателя и счетовода свежим холодом и застарелым табачным духом. Митька хотел было сесть за стол и сидеть, как сидел здесь когда-то Микуленок, но раздумал и начал ходить из угла в угол. Радостное утреннее настроение понемногу сменилось тревожной растерянностью. Володя Зырин весело хлопнул ладонью по столешнице:

— Ну, Митрей Митревич, чего будем заводить? Мне долго рассусоливать некогда, надо в лавку.

— Погоди ты со своей лавкой, — буркнул Куземкин, продолжая ходить.

— Нет, не погожу! — возразил Володя. — Мне из-за вашего счетоводства в турму не охота.

— У тебя какая есть документация? — спросил Митя. И добавил: — На сегодняшнее число…

— Список членов — раз, — Володя начал загибать пальцы на левой руке, — заявленья — два, список лошадей по кличкам — три, количество штук коров, овец и кур — четыре, анбаров и гумен — пять! Все, и больше ничего. Ишшо протокол и упряжь. Свалена под замок. Вот, весь коностас тут, бери его за рупь двадцать!

Зырин раскрыл стол и выволок наружу содержимое. Почти все бумаги были написаны на одинаковых листках из приходно-расходной книги.

— Так, — сказал Митя.

— Так не так, а перетакивать не будем.

— А семена?

— Ишшо и солома, и парево, — в тон председателю продолжил Володя. — Картоха в ямах, галанку бы тоже пересчитать.

Куземкин только сейчас уловил зыринскую издевку:

— И пересчитаем, не заржавеет! А что?

— А то, что пока пересчитываешь, лошади передохнут.

— Это почему?

— Потому что второй день не поены, не кормлены.

Неизвестно, чем бы закончилась эта первая перепалка между председателем и счетоводом, не загляни в двери Тонька-пигалица. Она тут же закрыла двери, потом опять заглянула.

— Ты чего, Антонида, заглядываешь? — Зырин распахнул двери. — Мы ведь не в бане. Заходи да и говори, заглядывать нечего.

Тонька проворно перешагнула порог, но смелость ее на этом и кончилась. Перебирая пальцами бахрому платка, она глядела на носки валенок.

— Когда замуж-то пойдешь? — попробовал приободрить Митя себя и девку. Из этого ничего не вышло. Тоньке было не до таких разговоров. По ее белому миловидному лицу пошли красные пятна, черные глаза блеснули и погасли в слезах.

— У Микулиных… во дворе… — заговорила она прерывисто. — Красуля…

— Какая Красуля? Корова, что ли?

— Не поена два дня… — Тонька вдруг всхлипнула, — стельная…

И слезы покатились по крыльям носа, прямо в перекошенный от горя Тонькин рот. Она была готова заплакать в голос, но дверь открылась, и в контору, прячась друг за дружку, вошли Микуленкова мать Евдокия и невестка старика Новожилова Дарья. Они заговорили обе сразу: одна про коров, другая про овец, но слова не доходили до сознания Куземкина, бабы это сразу почуяли и говорили от этого все громче, наконец голоса их перешли в настоящий крик.

— К лешому! — кричала Микуленкова мать Евдокия. — Я вот ворота в хлеву открою да всех животин на улицу! К лешому-водяному!

— Блеют всю ночь. Поспать не дали. Овцы-ти! — вторила Новожилова Дарья, а тут еще Жучок незаметно просочился в контору и полез к Мите с какой-то бумагой, за ним Киндя Судейкин прямо в контору заволок и бросил посреди пола громадный ундеровский хомут:

— Нате! Не жаль, мать-перемать!

— Ешшо бы ты, Киндя, жалел, — проворчал Жучок. — Смешно довольно. Да в таком хомуте только в коммуну и ехать. Ишь, колач-то, сколь толст. А чего супонь выдернул? На погонялку, что ли, аль бабу стегать?

— На петлю, — огрызнулся Судейкин.

— К лешому, к водяному!

— Послушай меня-то, Митрей, меня-то…

Зырин подсунул колхозные бумаги под нос Куземкину и под шумок выскользнул из неспокойного места. Он чувствовал, что оставляет Митю не в лучшую для него пору, но заглушил в себе позывы совести. «Ух ты, — подумалось Зырину уже на улице, когда отдышался, — заварилась каша-то, без поллитры не расхлебать…»

Он и впрямь открыл лавку, но торговать не стал, а взял бутылку рыковки, снова на все замки закрыл обитые железом крашеные лавошные ворота и послал новожиловского парнишку за Ванюхой Нечаевым. Велел сказать, чтобы Нечаев приходил в баню к Носопырю. После всего этого он зашел домой, сунул в карман остатки вчерашнего рыбника и огородом спустился вниз, к дымящейся стариковской хижине.

Носопырь, шевеля в каменке кочергой, опять, как и раньше, пел богородичные кондаки. Дым уже не валил из притворенной двери, угли в каменке золотились и плавились, исходили синими языками. Носопырь подвинулся, освобождая место напротив огня. Зырин согнулся в притолоке, перешагнул через стариковские ноги и присел на корточки:

— Не угорел, дедко?

— Ни! — обрадовался Носопырь. — Ишшо и труба не закрыта.

Зырин боялся блох, а то кого-то и покрупнее, но старик, словно догадываясь об этих мыслях, успокоил нежданного своего гостя:

— Ты, Володя, не думай, садись на шубу-то! Я ее выжарил, никого в ёй нету. В шубе-то. Блохи-то в ей жили до успленья. А с успленья все выскакали. Я ее жарю, шубу-то…

И Володя Зырин в ожидании Нечаева уселся на рваную шубу.

— Чево, Володимер, — заговорил опять Носопырь, — правда ли, говорят, что верхушить-то будут? Кто ежели в ковхоз не записан.

— Говорят, что кур доят, — сказал Зырин. — Не знаю, как других, а тебя, дедко, уже обверхушат, дело точное! Хоть ты и записан в колхоз, все одно. Так и знай. Нонче тебе уж не отвертеться.

Зырин почти кричал на ухо старику, тот восхищенно кивал, соглашаясь, Ванюха Нечаев, никогда не ждавший вторых приглашений, появился в дверях…

* * *

Заявление о вступлении в колхоз, написанное Сережкой под диктовку Ивана Никитича, зачитанное вслух и одобренное семейством, все еще лежало в шкапу. Иван Никитич ждал последнего слова дедка Никиты.

Никита Иванович Рогов был в избе один, только в зыбке кряхтел и говорил сам с собой его правнук Ванюшко, да еще язычок неяркого лампадного пламени мерцал перед кивотом. Лампадка с минуты на минуту готова была потухнуть. Никита Иванович стоял на коленях, изредка сгибался, крестился, шептал слова шестого псалма: «Утомлён я воздыханиями моими, каждую ночь омываю ложе мое, слезами омочаю постелю мою. Иссохло от печали око мое от всех врагов…»

В душе старика не было ни покоя, ни ладу, равновесие плоти и духа не приходило уже много дней. Что творится на земле? Куда ведут пути неисповедимые, как жить и на что опереться? Все рушилось и тряслось, и стариковской ли мышцей утверждать порядок на свете, останавливать сатанинское это трясение?

«Поздно, поздно хватилися, — думал дедко, — не остановить бесовскую пляску, надо было пораньше». — «Да что пораньше-то? — тут же спрашивал сам себя дедко Никита. — Пораньше-то командовали Данило да Гаврило, а их опоили вином да потрясли перед рылом красным виском, постилкой рогатого дьявола. Вот оне и взревели быками, и заскребли по земле копытом-то… После и сами очнулись, одумались, только поздновато уж было, и самих стреножили… Да полно, очнулись ли? Вон сват Данило соколом полетел в ковхоз! Всем путь указал… А уже ежели весь мир всколыхнулся да в ковхоз двинулся, делать нечего стало. Надо и нам…»

Дедко по-мальчишески резво поднялся с колен, стряхнул портошины. Качнул зыбку, поправил роговушку во рту младенца. Парень выпихнул соску языком и широко улыбнулся. Ясными радостными глазами осветил он прадеда, нетерпеливо и сильно засучил ножками, застукал крохотными кулачонками. Дедко не утерпел, рассмеялся:

— Ну, санапал! Экой ты санапал, Ванькя. Ванькя! — позвал вдруг старик Ивана Никитича, теперь уже грозно и веско. — Ванькя, где у тебя бумага-то? Бери да иди! Авось господь не оставит. Тьфу… Господи, прости меня, грешного…

Дедко Никита начал сморкаться в подол синей рубахи, вытер глаза.

Иван Никитич стоял в дверях, опустив голову и держа шапку в руках.

— Иди! — Дедко подскочил к шкапу и распахнул застекленные дверцы. Схватил бумагу и сунул ее в руку Ивану Никитичу. — Иди и подай Митьке Куземкину. Нам от людей не отставать… На миру и смерть красна.

Иван Никитич свернул заявление в трубку и пошел из избы. Павел, возвращавшийся с мельницы, Сережка, лепивший вместе со сверстниками снежную бабу, Вера, трясшая у хлева солому-овсянку, Аксинья, шедшая от реки с ведрами, — все они видели, как пошел Иван Никитич в контору. И у каждого из них сперва тревожно, потом облегченно и успокоенно забилось сердце.

Наружная дверь лошкаревского дома была нараспашку. Иван Никитич поднялся по конторской лестнице. Решительно хотел отворить внутреннюю дверь, но скоба выдернулась из полотна. Рогов едва не упал. Что за притча? В конторе было тихо. Приглядевшись, Иван Никитич увидел два гвоздя, вбитых в полотно и в косяк. Не зная, что думать, он вставил скобу в стенной паз и пошел к дому Митьки Куземкина. В заулке его окликнул Акиндин Судейкин. Он рассказал Рогову, что председатель пошел к Тане, а к Носопырю отправился счетовод.

— Да пошто?

— По шти, — убежденно сказал Киндя. — Не иначе как сватать. Сами-то оне не могли, дак теперь всем колхозом сосватают. Ты, Иван Никитич, разве не чуял? Из Ольховицы пришли новые указания.

— Какие указанья?

— А такие, что наш колхоз «Первая пятилетка» незаконный. Велено прикрыть и на контору наложить сургучную блямбу. Ну а поскольку сургучу пока не завезено, дак гвоздями заколотили и сами ушли.

— А ну тебя, — Иван Никитич отмахнулся от Кинди. — Мелешь все.

— Правду говорю! — кричал Судейкин прямиком через улицу. — Да вон и Митька от Тани выходит, сам тебе доложит.

Иван Никитич пошел наперерез Куземкину. Остановил, здороваясь:

— Я, Митрей, заявленье принес.

Митька, бывший навеселе, поглядел на Рогова с любопытством и сказал:

— Не приму.

— Как так?

— А так, что поступило новое распоряженье.

— Какое распоряженье?

— Такое, что верхушку и зажиточных в колхозы не принимать.

— Да какая я тебе верхушка? — Иван Никитич вплотную ступил к Митьке. — Ты што, рехнулся аль как?

Митька отступил ровно настолько, насколько подвинулся на него Иван Никитич.

— Да не я виноват-то, — оправдывался он. — Новое распоряженье… Вон и про Ольховицу говорят: у вас лжеколхоз. Напринимали, грят, кулаков, колхоз недействительный. Вот и нас объявили лжеколхозом. До выяснения личностей…

Иван Никитич стоял посреди Шибанихи, не зная, что думать. «Будут, будут они у меня в ногах ползать! — вспомнил он давнюю угрозу Игнахи Сопронова. — Попросятся, а мы не примем…»

— Так что не осуди, Иван да Никитич, — сказал Куземкин и пошел вдоль улицы. Он ритмично вскидывал голову то вправо, то влево. За день у него сложилась новая, уже председательская походка.

Руки Ивана Никитича наливались какой-то странной угрожающей тяжестью, горло начинало сдавливаться, зубы тоже сжались. Обида и страх — нет, не за себя страх, а за все семейство, за деревню, за всех добрых людей — страх и отчаяние поднимались откуда-то с ног, от самой земли, уже покрытой холодным и белым снежным саваном.

Иван Никитич пополам разорвал бумагу и бросил половинки на снег. Холодный, подвернувшийся к вечеру ветерок подхватил бумажные клочья, по-кошачьи поиграл с ними. Обрывки заперевертывались и полетели вдоль по Шибанихе.