17115.fb2
— Так, может, на вас взять? — крикнула уже почти вдогонку монументальная соседка.
— У Насти спроси! Спешу! — вполоборота выкрикнул Игорь Иванович.
Итак, ходьбы было действительно минут пять — десять. Это небольшое время надо использовать двояко: дать читателю минимум сведений, предваряющих фантастическую судьбу Игоря Ивановича, и, разумеется, обозреть сквозь призму истории город Гатчину, куда помещен герой в настоящее время.
Местом рождения Игоря Ивановича был Загорск, называвшийся с середины XIV примерно века до нынешнего девятнадцатого года Сергиевым Посадом, по имени своего основателя, с девятнадцатого — городом Сергиевом, а с тридцатого года названный по имени Загорского Владимира Михайловича, известного революционера, чья жизнь оборвалась на посту секретаря Московского комитета партии от рук контрреволюции в девятнадцатом бурном году. Игорь Иванович, узнав о переименовании Сергиева в Загорск, к известию отнесся положительно, как, впрочем, и к переименованию в двадцать девятом году Троцка в Красногвардейск, хотя и не предполагал, что в Красногвардейске, правда ещё раз переименованном и обретшем своё изначальное имя, ему предстоит прожить свои окончательные годы и дни. Для полноты изложения надо заметить — будь Игорю Ивановичу известно, что на самом деле фамилия В. М. Загорского была Лубоцкий, то и это обстоятельство было бы воспринято им с удовлетворением.
Детство Игоря Ивановича в семье железнодорожного служащего, совершившего трудный путь от стрелочника на станции Новый Вилейск Либаво-Роменской железной дороги до багажного кассира станции Сергиевск Московско-Ярославской железной дороги, изобиловало событиями чрезвычайно ординарными. От матери, женщины доброй и неграмотной, Игорь Иванович унаследовал музыкальный слух и не без помощи смычка псаломщика, которым бывал бит за огрехи своей альтовой партии в церковном хоре, достиг тонкого понимания различных музыкальных моментов, что позволило без труда овладеть игрой на мандолине.
Отец Игоря Ивановича тоже не был лишен слуха и, почитая себя уже более москвичом, нежели жителем Сергиева, на большие праздники в отличие от москвичей, искавших благодати в Сергиеве, считал для себя непреложным отстоять службу в одном из именитых московских соборов. Однажды в святой четверг на страстной неделе, протиснувшись под высокие своды храма Христа Спасителя на Волхонке, исправно постившийся багажный кассир воочию слышал знаменитое трио — Шаляпина, Собинова и Нежданову разом. И то сказать, слушать «Разбойника благоразумного…» съезжалась и сходилась вся Москва. Сподобившись высокого причастия, он в минуты сердечного умиления, не глядя на календарь, затягивал: «Раазбо-ойника-а благоразу-у-умного…» «…Во едином часе…» — тут же вступала любившая петь матушка, взором призывая сына. «Сподобил еси Госпо-о-оди…» — пристраивался отроческий альт, и вся семья едино печаловалась сердцем о чужой боли, забывая о своей, и на недолгие мгновения совсем близко переносилась из собственного дома, размером едва превосходившего иную русскую баньку, к подножию трех крестов, где вершилась жестокая и отчасти несправедливая казнь.
Близкое наблюдение суетности церковного быта лишило Игоря Ивановича поэтического ощущения древних преданий, а великое множество калек и убогих, заполнявших Сергиев чуть не целый год в бесплодной надежде на чудо, лишило Игоря Ивановича и прагматической религиозности; единственным, что связывало его с миром неведомым и прекрасным, как мечта и надежда, была музыка. Воспоминания о семье, поющей про раскаявшегося разбойника, казались ему много лет спустя теплым лучом, светившим из ускользающей, в общем-то, холодной дали.
Хранитель консервативных начал, батюшка Игоря Ивановича видел в науках и образованности главным образом средство улизнуть от тяжелой и грязной работы. Примеров, подтверждающих верность его точки зрения, жизнь предлагала немало и на заре нашего века, но ещё больше в его конце вследствие расцвета научных учреждений, всеобщей грамотности и выхода на историческую арену множества удивительных лиц, сомнительно образованных, тем не менее владеющих главным и несметным богатством — судьбами великого числа людей. Правда, отец Игоря Ивановича не заносился высоко, примеров хватало и в непосредственной близости, и первым и самым сильным примером был младший брат Василь, достигший всего, о чём мечтал, да к тому же ещё получивший место начальника станции Кошары. В стране по преимуществу крестьянской, где прогресс в области облегчения тягчайшего крестьянского труда и производства продуктов питания отстаёт от семимильных шагов науки, позиция отца Игоря Ивановича, многими умниками признававшаяся глуповатой, к сожалению, должна быть признана заслуживающей внимания хотя бы как объяснение недолгого следования по путям просвещения самого Игоря Ивановича.
В детстве же был один поступок Игоря Ивановича, небольшое происшествие, оставшееся до конца неразгаданным и по сию пору. И хотя все участники этого события умерли прежде Игоря Ивановича, Игорь Иванович нет-нет да и рассказывал снова о происшествии, не исправляя и не прибавляя никаких деталей, как будто бы мог быть кем-то уличённым.
Сестре Вере было в ту пору месяца три-четыре. Мать вышла куда-то с девочкой на руках, а чтобы сын не скучал, дала ему серебряный полтинник. Мальчик играл монетой в передней маленькой комнатке, но больше даже смотрел в окно, чем играл. На полу стояла лохань с помоями для поросенка. Мальчик подбрасывал монету и ловил, пока злополучная игрушка не угодила в лохань. Игорь Иванович отчетливо помнил свой испуг. Пришла мать и спросила, где денежка.
— Не знаю, упала.
И так до прихода отца и после все говорил: не знаю.
Отец, получавший жалованья двенадцать рублей десять копеек, потерю полтинника чувствовал очень остро.
Игорь Иванович видел, как родители обшарили весь пол, отодвинули от стен все, что можно было отодвинуть, и, конечно, ничего не нашли.
Лохань унесли поросенку.
Перед самым сном, когда мать подошла перекрестить его на ночь, он признался.
Пошли в хлев, но лохань уже стояла чистая на своем месте.
Этот эпизод детства Игорь Иванович рассказывал чаще других, только никому не приходило на ум вдуматься в причину этой особой привязанности. Можно было бы и заметить, что случай этот Игорь Иванович вспоминал не только тогда, когда речь заходила о разного рода пропажах и утратах, о том, как люди поступались деньгами ради иного, высокого смысла, но главным образом этот случай выплывал наружу, когда говорилось вдруг о том необъяснимом и загадочном, что окружает человека и даже пребывает в нём самом. По всей вероятности, Игорю Ивановичу приходилось нет-нет да и напомнить самому себе, что, знать, уж судьбой ему уготовано быть человеком, способным на необъяснимые поступки.
…Скрип начищенных ботинок на утоптанном снегу, сопровождавший Игоря Ивановича, придавал не только движению, но и самочувствию категорическую решительность. Была в этом скрипе ясность и чёткость посвиста павловской флейты, подтягивавшей и направлявшей шагавших по дворцовому плац-параду. В скорой походке Игоря Ивановича была откровенность человека, ясно сознающего свои цели и возможности, человека, не умеющего представлять себе жизнь иной, нежели она рисуется перед ним в ежедневной своей конкретности. Читавшие Тацита и наблюдавшие походку Игоря Ивановича, могут припомнить, что торопливость носит наружность страха, в то время как небольшая медленность имеет вид уверенности. Смею утверждать решительно, что не только страх, да-да, свивший некогда гнездо в душе Игоря Ивановича, так вот, не только страх испарился и улетел безвозвратно, даже гнезда не сохранилось, не сохранилось и места, где в иные времена это самое гнездо занимало довольно обширное пространство от сердца, как говорится, до пяток. Быстрота же передвижения, принимаемая за торопливость, должна быть объяснена только свойствами обуви, не рассчитанной на мороз.
Снег скрипел чётко и однообразно под легкими ботинками Игоря Ивановича.
Это была настоящая мужская походка.
И скрип снега был настоящий, решительный; за человеком, умеющим вот так шагать, женщина пойдёт очертя голову, забыв и бросив всё на свете. Игорь Иванович имел в виду красивую женщину с грустными глазами, немо высказывавшими беззащитность и надежду. Ясно как дважды два, что красивая женщина, утомлённая предложениями всяческих чувств и любви, верит только в то, что найдёт сама, и она ищет, ищет, ищет, взглядывая по сторонам глазами, полными надежды. Ей нужен человек независимый и решительный. А что лучше походки может сказать о мужчине? Ничто. Сверкнули из-под фиолетовой менингитки голубые глаза-молнии, обращенные к Игорю Ивановичу, и нежным рокотом благодарности громыхнуло в груди; в своей сосредоточенности Игорь Иванович не заметил, как с ним поздоровалась всего лишь соседкина дочь, старшая дочь Марсельезы Никоновны, с которой знакомиться не будем, а о самой же Марсельезе Никоновне речь впереди. Итак, опалённый фиолетовой молнией, Игорь Иванович тихо усмехнулся: где мои двадцать пять? — забывая, что именно в двадцать пять он был ввергнут в пучину бед, имевших для всей его последующей жизни самые фантастические последствия.
Игорь Иванович шел вдоль одноэтажных домиков на невысоком каменном цоколе. Окна выходили на тротуар и располагались на высоте груди среднего роста человека, и потому отчаявшиеся обитатели вывешивали на стенки самодельные объявления с просьбой у окон не останавливаться и в окна не заглядывать. Быть может, не все авторы этих слезных, а подчас и строгих афиш подозревали, что заглядывание в окна имеет в Гатчине давнюю традицию, отличную от кишинёвской традиции, преследовавшей исключительно цели волокитства.
Городок Гатчина расположен как бы на острове, выступающем в середине сырой болотистой низменности. Чуть приподнятая, возвышающаяся его часть занята императорским дворцом и прилегающими к нему кавалергардскими казармами, в то время как обширная северо-восточная, мерно переходящая в болото, отведена под устройство горожанам.
Свет и столичная аристократия, не сговариваясь, чурались этого места, словно над ним висело какое-то недоброе знамение, потому, быть может, в отличие от Царского Села, Павловска и Петергофа имела Гатчина пасмурный лик заштатного уездного городка.
Все здания в Гатчине несходны между собой, в чём почтённые историографы скорее видят не столько богатство фантазии строителей и хозяев, сколько разнообразие бедности. Куда больше сходства было внутри обиталищ горожан, где мебель, посуда и убранство, состоявшее из рукодельных ковриков, вышивок и домашних цветов, служили знаком житейского благополучия и гражданской положительности.
Государь Николай I, приняв от почившей в бозе матушки Гатчину в собственность, любил ежегодно проживать здесь осенью совершенно патриархально. Летние же его визиты напоминали скорее воинственные набеги, когда исполненный боевого азарта самодержец после успешных маневров под Красным Селом входил в Гатчину, предводительствуя покрытыми пылью и славой кирасирами, устраивал им смотр на плац-арене перед дворцом, располагал сопутствовавшее ему семейство на покой, а сам скакал под Колпино, близ кирхи разбивалась ему палатка, где в одиночестве он вкушал ужин и остывал от военных упражнений. И даже в отсутствие императора Большой стол, устраивавшийся после маневров, и Фамильный, а в особенности Кавалерский, остро чувствовали непреклонный нрав, решительность и волю нового хозяина дворца.
Осенью же, напротив, государь был исполнен миролюбия и благостыни; никого не стесняя, он даже любил, когда местные жители относились к нему с той доверчивостью и любовью, которая характеризует отношение детей к своему отцу.
Простота отношений доходила до того, что жителям не возбранялось смотреть в окна дворца, когда императорская фамилия сидела за обеденным столом или проводила время в разговорах и увеселениях во вкусе европейской роскоши.
В заботах о благоустройстве и внешнем благообразии города государь препроводил в Гатчину тетрадь с чертежами образцовых фасадов для применения к обывательским постройкам и предписание строить на цоколе не ниже полутора аршин. Надо думать, до этого предписания обывательские окна сидели ещё ближе к земле. Заданная высота не только не мешала обитателям строений наблюдать улицы и прохожих, но в свою очередь и прохожим позволяла обозревать внутренность жилых помещений, утоляя таким образом чувство, названное ныне информационным голодом.
Хотя Гатчина и служила местопребыванием императора Николая I на весьма короткие промежутки времени, обстановка высочайших посещений была такова, что город всегда должен был быть готов принять августейших гостей, и это обстоятельство сообщало ему и жизнь и энергию.
Впрочем, как свидетельствуют хроники, время от времени проливавшиеся на город царственные заботы мало способствовали движению города на путях прогрессивного развития.
Ко времени описываемых событий городок уже давным-давно забыл о напряжении, сообщавшемся возможностью высочайших инспекций, отошли в дальнее и недальнее прошлое времена потрясений, пылились в архивах камер-фурьерские журналы и журналы со статьями «Керенский в Гатчине». Народный театр во Дворце культуры ещё не открыли, а о спектаклях и дивертисментах французской труппы, о пьесах, сыгранных во дворце высокопоставленными особами и членами императорской фамилии с участием самих государей, мало кто помнил. Кстати, куранты на дворцовых башнях пропали во время войны, а дважды переименованный город, побыв недолгое время Троцком, потом чуть подольше Красногвардейском, вновь обрел своё изначальное имя и, пользуясь преимуществами тихой провинции, утешал себя жизнью «не хуже, чем у других».
Шоссейная дорога от Смоленских ворот на юге до Ингебургских на севере разделяла Гатчину на две неравные части, и если пространство влево от дороги, ведущей в столицу, можно было бы по праву назвать историческим, где все значительные строения и события замечены и описаны историками, а события мелкие пунктуально внесены в камер-фурьерский журнал, то пространство вправо от дороги, занятое собственно городом, с таким же успехом и правотой следует считать обочиной истории, где господствует по преимуществу страдательное и созерцательное отношение к исторической действительности, никем не описанной.
Сама разрезающая город шоссейная дорога несёт на себе знаки исторического движения: именовавшаяся изначально Киевской, дорога впоследствии стала Большим проспектом, вслед за тем проспектом императора Павла I, а на последнем историческом отрезке окончательно стала проспектом 25-го Октября. Слева всё было единственным и неповторимым: дворец, напоминавший снаружи военную крепость, строгим своим внешним обликом спорил с изысканной роскошью внутреннего убранства; обширнейший парк с его прудами, озёрами, мостами и мостиками, террасами, Сильвией, Зверинцем, собственным флотом и артиллерией не знал себе равных; круглая рига с зубчатой башенкой, Коннетабль, даже казармы, обыкновенные кирасирские казармы и те блистали именами зодчих — Баженова, Бренны и Старова. В то же время строения, события и имена правой части города, обширной и унылой, заставляли вспомнить о том классическом русском городе, от которого три года скачи — ни до какой границы не доскачешь. Да и можно ли считать событием, достойным истории, преобразование Съезжей части с каланчой в Отдел внутренних дел и переименование Съезжинской улицы в Революционный переулок? Мало кому и что скажет сегодня имя архитектора Кузьмина, воздвигнувшего собор Петра и Павла на пересечении Малогатчинской и Бульварной, поскольку едва ли не самой памятной страницей в этой биографии был десятисуточный арест по именному государеву повелению за превышение сметы, предусмотренной на изготовление икон и стенных росписей для собора. Предмет гордости горожан — дом знаменитого художника, этнографа и карикатуриста Щербова, в причудливой архитектуре которого навряд ли кто-нибудь узнает руку архитектора Кричинского, прилагавшуюся в ту же пору к строительству Соборной мечети в Петербурге…
Можно ещё наскрести коротенький список композиторов и писателей, бежавших в поисках тишины и уединения в это ближайшее к столице захолустье. Но какой из русских городков, простояв и продержавшись на этой зыбкой земле пару сотен лет, не обретет своего Кузьмина, не возгордится своим Щербовым, не помянет с почтением пять-шесть знаменитостей, отдыхавших раз-другой под его пыльными липами по пути в бессмертие?
И всё-таки Гатчина несравненна! Где ещё найдёшь такое место, чтобы вот так рядом, вплотную, по разные стороны неширокого шоссе по-разному шли часы, по-разному показывали время! Слева размеренным царственным шагом ступали куранты истории, а справа сыпался и сыпался мелкий песок судеб в бесшумных часах вечности…
Да была ли история у Гатчины?! Своя история, а не история прихотей её несчётных владельцев? Что хотел сказать затерявшийся в бездне времён тот первый человек — а ведь был же первый! — кто назвал озерцо почему-то Хотчино? По размышлении? Или бросил в шутку, измёрзнув или разомлев от жары, умилясь душой или во гневе, стар он был или молод? Бог весть! Сгинул и оставил нам загадочное словцо словно упрёк нашей гордости, нашему умению всё понять и объяснить. Что думал и думал ли что-нибудь новгородский грамотей, хозяйственно внёсший в писцовую книгу Вотской пятины в завершающем году XV века сельцо Хотчино над озерцом Хотчиным в числе прочих великокняжеских волостей, сёл и деревень в погосте Дятлинском? Вроде сельцо и новгородское, а сестра императора Петра Первого получила от брата в подарок мызу Гатчину под видом бедного финского села. С той поры и пошла кочевать Гатчина, со всеми душами мужского и женского пола примыкавших двадцати деревень, со всеми угодьями, пашнями, перелогами, покосами, лесами, моховыми болотами и выгонами из рук в руки, от лица к лицу. И кто только не считал Гатчину единственно своей, были среди них и мужи именитые, Куракин например, тайный советник, князь Борис Александрович; был счастливый остзейский пасынок, архиатр Блументрост, усыновлённый отечеством, недолюбливавшим своих сыновей; ничейная эта страна шла то в награду гофмейстеру, то за долги вновь возвращалась в казну, чтобы стать подарком тридцатипятилетнему генерал-фельдцейхмейстеру и кавалеру Григорию Орлову, большому любителю охоты. И нередко, облачив себя в мундир гвардии пехотного полка, императрица, влекомая чувством дружбы, изволила предпринимать отсутствие из Царского Села в мызу Гатчину к «гатчинскому помещику» в малой свите. Утомлённая дорогой государыня откушивала обеденное кушанье с гостеприимным хозяином и по окончании стола изволила несколько прогуливаться по озеру, забавляться в галерейке с кавалерами в карты, не забывая в обыкновенное время кушать вечернее кушанье с пребывавшими в свите персонами. Предлагалась Гатчина в подарок и великому поборнику добра и справедливости Жану Жаку Руссо. Трудно сказать, что отвратило французского просветителя от искушения стать гатчинским помещиком и владельцем рабов, но никак уж не описанные щедрой дарительницей здоровый воздух, удивительная вода и пригорки, окружающие озера и образующие уголки, приятные для прогулок и мечтательности. Решающим, надо думать, стало сообщение правдивой императрицы о том, что «местные жители не понимают ни по-английски, ни по-французски, еще менее по-гречески и латыни». Впрочем, с этой стороны за минувшие два века прогресса среди местного населения почти не наблюдается. По упокоении в бозе императрицына любимца Григория Орлова забывчивая, матушка тут же подарила замок и поместье, воздвигнутые убийцами Петра III, сыну убитого, злосчастному наследнику Павлу Петровичу. Практичный и всегда ожидавший худшего, наследник оценил прежде всего удалённость замка от глаз матушки, крепость его стен и возможности устроить наконец-то на этой неверной земле гнездо прочное и основательное, в немецком вкусе. Проворные служители муз по мере сил подвели Исторический фундамент под прихоть очередного владельца, найдя возможность само слово «Гатчина» прочитать по-немецки и затвердить открытие в исполненных изящества стихах: «…и тако Гатчина со именем согласна, ея и внутренность и внешность есть прекрасна».[1] И Гатчина по воле императора, талантом грубоватого Бренны и переимчивого Львова уподобилась маленькому германскому городу. Ратуша, госпиталь, народное училище, почтовая контора, церковь, военный сиротский дом, стеклянный и фарфоровый завод, суконная фабрика, шляпная мастерская, сукновальня и словно сошедший с картинок из немецких сказок Приоратский дворец с острым шпилем над восьмиугольной башней — всё придавало пожалованному в ранг города селенью новое устройство и обличье; куда же делось обличье прежнее и печалился ли кто-нибудь о его утрате — неизвестно. Убранство дворца, способное ответить самому чуткому вкусу любителя истинного искусства, прекрасно устроенный и украшенный парк самым неожиданным образом сочетались с пренебрежением к повседневным удобствам жизни. Чего стоит хотя бы узкая и крутая винтовая лестница, соединявшая во дворце комнаты Павла с внутренними покоями Марии Федоровны. Историки до сих пор удивляются, «как могли по этой лестнице взбираться в парадных русских платьях императрица с дочерьми, великие княгини и свитские дамы» в те дни, когда зачем-то «выход» происходил из нижнего этажа наверх и далее из Тронной в парадные покои.
Пора расцвета, благоустройства и военного могущества пришлась для Гатчины на тяжких тринадцать лет «упражнения в терпении» её порывистого владельца, обречённого долгие годы носить маску покорного и облагодетельствованного сына, непрестанно предававшегося терзавшим душу размышлениям о похищенной матерью короне и находившего опору своим надеждам и выход страстям в бесконечных военных упражнениях и забавах. Всесильный и всевластный хозяин престола, чей минутный каприз и любая прихоть могли стать судьбой множества людей, томился невозможностью жить своей жизнью, метался между тремя своими дворцами в Павловске, Гатчине и на Каменном острове в Петербурге, нигде не чувствуя себя самим собой, то есть благодетелем, миротворцем, просвещённым и справедливейшим отцом народов… Где уж там народов, если даже собственных его детей всемилостивейшая государыня-мать незамедлительно изымала от родителя под свою опёку и воспитание.
Сгинул и он, придушенный с молчаливого согласия сына на походной кровати рядом с ботфортами, будто и в последнем дворце, самом крепком, самом надёжном и богатом, он лишь разбил бивак при неустанном своем движении неизвестно куда.
Так и остался в Гатчине замечательный замок прекрасной декорацией бессмысленного спектакля, сыгранного неведомо для кого и неведомо зачем.
Гатчина, Гатчина — чья ты боль? чьё ты счастье?..
Словно крутые, отвесные берега реки Славянки, открывшие для всех спрессованную историю земли, ты лежишь предо всеми распахнутой и забытой на обочине книгой, «безуездный город» дворцового ведомства, где городничим сам император! Где как не здесь великая империя обнаруживает своё сокровенное существо, где как не здесь видны незримые из других мест нити, прямо соединившие самую верхнюю точку, расположенную, быть может, на вершине креста, венчающего корону, с неразличимой точкой где-нибудь на прохудившихся подмётках распоследнего подданного империи? Где как не здесь разыгрывались, а быть может, и по сей день разыгрываются фантастические по своей невозможности истории, способные изумить людей, ещё не разучившихся, не утративших способность изумляться до боли в сердце, несмотря на многолетнюю привычку к жизни, объяснённой во всех её проявлениях и подробностях?
Ко времени описываемых событий город переживал в своей истории, быть может, самый благоприятный этап для многообразного и разностороннего развития сети пунктов приёма посуды. Стоит напомнить, что в ту пору даже в головах наших отечественных жюльвернов не могло возникнуть словосочетание «салон по приёму стеклотары». Напротив, запрет приёма пустой там, где торговали ею наполненной, заставил приёмщиков посуды искать приют в самых невероятных строениях, частях строений и без пяти минут руинах.
Исключенный из списков интуристовских маршрутов, город с величайшим трудом выкарабкивался из той отчаянной беды, из той бездны, в которую был низвергнут фашистским нашествием.
Кстати, одним из первых был восстановлен и открыт для посетителей «Павильон Венеры» на «Острове Любви» в гатчинском парке. Оккупанты, с риском для жизни притащившиеся в Гатчину в начале сороковых годов нынешнего столетия, не пощадили трудов своего бывшего соотечественника Меттенлейтера, ставшего в России академиком живописи «кабинетных картин во фламандском вкусе» и расписавшего 80-метровый плафон «Триумф Венеры» в одноименном павильоне. Земляки придворного живописца прицельно расстреляли из своих громких парабеллумов шаловливых амуров на потолке, ещё не пресыщенные удовольствиями холостой военно-полевой жизни, изрешетили Юнону, покровительницу брака, не утолив желания видеть Венеру во всей её наготе, расстреляли нежных Ор, служанок богини, придерживающих её покрывало, а демонстрируя мужество и бесстрашие, избили меткими пулями кролика, символизирующего, как известно, робость… Зеркала в проёмах между огромными невесомыми окнами они украли, а вделанные в пол мраморные вазы-фонтаны украсть не сумели и поэтому просто разбили, по-видимому, прикладами винтовок… Все эти подробности стали достоянием истории лишь потому, что сам «Павильон Венеры», совершенно деревянный, да еще обшитый лёгкой трельяжной плетёнкой, способный вспыхнуть разом от неаккуратно придавленного в углу окурка, уцелел в отличие от множества каменных дворцов, десятков павильонов и особняков, сотен памятников и обелисков, воздвигнутых из куда более крепкого материала.
Раны, хотя наскоро и в меру сил и средств и подлеченные, оставались ранами. Разрушенные здания, впрочем, как и дворец, были не столько восстановлены, сколько приспособлены для гражданских нужд, для нужд обитания людей и учреждений. Характернейшим элементом зданий, не представлявших художественной и исторической ценности, стали пристройки, надстройки и достройки — причудливый симбиоз каменно-деревянных строений, где к бывшей гостинице, построенной с претензией на итальянство, лепился бревенчатый сруб и где трудно было подчас отличить жилье от хозяйственной постройки и хозяйственную постройку от жилья.
Печальные памятники послевоенной, наскоро сколоченной жизни к середине шестидесятых годов стали ветшать, требовать новых решительных усилий для поддержания жизненного минимума, а потому, представляя угрозу для обитателей, расселялись, открывая для арендаторов пунктов приёма стеклотары богатейший и разнообразнейший выбор. Помнится, какой-то пункт просуществовал два года даже в гаденьком кинематографе, описанном в свое время Куприным, а в наше время закрытом и подлежавшем немедленному сносу.
Дом, к которому направился Игорь Иванович, производил впечатление недостроенного. Его гладкие двухэтажные стены с безбровыми глазницами окон, казалось, ещё ждут небольших последних штрихов, чтобы обрести своё лицо. Но иметь лицо дому не предусматривалось, по какой причине, судить трудно. Скорее всего потому, что оказался он сдвинут с улицы на задворки, на пустырь, в окружение приземистых, хорошей кирпичной кладки амбаров, двухэтажных дощатых сараев и сараев поменьше, построенных из самых неожиданных материалов: автомобильных дверок и кузовов, деталей грузовых вагонов металлических листов и главным образом горбыля и толя.