17115.fb2
Комитет обороны сразу же выпустил обращение «Остерегайтесь шпионов! Смерть шпионам!», газеты разъяснили: «Доподлинно известно, что Англия, Франция, Польша и др. имеют своих шпионов в Петрограде… Военный совет предлагает через комиссии по борьбе с контрреволюцией немедленно принять меры к раскрытию всех шпионских организаций и аресту тех, кто распространяет злостные слухи, сеющие панику в смуту».
Петроградский комитет партии со всей определённостью поставил на повестку дня своего бюро вопрос «О мероприятиях завтрашнего дня в связи с мятежом на заводах»; заседание было долгим и бурным, закончилось оно в полной темноте, поскольку подача электроэнергии прекратилась. По постановлению бюро в районах были созданы чрезвычайные тройки, восстановлены отряды особого назначения и проведена партийная мобилизация; хождение по улицам ограничивалось одиннадцатью часами вечера, оно и в любом случае было небезопасным, поскольку уличного освещения ночью не было. Театры «несерьезного характера» подлежали закрытию, а в серьезных театрах начало спектаклей переносилось с семи на шесть вечера.
Разламывая накатанные по льду Невы санные дороги и натоптанные горожанами пешеходные тропинки, несколько раз в день на глазах редких прохожих, забредавших на пустынные набережные, нещадно дымя своими двумя огромными прямыми трубами, самый крупный в мире ледокол «Ермак» разрезал город на две части. На всю ночь разводились мосты, чего зимой никогда не делалось, а по улицам с песнями и оркестром, в полной боевой выкладке маршировали курсанты, вселяя бодрость и уверенность в тех, кто в этом нуждался, и предупреждая врага: не балуй! Зазмеившиеся по улицам провода полевых телефонов окончательно придали городу фронтовой вид.
Петроград стоял угрюмый, пустой, на перекрестках главных улиц, словно забытые, возвышались броневики. На лицах горожан лежала печать усталости и растерянности.
Отчаянные призывы Петросовета и губкома партии к рабочему классу, вышедшему на улицы: «За работу!.. За работу!..» — тонули в дружном хоре эсеров, меньшевиков и всякой антиправительственной публики, призывавшей лишить большевиков власти, выкинуть их из Советов. Прокламации анархистов призывали «свергать самодержавие коммунистов».
Появились листовки, напоминая и про Учредительное собрание: «Мы знаем, кто боится Учредительного собрания. Это те, кому грабить нельзя будет, а придется отвечать перед народными избранниками за обман, грабёж, за все преступления. Долой же ненавистных коммунистов! Долой советскую власть! Да здравствует Учредительное собрание!» Здесь даже руку было трудно разобрать: то ли эсеровская, то ли кадетская. А вот руку дьякона из лужского кафедрального собора, развесившего у себя в Луге самодельные плакаты: «Радуйтесь и ликуйте — скоро придут белые освободители!», уездная ревтройка узнала без труда. Вообще в окрестностях Петрограда было сравнительно спокойно, население привыкало даже к бродившим командами по 20–30 человек дезертирам; крестьяне устанавливали очередность постоя и повинность по приёму и дальнейшей отправке этих вооруженных и голодных шаек. В Рождественской и Гатчинской волостях появились плакаты: «Да здравствует Учредительное собрание!», но особо выдающихся крестьянских выступлений не было, если не считать недоразумения в Смердовской волости из-за сена.
24 февраля в городе объявили военное положение, через несколько дней положение было введено — осадное.
Петросовет принял решение о демобилизации трудармейцев и граждан, привлеченных в город по трудповинности, всем им был предоставлен двухнедельный заработок и бесплатный билет на родину. Таким образом часть наиболее недовольного, а потому и взрывчатого материала из города была удалена.
Неустойчивые и ненадежные войска, затронутые брожением, особенно морские части, были незамедлительно тремя эшелонами отправлены из Петрограда на Кавказ, на Чёрное море.
Преданные большевикам курсанты и части особого назначения несли караул у зданий райсоветов, охраняли партийные комитеты, телефонные станции, вокзалы, мосты, главные магистрали города. Курсантские патрули вылавливали контрреволюционеров и их пособников и отправляли в распоряжение беспощадных революционных троек.
На кораблях и в учреждениях Балтфлота запрещались собрания и присутствие посторонних лиц; замеченные в агитации подлежали аресту, при сопротивлении приказывалось применять силу.
Партийная организация Петрограда до отказа мобилизовалась для отпора мятежникам и поддержания порядка.
В Ораниенбауме спокойно и организованно была налажена и прошла подводная (гужевая); повинность, поскольку на побережье все больше и больше стягивалось Войск, снаряжения и боеприпасов.
Сверх всякой похвалы держали себя рабочие-железнодорожники, впрочем, быть может, побаивались мобилизации.
Характерно, что «стихийные» собрания и митинги были исключительно «беспартийными», именно беспартийные заявляли о том, что во всех наступивших затруднениях виноваты коммунисты, хотя без труда уже тогда можно было понять, «на чью мельницу льют воду эти волки в овечьих шкурах», как метко скажет впоследствии историк.
И снова на устах у многих появилась жажда «свободы».
Когда Игорь Иванович в начале лета 1916 года впервые поднялся на «Севастополь», он даже робел ступить, сделать первый шаг на его надраенную до янтарной желтизны верхнюю палубу, ровную, как стол, от бака до юта.
Солнце переливалось, играло и слепило, отражаясь в медных, латунных и бронзовых частях механизмов, поручней, трапов, переговорных трубок, иллюминаторов; всё это металлическое великолепие, казалось, только что отлито, выковано и сияющий огнем металл ещё не успел остыть.
Потом уже Игорь Иванович стал замечать, что по мере приближения свободы всякий раз тускнела латунь и медь, а палуба как-то незаметно приобретала унылый вид провинциального тротуара. Игорь Иванович был убежден, что грязь эта появлялась на корабле не от делегаций и агитаторов, не от комиссий и представителей, постоянно выяснявших и направлявших настроение команды линкора, а выползала непосредственно из недр самого корабля. И это было неизбежно, как неизбежен неопрятный вид любого разлаженного или в небрежении содержащегося механизма, где непременно будет сифонить какой-нибудь патрубок, сочиться отработанным маслом пробитый сальник, подтекать не дотянутый до нормы фланец.
Неизвестность и обреченность на бездействие угнетали и разлагали.
Острей всего на все волнения отзывались трюмные команды и кочегары, приставленные к двадцати пяти котлам линкора, самые бессловесные, самые невидные, они выползали наверх ковать свободу — шумные, непримиримые, резкие, горластые. Глядя на них, Игорь Иванович думал, что при любой свободе всё равно кому-то сидеть в трюмной сырости, а кому-то жариться у огнедышащей топки и пить тепловатую воду из подвешенного на шнурке чайника.
Запомнился ему чубатый, один из «духов», расписанный и разрисованный, как беседка в городском саду, он сидел в окружении своих приятелей из третьей котельной на солнышке у кормовой трубы и негромко пел, подыгрывая себе на мандолине:
Игорь Иванович обратил внимание на продолговатое умное лицо кочегара, рослую фигуру и неплохой слух, и облик его как-то не вязался с сиротски-обличительными словами популярной песни.
Наблюдение Игоря Ивановича, хотя и мимолетное, было верным, но откуда ему было знать, что певец родился действительно не среди поля ржаного, а в нормальной семье железнодорожника и тонкий слух унаследовал от матери, женщины неграмотной, но помнившей множество песен и попевок. Зато Игорь Иванович знал твёрдо, что квадратный метр колосников в котлах системы Ярроу, установленных на линкоре, съедает в час двести килограммов угля, и поэтому смотрел на кочегаров всегда с сочувствием.
Словно подслушав мысли Игоря Ивановича о сиротской песне, чубатый оборвал её на полуслове и заиграл что-то пронзительно нежное, видимо импровизируя на ходу.
Синицей, случайно влетевшей в заводской эллинг, метался над палубой среди громоздящихся в небо надстроек, среди сшитых рёбрами наружу огромных дымовых труб и орудийных башен тоненький, вибрирующий звук мандолины.
Кочегар, с важностью поджав губы, то поводил головой, не замечая никого рядом, то пригибал ухо, словно ему не было слышно струн, доверчиво и обнаженно звеневших под его изъеденной углём клешней. И тоненький, беззащитный звук наполнял сердце жалостью к самому себе, тоской по женщине и ребенку, по лесу, по полю, по земле, где подобает человеку жить, а не ютиться заточенным в душной железной утробе плавучей крепости.
1 марта на Якорной площади, переименованной к тому времени в площадь Революции, Игорь Иванович и этот, из третьей котельной, оказались рядом.
1 марта стало самым шумным днём в истории Кронштадта. На площадь перед собором шли толпами и в одиночку рабочие пароходного завода, электростанции и мастерских, женщины шли и подростки, собралось чуть не десять тысяч человек, половина города и гарнизона.
В отличие от большинства частей и экипажей команды «Петропавловска» и «Севастополя» вышли на митинг организованно, строем, с музыкой, правда, без флагов. Толпившаяся у трибуны разномастная публика уступила место чётким колоннам моряков с линкоров. Именно эта чёткость и верно занятая позиция и помогли повернуть митинг в задуманном направлении.
Ротные колонны команды «Севастополя» перестроились, и артиллеристы и кочегары оказались рядом; Игорь Иванович ещё скользнул глазом по чубатому, припоминая его лицо, но без мандолины, без татуировки, покрывавшей тело даже на спине, он его не узнал да особенно и не напрягался, привыкнув к тому, что встреченные вне корабля лица из команды все кажутся хорошо знакомыми, а кто и откуда, припомнить бывает трудно и даже невозможно.
На трибуне появился председатель ВЦИКа товарищ Калинин. Прямо от подъезда политотдела 187-й отдельной стрелковой бригады в Ораниенбауме через залив по льду, на лёгких саночках, без охраны и проводников он прибыл на площадь.
Приехавшего поговорить с братвой всероссийского старосту встретили аплодисментами, ждали, куда повернет, но когда пошли старые большевистские песни, говорить не дали. Петриченко, грудь нараспашку, взмахнул бескозыркой и перебил Калинина, дескать, послушаем лучше делегатов, ездивших в Петроград для ознакомления с причинами волнений на фабриках и заводах. Дал слово анархисту Шустову, матросу с «Петропавловска». У того получалось, что в Петрограде только и ждут выступления Кронштадта и вся на него надежда.
Петриченко под это дело вылез с резолюцией: свобода для левых социалистических партий, выборы тайным голосованием «новых Советов», договорился до освобождения арестованных за контрреволюционную деятельность и снятия заградотрядов, ведущих борьбу со спекуляцией и мешочничеством.
Линкоры и здесь сказали решающее слово.
Тогда Калинин не выдержал и сказал резкую речь и предупредил, что история не забудет и не простит этого позорного поступка, что будущие поколения будут проклинать кронштадтцев. Сказал еще, что Петроградский СТО с сегодняшнего дня снимает заградотряды по всей территории губернии и открывает свободный подвоз продовольствия в город… Но было поздно, ему уже не верили.
Чубатый потёр зачем-то пальцы о бушлат, не торопясь, не обращая внимания на то, что толпа уже ревела, вложил четыре пальца в рот, закатив глаза, подыскал им соответствующее место и издал звук, хлесткий, как свист бича.
…Доброе здоровье, впитанное от матери, и крепкие предрассудки относительно образования, впитанные от отца, привели рослого чубатого парня по мобилизации на флот, в кочегарку при третьем котельном отделении линкора «Севастополь». Рассчитывая сразу, закусив ленточку бескозырки, пройтись по улицам и проспектам Петрограда «красой и гордостью революции», в твердой надежде на ближайшие голодные годы переложить заботы о собственном пропитании и обмундировании на плечи интендантских служб, завороженный рассказами о Балтфлоте и романтическим образом клёшников, чуть валкой и грозной походкой ступающих в фарватере всемирной истории, парень из подмосковного Сергиева Посада, с 1919 года ставшего городом, и не предполагал, что окажется в окружении диковатой деревенщины, переодетой в поношенную морскую форму второго срока. Бесконечные разговоры и в кочегарке, и в жилой палубе, и на толчищах о земле, да продразверстке, да о крутых новых порядках никак не вязались для новобранца с тем, что он ожидал увидеть и услышать на кораблях революционной Балтики. Поэтому, когда грянула буза, когда пошли митинги, резолюции, протесты, чубатый будто проснулся. Он не пропускал ни одного шумного собрания и с изумительной силой свистел в четыре пальца.
По приказу штаба бригады линейных кораблей ежедневно в Петроград на разгрузку дров и очистку путей от снега на Николаевский вокзал посылалось сто человек. Охотников не находилось, и штаб бригады предупредил всех командиров, что за неисполнение приказа «будут преданы суду ревтрибунала», а чубатый как раз был не прочь лишний раз побывать в городе и даже рвался. По мере того как остывали котлы «Севастополя» и нарастала зимняя стужа, в душе кочегара разгорался пламенный огонь любви к старшей дочери парикмахера.
Отработав на вокзале, он не спешил с братвой в Рамбов, а, переодевшись в голландку первого срока и украсившись разутюженным гюйсом, направлялся к своей невесте слегка загадочный и возбуждённый. Он всегда прихватывал с собой вязанку дров, карманы, как правило, приятно оттягивал фунт-другой пшена, и потому в доме будущего тестя он чувствовал себя уверенно. Он ронял слова, по которым можно было понять, что лично он с этой вот жизнью мириться не желает и довольно скоро предпримет решительные шаги. Для большей важности он спрашивал папашу, стоят ли ещё на Неве линкоры их бригады «Полтава» и «Гангут». Парикмахер терялся и только покачивал стрелками усов, умная его жена, всегда верившая в лучшее, утешала будущего зятя: «Да куда они до весны теперь денутся… стоят себе, надо думать». А невеста смеялась так, что у чубатого заходилось сердце, как тогда, когда он в первый раз увидел её за огромной, хрустальной чистоты витриной парикмахерского заведения. Подчеркнув, что половина отряда линейных кораблей стоит в городе, а другая половина под парами в Кронштадте, будущий зять давал понять, что эта расстановка сил отвечает каким-то его, зятя, важным замыслам. Повисала тишина.
Разговор значительно оживлялся, когда речь заходила о новой жизни, о том, как город обезлюдел, о том, что трудармейцы только проедают хлеб да крутят волынку.
Ольга Алексеевна с бесстрастием светского человека, как о новостях с другого полушария, сообщала о том, что фунт хлеба в сентябре стоил всего триста семьдесят рублей, а нынче уже тысячу пятьсот пятнадцать. И действительно, предмет был отвлечённым, поскольку платить такие деньги семья не имела возможности. В марте за фунт брали уже две тысячи шестьсот двадцать пять рублей, но и это могло питать только любознательность. Чубатый указывал на значительность заработков, но умевший считать копейку Петр Павлович после несложных выкладок многотысячные оклады пролетариев в 1920 году переводил на уровень 1913 года, и тогда суммы месячных заработков выглядели вполне скромно, где-то между шестнадцатью и двадцатью одной копейкой в месяц. Тогда чубатый заявлял, что деньги — это пережиток, что смысл они уже свой утратили окончательно, и напирал на бесплатные выдачи, и здесь Петру Павловичу крыть было нечем: по карточкам продукты с 1920 года выдавались бесплатно, в конце 1920-го городской транспорт, коммунальные услуги, бани стали тоже бесплатными, а теперь еще и квартплату отменили. Хоть и военный, а коммунизм!
Пётр Павлович соглашался и рассудительно отмечал, что прикрепление населения к общественным столовым — мера правильная и, зная наш народец, мудрая, потому что если выдавать все мизерные пайки разом, то товарищи их разом и съедят, а на работу могут всё равно не выйти, а так более-менее регулярное питание, по сведениям Петрокоммуны, получают шестьсот тысяч человек, почти все население города.
Настя рассказывала, что в целях экономии топлива расширяются празднества, и поскольку 19 и 22 января красные дни, то будет принято решение с 19 по 23 января, всю пятидневку, объявить выходной.
Настя, как активная участница агитколлектива при отделе Сангигиены, знала программу празднеств, расписанную на все пять дней. Тут же она припомнила, как товарищу Агулянскому, секретарю комитета по организации праздника в честь третьей годовщины Февральской революции, Совпроф выписал одну пару обуви, четыре пары носков и двенадцать пуговиц, пуговицы были выписаны вместо просимых пальто и шапки. Настя со смехом рассказывала, сколько подписей — и каких! — пришлось товарищу Агулянскому собрать и как в каждой инстанции, в каждом кабинете пальто и шапка претерпевали волшебные превращения, соединившись сначала в бекешу, потом распавшись на костюм-тройку, костюм затем ужался до жилета, жилет обернулся парой белья, но белья в наличии не оказалось, и пришлось получить двенадцать пуговиц.
Чубатый смотрел на Настю во все глаза и только слышал смех и видел ровные белые зубы и локон, пружинисто плясавший у самого уха. Будущий тесть и теща отнеслись к чубатому внимательно и серьёзно, насмотревшись уже, как народ, ранее тёмный и незаметный, вдруг становился «головкой». Что можно сказать об этом? Да ничего. Ужасно он был нетерпелив, влюблённый кочегар, смешивший невесту своей серьёзностью, ему хотелось самым кратким образом проделать путь, начертанный на многих транспарантах. Поскольку он был «никем», то жил всё последнее время в волнующем предчувствии того, как станет «всем». Неплохой пример в этом смысле давали большевики. Были «никем», а гляди-ка, раз-два — и в дамки. Покомандовали, покомиссарили, баста, дай теперь и другим…
Вот и сейчас душа его парила над клокочущей толпой, хмелевшей то ли от собственной силы, то ли от чувства безнаказанности.
Комиссар Балтфлота Кузьмин, ещё накануне чувствовавший резкие настроения, никак не мог поверить, что дело повернется к восстанию, он попробовал рвануть речь о боевых традициях Кронштадта, но говорить не дали. «Забыл, как на Северном фронте через десятого расстреливал?!» — орали из толпы. Впоследствии было доказано, что в «децимациях» Кузьмин не участвовал, только сам он от этих упрёков отбивался своеобразно, крича обвинителям, что изменников делу трудящихся расстреливал и будет расстреливать и что на его месте другой бы не десятого, а пятого распылил.
Чубатый, не задумываясь, заорал «долой!», а для убедительности сунул в рот сдвинутые колечком пальцы и выдал пронзительный, как игла, свист. Игорь Иванович, напротив, задумался, ему всегда делалось не по себе, когда он слышал, как похваляются убийством по убеждению. Он видел, как длинный худой Кузьмин в долгой кавалерийской шинели жег толпу мрачным взглядом глубоко посаженных глаз, как вытягивались его впалые щёки, как открывался и закрывался его прямой рот, казалось, никогда не знавший улыбки, как махал он рукой с широченными обшлагами, видел всё, но не слышал и не понимал ни слова.