17178.fb2
Франциско. Прощайте, доброй ночи!
Марцелло. А, прощай,
Мой бравый друг! А кто тебя сменит?
Франциско. Бернардо. Доброй ночи!
Прежде всего наши путешественники позаботились о том, как бы перебраться через ров. Они вскоре увидели каменный выступ, на который некогда ложился свободным концом подъемный мост при опускании. Мост этот давно разрушился, но вместо него был устроен и, по-видимому, очень недавно, временный переход из бревен и досок, по которому они достигли главных ворот замка. Сквозь отворенную калитку, ведущую под образованный аркой проход, и руководствуясь мелькающим в темноте светом, они наконец пришли в зал, приготовленный для них настолько хорошо, насколько позволили обстоятельства.
Большой огонь ярко пылал в камине; видно, что огонь этот был разведен давно, потому что воздух в зале, несмотря на ее обширность и ветхость, казался теплым и приятным. В углу лежала куча дров, достаточная для поддержания огня на целую неделю. Два или три длинных стола были поставлены и накрыты, а осмотревшись внимательнее, швейцарцы нашли несколько больших корзин с разного рода холодными припасами, приготовленными с большим старанием. Глаза доброго золотурнского гражданина засверкали от удовольствия, когда он увидел, что молодые люди начали переносить из корзин ужин и устанавливать его на стол.
— Хорошо, — сказал он, — что добрые базельские жители хоть этим себя поддержали; если они нас сухо приняли, то по крайней мере в угощении нет недостатка.
— Ах, любезный друг! — сказал Бидерман. — Отсутствие хозяина очень уменьшает цену угощения. Пол-яблока из рук его лучше, чем роскошный пир без его сообщества.
— Тем менее обязаны мы им за ужин, — сказал знаменосец. — Но слова базельского сановника были подозрительны, поэтому, мне кажется, не дурно будет содержать всю ночь крепкую стражу и даже нарядить несколько молодых людей для обхода время от времени этих развалин. Здание это хорошо укреплено, и в этом отношении мы должны быть благодарны отводившим нам квартиру. Однако, с позволения вашего, мои почтенные товарищи, осмотрим замок, затем расставим стражу и распределим обходных. К делу, молодые люди: осмотрите хорошенько все эти развалины, может быть в них есть кто-нибудь кроме нас, потому что мы находимся в соседстве такого человека, который, подобно лукавой лисице, охотнее бродит по ночам, чем при дневном свете, ища себе добычи в глухих, уединенных местах, а не в чистом поле.
Все одобрили это предложение. Молодые люди взяли факелы, которые были приготовлены для них в достаточном количестве, и начали производить тщательный обыск по всем развалинам.
Большая часть замка была в таком же опустошении и ветхости, как и уголок, назначенный базельскими гражданами для пребывания депутатов. Крыша во многих местах обвалилась и все представляло картину запустения. Свет факелов, блеск оружия, звуки человеческих голосов и раздающиеся шаги вновь прибывших гостей испугали сидящих в своих мрачных убежищах летучих мышей, филинов и других зловещих птиц, всегда обитающих в таких разрушенных временем зданиях. Они начали летать по пустым комнатам, и произведенный ими шум едва не перепугал тех, кто в темноте не понял, отчего он происходит. Осматривающие увидели, что глубокий ров, окружающий здание со всех сторон, ограждал от нечаянного нападения снаружи, так как оно могло произойти только через главный вход, который легко было запереть и охранять часовыми. Они также после внимательного осмотра удостоверились, что хотя один человек и мог скрываться между развалинами, но в них нельзя было засесть такому числу людей, которое в состоянии было бы произвести нечаянное нападение. Эти подробности были донесены знаменосцу, который назначил Рудольфа Донергугеля начальником отряда из пяти или шести молодых людей, им самим избранных, для обхода всех наружных частей здания до первого петуха; затем этот первый обход возвратится в замок, а вместо него выйдет до утренней зари другой, который также в свою очередь сменят. Но Рудольф объявил, что он намерен целую ночь пробыть на страже, так как он столько же был известен своей бдительностью, сколько силой и мужеством. Таким образом, наружное охранение было совершенно обеспечено; при этом условились, что в случае нечаянного нападения громкий звук швейцарского рога будет сигналом для высылки подкрепления обходной страже.
Внутри замка были приняты такие же благоразумные меры. Часовой, сменяемый через каждые два часа, был поставлен у главных ворот, а двое других стерегли замок снаружи, хотя ров, казалось, обеспечивал его безопасность.
Когда приняты были все эти меры предосторожности, остающиеся в замке принялись за ужин; депутаты сели за верхним концом стола, а стража скромно поместилась в нижней части той же обширной залы.
Множество сена и соломы, лежащих большими кучами в передней, было употреблено на то, на что без сомнения предназначали их базельские жители, и с помощью одежды и плащей из них сделали постели, показавшиеся превосходными неприхотливым людям, которые на войне или на охоте часто довольствовались гораздо худшим ночлегом.
Внимание базельских граждан простерлось даже до того, что они приготовили для Анны Гейерштейнской особую комнату, более удобную, чем та, которая назначалась для мужчин. Эта комната, вероятно, прежде служила буфетной, в нее вели двери из большой залы, но она имела еще другой выход, к стороне развалин. Этот выход был тщательно, хотя и на скорую руку, заложен большими, неровными камнями, взятыми из развалин; для этого не употребили ни извести, ни другого какого раствора; но камни, от собственной своей тяжести, так крепко лежали один на другом, что попытка вынуть их встревожила бы не только спящих в этой комнате, но и находящихся в соседней зале и во всем замке. В небольшой горенке были две складные постели, а пылающий на очаге яркий огонь распространял теплоту. Даже предметы религии не были забыты, и небольшое бронзовое распятие висело над столом, на котором лежал молитвенник.
Арнольду Бидерману очень понравилось такое внимание.
— Мы должны жалеть о наших базельских друзьях, а не сердиться на них, — сказал он. — Они так далеко простерли свою услужливость, как им дозволили их личные опасения, а это немало говорит в их пользу, милостивые государи, так как ни одно чувство не ведет столь прямо к эгоизму, как боязнь. Анна, милый друг мой, ты устала. Ступай в приготовленную для тебя комнату, а Лизета принесет из этого изобильного запаса то, что тебе заблагорассудится на ужин.
Говоря таким образом, он сам отвел свою племянницу в маленькую спальню и, с удовольствием осмотревшись кругом, пожелал ей спокойной ночи; но на лице красавицы было нечто, как бы предвещающее, что желание ее дяди не исполнится. Стой самой минуты, как она оставила Швейцарию, угрюмая задумчивость явилась на ее лице; разговоры ее сделались отрывисты и редки, а вся осанка показывала скрытое беспокойство и тайную печаль. Это не избегло внимания дяди, который весьма естественно приписал такую перемену огорчению, причиняемому ей разлукой с ним, которая скоро должна была наступить, и грусти оставить мирную обитель, в которой она провела столько лет своей юности.
Но едва Анна Гейерштейнская вошла в свою комнату, как она затрепетала всем телом и румянец на лице ее уступил место смертельной бледности; она упала на одну из кроватей и, схватив руками голову, скорее казалась удрученной сильной скорбью или страждущей тяжкой болезнью, чем утомленной путешествием и имеющей нужду в успокоении. Бидерман был не слишком искусен в распознании женских страстей. Он видел, что племянница его страдает, но приписывая это одной только упомянутой нами выше причине, усиленной нервными припадками, вызванными усталостью, он ласково пожурил ее за то, что она изменила качествам швейцарской девушки, тогда как еще могла ощущать ветерок, веющий с гор Гельвеции.
— Не подай германским и фландрским барыням повода думать, что наши дочери не то уже, что были их прародительницы; иначе нам придется опять дать Земпахскую и Лаупенскую битвы для убеждения императора и надменного герцога Бургундского в том, что мужчины наши столь же храбры, как их предки. Что касается нашей разлуки, то я ее не боюсь. Правда, что брат мой, как имперский граф, любит быть уверенным в том, что все, над которыми он имеет право властвовать, ему повинуются, — и он прислал за тобой, желая только показать, что имеет право это сделать. Но я его хорошо знаю: едва только он удостоверится в том, что по произволу может располагать тобой, как вовсе перестанет о тебе заботиться. Увы! Бедная девушка! Чем ты можешь содействовать ему в его придворных кознях и в его честолюбивых замыслах? Нет, нет! Ты не создана для того, чтобы помогать знатному графу в его затеях, и должна удовольствоваться тем, чтобы, возвратившись управлять Гейерштейнской мызой, будешь как прежде любимицей твоего старого и незнатного дяди.
— Дай Бог, чтоб мы хоть сейчас были уже там! — вскричала красавица отчаянным голосом, который она тщетно старалась сдержать.
— Это трудно сделать, прежде чем мы исполним поручение, которое привело нас сюда, — сказал Бидерман, принимающий все в прямом смысле. — Однако, ложась спать, Анна, съешь кусочек чего-нибудь, выпей несколько капель вина, и ты встанешь завтра такая же веселая, как в Швейцарии, когда в праздник играют на флейте утреннюю зарю.
Анна, сославшись на сильную головную боль, отказалась от ужина и пожелала своему дяде спокойной ночи. Потом она приказала Лизете идти поужинать, подтвердив ей, чтобы по возвращении она как можно меньше делала шуму и не будила бы ее, если ей удастся заснуть. Арнольд Бидерман, поцеловав свою племянницу, возвратился в залу, где товарищи с нетерпением его ожидали, желая приступить к стоящим на столе припасам, к чему молодые люди, составляющие стражу, за исключением часовых и наряженных для обхода, были расположены не менее своих начальников.
Знак к приступу был подан швицким депутатом, который как самый старший прочитал перед трапезой молитву. После чего путешественники наши принялись за дело с усердием, доказывающим, что неизвестность о том, будут ли они ужинать, и замедления, происшедшие от разных приготовлений, очень усилили их аппетит. Даже сам Бидерман, воздержание которого походило иногда на пост, казался в эту ночь более расположенным пировать, чем обыкновенно. Швицкий его приятель, следуя такому примеру, очень усердно ел, пил и разговаривал, в чем и товарищи от него не отставали. Старый Филипсон смотрел на это внимательно и с беспокойством, наливая свой стакан только тогда, когда учтивость заставляла его отвечать ка предлагаемые тосты за здоровье. Сын его оставил залу в ту самую минуту, как ужин начался, а каким образом, — это мы сейчас опишем.
Артур решил присоединиться к молодым людям, назначенным для обхода снаружи замка; он уже об этом сговорился с Сигизмундом, третьим сыном Бидермана. Но прежде, чем он предложил свои услуги, бросив прощальный взгляд на Анну Гейерштейнскую, он заметил на лице ее такое необыкновенное выражение чего-то торжественного и в то же время как бы со страшной силой угнетавшего ее молодую душу, что это отвлекло его внимание от всех прочих предметов, кроме старания угадать, что бы могло быть причиной такой перемены. Всегда ясное, открытое лицо ее — глаза, выражавшие уверенность и безбоязненную невинность, искренний взгляд и уста, казавшиеся всегда готовыми произнести с откровенностью и добротой то, что внушало им сердце, — все это совершенно изменилось, и притом в такой степени, что этой перемены нельзя было истолковать обыкновенными причинами. Усталость могла согнать румянец с лица красавицы, внезапная болезнь могла помрачить блеск глаз и придать грустное выражение лицу. Но глубокая скорбь, с которой она иногда потупляла глаза, робкие, боязливые взгляды, которые она бросала вокруг себя, должны были происходить от какого-то другого обстоятельства. Никакая болезнь, никакая усталость не могли вызвать судорожных движений, губ, как бы в ожидании чего-то страшного; ни объяснить невольно овладевающего ею трепета, который она не иначе как с большим усилием преодолевала. Такая сильная перемена должна была иметь в сердце тяжкую и болезненную причину. — Что же это могло быть?
Опасно юноше смотреть на красавицу, когда она, в полном блеске своих прелестей, каждым взором одерживает победы — но еще опаснее видеть ее в те минуты неги и непринужденности, когда, уступая влиянию милой прихоти, она ищет предмета для своей склонности, стараясь вместе с тем и сама нравиться. Есть люди, которых еще более трогает красота в горести, внушающая нежное сострадание, и желание утешить печальную красавицу; эти чувства уже очень близки к любви. Но на ум, напитанный романтическими понятиями средних веков, вид молодой, привлекательной девицы, пораженной ужасом и страждущей без всякой видимой причины, может быть, производил еще более впечатления, чем красота в ее блеске, в ее нежности, или в огорчении.
Молодой Филипсон смотрел на Анну Гейерштейнскую с таким сильным любопытством, с такой нежностью и состраданием, что все окружающее его многолюдное общество как будто исчезло, оставляя его в шумной зале одного с предметом, его занимающим.
Какая же причина была в состоянии так сильно расстроить и довести почти до совершенного отчаяния девушку, отличающуюся таким возвышенным умом, такой неустрашимостью?
Чего она могла бояться, когда под защитой людей, может быть храбрейших в целой Европе, и в стенах укрепленного замка даже самая робкая из ее пола могла бы быть спокойной? Если бы даже на них и произвели нападение, то, конечно, шум битвы не более устрашил бы ее, чем рев водопада, к которому она при Артуре показала столько презрения. По крайней мере, подумал он, ей бы следовало вспомнить, что здесь есть человек, обязанный из дружбы и признательности сражаться за нее до последней капли крови. Дай Бог, — продолжал он в своей мечтательности, — чтобы мне только представилась возможность не словами, а делом доказать неизменную мою решимость защищать ее, несмотря ни на какие опасности.
Между тем как мысли эти быстро пролетали в уме его, Анна, судорожно вздрогнув и подняв глаза, боязливо осмотрела всю залу, как бы ожидая увидеть между известными ей спутниками какой-нибудь страшный призрак; наконец, глаза ее встретились с глазами молодого Филипсона, пристально на нее устремленными. Она тотчас опустила глаза, и яркий румянец, разлившийся по щекам, невольно выдал силу ее чувств.
Артур со своей стороны почувствовал, что он покраснел так же, как и молодая девушка. Он отошел в сторону, чтобы не быть ею замеченным. Но когда Анна встала и в сопровождении дяди вышла в свою спальню, то Артуру показалось, что она унесла с собой из залы весь свет и оставила его в унылых сумерках погребальной пещеры. Он еще больше углубился в раздумье о предмете, столь сильно его тревожившем, как вдруг в этот самый момент мужественный голос Донергугеля раздался у него над ухом.
— Дружище! Неужели ты с дороги так устал, что стоя засыпаешь?
— Не дай Бог, гауптман, — сказал англичанин, опомнясь от своей задумчивости и величая Рудольфа этим званием, которое все молодые люди, составляющие стражу, единогласно ему представили, — не дай Бог, чтобы я спал, когда нужно бодрствовать.
— Где ты намерен быть, когда запоет первый петух? — спросил швейцарец.
— Там, куда призовет меня долг мой или твоя опытность, гауптман, — отвечал Артур. — Но если ты позволишь, то я желал бы встать на часы вместо Сигизмунда на мосту до полуночи. Он еще чувствует боль от ушиба на охоте, и я советовал ему хорошенько отдохнуть, чтобы вернуть свои силы.
— Он хорошо сделает, если не станет этого разглашать, — шепнул ему на ухо Донергугель, — дядя не такой человек, который бы одобрил столь ничтожную причину для уклонения от обязанности. Состоящие под его начальством должны иметь так же мало мозга для рассуждений, как бык; такие же крепкие члены, как у медведя, и быть столь же нечувствительными, как свинец или железо, во всех случаях жизни.
— Я довольно долго гостил у Бидермана, — отвечал Артур, — однако не видал примеров такой строгой подчиненности.
— Ты чужестранец, — сказал Рудольф, — и старик слишком гостеприимен для того, чтобы чем-нибудь стеснить тебя. Ты у нас гость и тебе предоставляется принимать участие в наших забавах или воинских обязанностях; а потому я предлагаю тебе идти со мной в обход после первого петуха в таком только случае, если эта служба согласна с твоим собственным желанием.
— Я считаю себя теперь совершенно под твоим начальством, — сказал Артур, — но оставя лишние условности, скажу, что, когда меня в полночь сменят с часов на мосту, я был бы очень рад прогуляться подальше.
— Не будет ли слишком утомительно для тебя налагать на себя без нужды такую обязанность?
— Я не больше беру на себя, чем ты, — сказал Артур. — Ведь ты также намерен пробыть на страже целую ночь?
— Правда, — отвечал Донергугель, — но я швейцарец.
— А я англичанин, — прервал его с живостью Артур.
— Я не в том смысле это говорю, как ты принимаешь, — сказал Рудольф с улыбкой, — я только думал, что меня гораздо ближе касается, чем тебя, чужестранца, это дело, нам лично порученное.
— Я, конечно, чужестранец, — возразил Артур, — но чужестранец, пользовавшийся вашим гостеприимством и который потому имеет право, пока находится с вами, разделять ваши труды и опасности.
— Пусть будет по-твоему, — сказал Рудольф Донергугель. — Я кончу первый мой обход к тому времени, как часовые в замке сменятся, и тогда готов буду начать второй обход в твоем приятном обществе.
— Согласен, — сказал англичанин, — теперь я пойду к своему месту; Сигизмунд, я думаю, уже винит меня в том, что я позабыл свое обещание.
Они пошли вместе к воротам, где Сигизмунд охотно сдал свое оружие и пост молодому Филипсону, подтвердив этим всеобщее о себе мнение, что он был наиболее любящий негу и наименее деятельный из всех сыновей Бидермана. Рудольф не мог скрыть своего неодобрения.
— Что бы сказал наш начальник, — вскричал он, — если бы увидел, что ты таким образом уступаешь свой пост и оружие чужестранцу?
— Он бы сказал, что я хорошо делаю, — отвечал молодой человек, нисколько не смутившись, — потому что он всегда твердит нам, чтобы мы давали чужестранцу полную волю делать, что ему угодно. Артур, если ты хочешь променять теплую солому и сладкий сон ка холодный воздух и на лунное сияние, то я от всего сердца на это согласен. Прими от меня сдачу: ты должен останавливать всякого, кто войдет или захочет войти в замок, пока он не скажет тебе пароль, и если это будет чужой, то ты подымешь тревогу. Но ты пропустишь тех из друзей наших, которые тебе известны, не спрашивая их, потому что депутатам может быть понадобится за чем-нибудь посылать кого-нибудь из замка.
— Чтоб тебе умереть чумой, ленивый негодяй, — вскричал Рудольф, — ты один такой соня из всех твоих братьев.
— В таком случае я один из них умен, — сказал юноша. — Послушай, храбрый гауптман! Ведь ты сегодня ужинал?
— Благоразумие велит, глупый филин, не ходить в лес с пустым желудком.
— Если благоразумие велит есть, когда мы голодны, то — не будет глупо спать, когда клонит ко сну. — Сказав это и раза два сильно зевнув, сменный часовой отправился в замок, прихрамывая для доказательства ушиба, на который он жаловался.
— В этом ленивом теле есть, однако, сила, и в этой изнеженной душе есть храбрость, — сказал Рудольф англичанину. — Но пора уже мне, вместо того чтобы осуждать других, заняться моей собственной обязанностью. Сюда, товарищи, на службу, сюда!
Сказав эти слова, бернец свистнул, и из замка тотчас вышли шестеро молодых людей, которых он предварительно уже назначил в обход и которые, наскоро поужинав, ожидали только сигнала. С ними были две огромные гончие собаки, которые хотя употреблялись большей частью для охоты, но могли очень хорошо обнаруживать засады, для чего их теперь и взяли. Одну из этих собак держал на сворке человек, который составлял собой авангард и шел тридцатью или сорока шагами впереди прочих; другая принадлежала самому Рудольфу и удивительным образом ему повиновалась. Трое из его товарищей были вместе с ним, а два остальных шли несколько позади, имея при себе швейцарский рог, чтобы в случае нужды затрубить тревогу. Этот небольшой отряд, перейдя через ров по вновь устроенному мосту, направил свой путь к лежащему близ замка лесу, опушка которого, вероятно, могла скрывать засаду, если ее следовало опасаться. Луна взошла и светила почти во всей своей полноте, так что Артур с возвышения, на котором стоял замок, мог видеть их медленное, осторожное шествие при серебристом сиянии ночного светила до тех пор, пока они не скрылись в чаще леса.
Когда этот предмет перестал занимать зрение Артура, мысли его снова сосредоточились на Анне Гейерштейнской и на странном выражении скорби и боязни, омрачившем в этот вечер ее хорошенькое личико. Отчего произошел этот румянец, согнавший с ее лица бледность и страх в ту минуту, когда взоры их встретились — от гнева ли, от скромности или от какого-нибудь иного, более нежного чувства? Артур, который, подобно Чосерову оруженосцу, был скромен как девушка, не осмеливался приписать этому замешательству того благоприятного для своей особы значения, которое нисколько бы не затруднился дать ему какой-нибудь волокита. Ни восхождение солнца, ни закат его не казались столь восхитительными молодому человеку, как этот румянец, живо еще представляющийся его воображению; никакой пылкий мечтатель или восторженный поэт не приискал бы столько изменяющихся образов в облаках, сколько различных смыслов открывал Артур в признаках расположения, замеченных им на прелестном лице швейцарской девушки.
И вдруг среди этих размышлений его внезапно поразила мысль, что ему вовсе не для чего разбирать причины обнаруженного ею смущения. Они совсем недавно увиделись в первый раз, и скоро должны были навсегда расстаться. Она для него не могла быть ничем другим, как только воспоминанием прелестной мечты, а он в ее памяти мог остаться только как чужестранец из отдаленного края, проживший недолго в доме ее дяди, и которого она не имела надежды опять когда-нибудь увидеть. Когда мысль эта овладела его умом и прервала собой волнующие его романтические мечты, она была подобна сильному удару остроги, пробуждающему кита от бесчувственности к порывистому движению. Проход под сводом, где молодой воин стоял на часах, вдруг показался ему тесным. Он бросился через мост и, перебежав на другую сторону, остановился на конце выступа, его поддерживающего.
Там, не покидая своего поста, он начал прохаживаться большими и скорыми шагами взад и вперед, как будто бы он задался целью сделать как можно больше движения на таком ограниченном пространстве. Это движение успокоило его волнение, привело в себя и напомнило ему многочисленные причины, запрещающие ему заниматься молодой девушкой, а тем более питать к ней любовь, как бы она ни была очаровательна.
— Я еще не потерял рассудка, — подумал он, уменьшив свои шаги и положив на плечо тяжелый свой бердыш, — чтобы не забывать моего отца, для которого я составляю все на свете, и чтобы иметь в виду бесчестие, которым я покрыл бы себя, если бы стал искать благосклонности откровенной и доверчивой девушки, которой я никогда не могу посвятить моей жизни в награду за ее чувства. Но нет, — сказал он сам себе, — она скоро меня забудет, а я постараюсь вспоминать о ней не иначе, как о приятном сновидении, украсившем на минуту ночь, исполненную опасностей, к которым, кажется, предназначена моя жизнь.
Говоря таким образом, он вдруг остановился и оперся на свое оружие, между тем как из глаз его выступила слеза И покатилась по щеке. Он преодолел этот порыв чувствительности, подобно тому как прежде превозмогал страсти, более пылкие и отчаянные. Стряхнув с себя уныние и малодушие, неприметно вкрадывавшиеся в его сердце, он успел опять сделаться внимательным часовым и устремил все свое рвение к исполнению обязанности, которую в пылу мечтаний он совсем было позабыл. Но как велико было его изумление, когда, подняв глаза, он увидел при лунном свете прошедшее из замка мимо него и направившее шаги свои к лесу живое, движущееся подобие Анны Гейерштейнской.
Призрак Анны Гейерштейнской прошел мимо Артура гораздо быстрее, нежели мы об этом передали. В ту самую минуту, как молодой англичанин, стремясь преодолеть овладевшее им уныние, поднял голову с тем, чтобы осмотреться вокруг своего поста, она показалась на мосту, прошла в нескольких шагах от часового, на которого даже не взглянула, и поспешным, но твердым шагом направила свой путь к лесу.
Хотя Артур и имел приказание не окликать известных ему людей, идущих из замка, а останавливать только приближающихся к нему, то было бы естественно, если бы он из одной только учтивости сказал несколько слов девушке, прошедшей мимо его поста. Но внезапность, с которой она явилась, лишила его на минуту языка и движения. Ему показалось, что его собственное воображение, создав этот призрак, представило внешним его чувствам образ и черты той, которая занимала его ум; и он сохранил молчание, руководясь отчасти той мыслью, что видимое им существо бестелесно и не принадлежит к реальному миру.
Не менее того было бы естественно и Анне Гейерштейнской хоть чем-нибудь показать, что она замечает молодого человека, который провел довольно долгое время под одной с ней кровлей, часто танцевал с ней и провожал ее на прогулках, но она не подала никакого виду, что узнает его и даже не удостоила его взглядом, проходя мимо; глаза ее были устремлены на лес, к которому она шла легким твердым шагом, и она скрылась уже между деревьями, прежде чем Артур успел опомниться и решиться, что ему делать.
Первым его чувством была досада на самого себя за то, что он дал ей пройти, не окликнув ее, когда при этом необыкновенном появлении в такое время и в таком месте он бы мог оказать ей свою помощь, или, по крайней мере, дать какой-нибудь совет. Чувство это на несколько секунд так сильно им овладело, что он побежал было к тому месту, где видел исчезнувший край ее одежды, и, произнося ее имя так громко, как ему позволяло опасение произвести в замке тревогу, он заклинал ее воротиться хоть на одну минуту и выслушать его. Он не получил никакого ответа и, когда ветви деревьев начали сплетаться над его головой и закрывать от него лунный свет, он вспомнил, что оставил свой пост и подвергнул своих спутников, положившихся на его бдительность, опасности нечаянного нападения.
Итак, он возвратился к воротам замка, еще более запутавшись в своих сомнениях и беспокойстве, нежели прежде, когда только что вступил на часы. Напрасно спрашивал он у самого себя, с каким намерением такая скромная молодая девушка, такая искренная в своем обхождении, поступки которой до сих пор казались такими обдуманными и осторожными, могла выйти ночью, подобно какой-нибудь романтической искательнице приключений, находясь в чужой земле и в подозрительном соседстве; он не допускал такого истолкования, которое могло бы быть предосудительно для Анны Гейерштейнской, считая ее неспособной сделать что-нибудь такое, чего бы мог стыдиться ее друг. Но сопоставляя смущение, в котором он видел ее вечером, с необыкновенным выходом ее из замка, без провожатого и без охраны, в такой час, Артур поневоле заключил, что ее побудили к тому важные и, как более казалось вероятным, неприятного рода причины. «Я буду ждать ее возвращения, — сказал он самому себе, — и если она доставит мне случай, докажу ей, что около нее находится человек, который по долгу чести и благодарности готов пролить за нее кровь свою, если этим может избавить ее от малейшей неприятности. Это не романтическая мечтательность, за которую благоразумие имело бы право упрекнуть меня, но только то, что я должен сделать, если не хочу отказаться от всякого права на имя честного и благородного человека».
Но едва только молодой человек утвердился в этой решимости, против которой, по-видимому, нечего было сказать, как мысли его взяли другое направление. Он рассудил, что Анна, может быть, пошла в близлежащий город Базель, куда ее накануне приглашали и где дядя ее имел друзей. Правда, это был очень неподходящий час для исполнения такого намерения, но Артур знал, что швейцарские девушки не боятся ходить одни даже ночью и что Анна пошла бы по своим горам при лунном свете гораздо дальше, чем было расстояние между их ночлегом и Базелем, чтобы, например, повидаться с больной приятельницей или ради какой-нибудь иной подобной надобности, следовательно, набиваться к ней в доверенность было бы назойливостью, а не доказательством преданности. Притом же, если она прошла мимо него, не обратив ни малейшего внимания на его присутствие, то, очевидно, она не желала сделать его своим поверенным; и очень вероятно, что она не подвергалась никаким опасностям, для устранения которых могла бы понадобиться его помощь. В таком случае он, как благоразумный человек, обязан был пропустить ее обратно, не останавливая и не расспрашивая, а предоставя ей самой вступить с ним в разговор… или петь, как она признает за лучшее.
Другая мысль, свойственная эпохе, к которой относится наш рассказ, пришла на ум Артуру, хотя и не произвела на него сильного впечатления. Призрак этот, так похожий на Анну Гейерштейнскую, мог быть обманом зрения или одним из тех таинственных, поэтических призраков, о которых так много преданий рассказывалось во всех странах, а особенно в Швейцарии и в Германии. Внутреннее непостижимое чувство, не допустившее его подойти к красавице, что по-настоящему ему следовало бы сделать, удобно объяснялось предположением, что его человеческая природа отказалась от общения с существом совершенно других свойств. Некоторые выражения базельского депутата также намекали на то, что замок этот посещается существами другого мира. Но хотя всеобщая в ту эпоху вера в явление духов препятствовала англичанину совершенно отвергать их существование, однако наставления его мудрого и неустрашимого отца приучили Артура никогда не считать сверхъестественными таких вещей, которые можно было объяснить обыкновенными законами природы; поэтому он без труда удалил от себя всякое чувство суеверного страха, овладевшее им на минуту при этом ночном приключении. Наконец он решился не делать больше насчет этого никаких предположений, напрасно только возбуждавших в нем беспокойство, и терпеливо ожидать возвращения прелестного призрака, которое если и не вполне объяснит эту тайну, то, по крайней мере, оно, как казалось Артуру, могло быть единственным средством, чтобы хоть сколько-нибудь прояснить ее.
Остановившись на этом намерении, он начал прохаживаться взад и вперед так далеко, как позволяла ему обязанность, не сводя глаз с той части леса, где исчез драгоценный для него призрак. Он забыл, что поставлен на часы совсем не для того, чтобы только караулить ее возвращение. Но он был выведен из этой задумчивости отдаленным шумом в лесу, ему показалось, что он слышит звук оружия. Помня свой долг и чувствуя всю важность исполнения его для отца и для спутников, Артур остановился на том месте временного моста, где ему удобнее было защищаться, и начал наблюдать за приближающейся опасностью. Стук оружия и шагов послышался ближе — копья и шишаки показались из-за зеленого леса, блистая при лунном свете. Но по исполинскому росту легко можно было узнать идущего впереди Рудольфа Донергугеля, что уверило Артура, что это возвращающийся обход. Когда он подошел к мосту, пароль и отзыв были надлежащим образом взаимно опрошены. Отряд Рудольфа один за одним вошел в замок, он приказал разбудить товарищей, с которыми намеревался идти во второй обход и распорядился, чтобы пришли сменить Артура, срок караула которого на мосту кончился. Последние слова его были как бы подтверждены глухим, отдаленным звоном городских часов в Базеле, печальный гул которых, раздавшись по полям и над лесами, возвестил наступление полуночи.
— Что, товарищ, — сказал Рудольф, обращаясь к англичанину, — холодный воздух и долгий караул не возбудили в тебе желания подкрепить себя пищей и отдохнуть? Или ты все еще намерен идти со мной в обход?
Говоря правду, если бы Артуру был предоставлен выбор, он бы остался на прежнем месте, чтобы видеть возвращение Анны Гейерштейнской из ее таинственного путешествия. Но ему нелегко было найти к этому предлог, и в то же время он не хотел дать гордому Донергугелю малейшее подозрение, что он уступает в крепости или неутомимости кому-нибудь из горных жителей, его товарищей. Итак, он нисколько не поколебался и, вручив свой бердыш сонному Сигизмунду, который вышел из замка, зевая и потягиваясь, как человек, которого разбудили в самом крепком и сладком сне, сказал Рудольфу, что, оставаясь при прежнем своем намерении, он готов идти с ним в обход. К ним скоро присоединились прочие, составляющие дозор, между которыми находился Рюдигер, старший сын унтервальденского землевладельца. Когда они дошли до опушки леса, Рудольф приказал троим идти с Рюдигером Бидерманом.
— Ты отправишься кругом влево, — сказал ему Рудольф, — а я пойду вправо, и мы вскоре сойдемся в условленном месте. Возьми с собой одну из собак. Я оставлю у себя Вольф-Фангера, который так же хорошо примется за бургундца, как и за медведя.
Рюдигер, согласно отданному ему приказанию, отправился со своим отрядом влево. Рудольф, выслав одного из своих людей вперед и поставя другого в арьергарде, приказал третьему идти вместе с ним и с Артуром для составления главной силы дозора. Поместив своего ближайшего спутника в таком расстоянии, чтобы можно было свободно разговаривать, Рудольф обратился к англичанину по-приятельски, как дозволяла ему недавняя их дружба:
— Ну, король Артур! Что думает ваше британское величество о нашей швейцарской молодежи? В состоянии ли она заслужить себе награду на играх и на турнирах? Или ее нужно причислить к трусливым корнуэльским витязям?
— Относительно воинских игр и турниров я ничего не могу сказать, — отвечал Артур с жаром, — так как мне не случалось видеть швейцарца на лошади и с копьем в руке. Но если принять в соображение могучие члены и неустрашимые сердца, то скажу, что ваши храбрые швейцарцы не уступят никому в какой бы то ни было стране, где уважается сила и отвага.
— Славно сказано, юный англичанин, — вскричал Рудольф, — знай же, Что и мы о вас имеем такое же хорошее мнение, чему я тебе сейчас представлю доказательство. Ты только что упомянул о лошадях. Я очень мало знаю в них толку; однако думаю, что ты не купишь себе коня, видев его только под попоной или закрытого седлом и уздой, но верно захотел бы посмотреть его без всякой сбруи и на свободе.
— Конечно так, — отвечал Артур. — Ты говоришь как уроженец Нового Йорка, который считается самой веселой областью нашей веселой Англии.
— В таком случае, скажу тебе, — прибавил Рудольф Донергугель, — что ты знаешь наших швейцарских юношей только лишь наполовину, потому что ты видел их только в рабской покорности старейшинам или в их горных играх, где хотя и можно показать свою силу и ловкость, но из чего ты не мог судить о мужестве и непоколебимости, которыми эта сила и эта ловкость руководятся в важных случаях.
Швейцарец хотел этими замечаниями возбудить в чужестранце любопытство. Но англичанин слишком был занят призраком Анны Гейерштейнской, еще так недавно прошедшим мимо него в полночный час, для того чтобы охотно вступать в разговор, содержанием своим совершенно чуждый тем мыслям, которые его волновали. Однако он сделал над собой усилие и учтиво, но немногословно отвечал, что он не сомневается в том, что уважение его к швейцарцам, как к старым, так и к молодым будет расти по мере того, как он будет более узнавать их.
Он замолчал, и Донергугель, может быть досадуя, что ему не удалось возбудить его любопытства, шел подле него, также не говоря ни слова. Артур, между тем, обдумывал, должен ли он сообщить своему спутнику обстоятельство, занимающее его мысли. Ему пришло на ум, что родственник Анны Гейерштейнской, давно знающий все ее семейство, может ему что-нибудь объяснить.
Но он чувствовал непреодолимое отвращение к необходимости говорить со швейцарцем о таком предмете, который касался Анны Гейерштейнской. Что Рудольф старательно искал ее благосклонности, это не подлежало никакому сомнению; и хотя Артуру во всех отношениях следовало бы отказаться от соперничества с ним, тем не менее он не в состоянии был перенести мысль, что соперник его может иметь успех, и не иначе, как с болью услыхал бы произносимое им ее имя.
Может быть, именно вследствие этой тайной раздражительности Артур, хотя и старавшийся сколь возможно скрывать и обуздывать волновавшие его чувства, питал, однако, непреодолимую неприязнь к Донергугелю, чье откровенное, но иногда слишком грубое дружелюбие смешивалось с какой-то надменностью и властолюбием, очень не нравившимися гордому англичанину. Он отвечал на дружбу швейцарца с равной искренностью, но ему часто приходила охота унизить и уменьшить его самонадеянность. Обстоятельства их поединка не давали швейцарцу ни малейшего повода считать себя победителем, и Артур не считал себя принадлежащим к отряду швейцарских юношей, которыми Рудольф командовал по общему согласию. Филипсону так было не по вкусу это притязание Рудольфа на превосходство, что даваемый ему в шутку титул короля Артура, на который он, Артур, не обращал даже внимания, когда шутя его величали так сыновья Бидермана, казался ему обидным, если Рудольф позволял себе эту же вольность; так что он часто был в затруднительном положении человека, который внутренне сердится, не имея никакого предлога для того, чтобы обнаружить свое неудовольствие. Без сомнения, корнем всей этой скрытной неприязни было чувство соперничества, но в этом чувстве Артур сам себе не смел признаться. Оно, однако, было достаточно сильно, чтобы отбить у него охоту рассказать Рудольфу о ночном приключении, которое так его интересовало, и так как он не поддержал разговора, начатого его спутником, то они шли друг подле друга молча, беспрестанно оглядываясь вокруг себя, исполняя этим свою обязанность ревностных караульных.
Они прошли с милю по лесу и по полю, сделав довольно большой круг для удостоверения, что между ними и развалинами Графслуста нет никакой засады. Вдруг старая собака, которую вел передовой швейцарец, остановилась и глухо заворчала.
— Что ты это, Вольф-Фангер? — сказал Рудольф, подходя к ней. — Что ты, старый товарищ? Разве ты уж больше не умеешь отличать друзей от неприятелей? Подумай хорошенько… ты не должен на старости лет утратить свою славу. Обнюхай-ка еще раз.
Собака подняла голову, обнюхала кругом воздух, как будто понимая, что сказал ее господин, и в ответ начала махать хвостом и головой.
— Видишь ли, — сказал Донергугель, погладя ее мохнатую шерсть, — не худо подумать; теперь ты распознаешь, что это свой.
Собака, опять замахав хвостом, побежала по-прежнему вперед; Рудольф же возвратился на свое место, и товарищ его сказал ему:
— Вероятно, к нам навстречу идет Рюдигер с товарищами, и собака чутьем узнала их приближение.
— Вряд ли это Рюдигер, — сказал Донергугель, — обход его вокруг замка больше нашего. Однако кто-то приближается, Вольф-Фангер опять ворчит. Посмотри хорошенько во все стороны.
Между тем как Рудольф приказывал своему отряду быть в готовности на случай нападения, они вышли на открытую лужайку, на которой поодаль друг от друга росли старые исполинские сосны, которые казались еще выше и чернее обыкновенного от своих густых, мрачных вершин, заслоняющих бледный свет луны.
— Здесь, по крайней мере, — сказал швейцарец, — мы сможем ясно видеть все, к нам приближающееся. Только я полагаю, — прибавил он, осмотревшись вокруг себя, — что это волк или олень перебежал через дорогу и собака слышит его след; видишь ли, она остановилась — должно быть так; теперь опять пошла вперед.
Действительно, собака побежала далее, обнаружив некоторые признаки сомнения и даже боязни. Однако она, по-видимому, успокоилась и теперь как обычно продолжала свой путь.
— Это странно, — сказал Артур, — мне кажется, что-то шевелится в этих кустах… там, где терновник и орешник окружают эти большие деревья.
— Я уже минут пять смотрю на эти кусты и ничего не вижу, — сказал Рудольф.
— Воля твоя, — отвечал молодой англичанин, — а я что-то видел, именно в то время, когда ты занимался собакой. И с твоего позволения я пойду осмотреть эти кусты.
— Если бы ты был под моим начальством, — сказал Донергугель, — то я велел бы тебе остаться здесь. Если это неприятель, то нам необходимо быть всем вместе. Но ты в нашем дозоре волонтер и потому имеешь право располагать собой как пожелаешь.
— Покорно благодарю, — отвечал Артур и быстро бросился вперед.
Он, конечно, в эту минуту чувствовал, что поступает ни по правилам вежливости, как частное лицо, ни по уставам субординации, как воин, и что он на это время обязан повиноваться начальнику отряда, в который он добровольно вступил. Но, с другой стороны, предмет, им виденный, хотя издали и неясно, казалось, имел сходство с удаляющейся Анной Гейерштейнской, в том виде, как она исчезла из глаз его, часа за два перед тем, в густоте леса. Непреодолимое любопытство, побуждающее его удостовериться, точно ли это была она, заставило его позабыть все другое.
Прежде чем Рудольф успел сказать хоть одно слово в возражение, Артур был уже на половине дороги к кустам, за которыми, как издали казалось, человеку нельзя было спрятаться иначе как припав к земле. И потому всякий белый предмет, имеющий вид и величину человека, думал он, должен тотчас обнаружиться между редкими ветвями и листьями этих кустарников. К этим рассуждениям присоединялись еще другие мысли. Если это была Анна Гейерштейнская, которую он вторично видел, то она, вероятно, сошла с открытой дороги, чтобы не быть замеченной; и какой повод, какое право он имел обращать на нее внимание дозора?.. Насколько он заметил, девушка эта не только не поощряла искательств Рудольфа, но старалась их избегать и если терпела их, то лишь из одной вежливости, ничем не показывая ему своего расположения.
Итак, прилично ли было тревожить ее в этой уединенной прогулке, конечно, странной, судя по времени и по месту, но которую именно по этой причине она, может быть, желала скрыть от человека, ей несимпатичного? Не могло ли даже быть, что Рудольф найдет средство извлечь выгоду для своих иначе не принимаемых искательств, имея в своих руках тайну, которую красавица желала скрывать?
Между тем как эти мысли занимали Артура, он остановился, устремив глаза на кустарник, который от него находился на расстоянии около шестидесяти шагов; и хотя он смотрел на него с предельным вниманием, но какой-то внутренний голос говорил ему, что благоразумнее всего возвратиться к Рудольфу и сказать ему, что зрение его обмануло.
Пока он был в нерешительности, идти ли ему вперед или воротиться назад, предмет, им уже виденный, опять показался близ кустарника, подвигаясь прямо к нему и представляя, как прежде, совершенное сходство с чертами лица и с одеждой Анны Гейерштейнской. Это привидение, так как по времени, месту и внезапности появления он скорее мог принять его за призрак, нежели за действительность, поразило Артура до ужаса. Призрак прошел в очень близком от него расстоянии, не сказав ему ни слова, не обнаружив ничем, что узнает или видит его, и взяв вправо от Рудольфа и трех его спутников, опять исчез между деревьями.
Еще более непостижимые сомнения овладели тогда умом молодого человека. Он не раньше пришел в себя, как услыхав голос швейцарца: «Что ты это, король Артур?.. Спишь ты или ранен?»
— Ни то, ни другое, — сказал Филипсон, собравшись с духом, — я только очень удивлен.
— Удивлен? Чем же это, ваше величество?
— Оставь свои шутки, — сказал Артур с некоторым нетерпением, — и отвечай мне как рассудительный человек. — Попалась ли она тебе навстречу? Видел ли ты ее?
— Видел ли я ее? Да кого? — спросил Донергугель. — Я никого не видал и готов дать клятву, что и тебе также никто не попадался, потому что я почти все время не спускал с тебя глаз. Если ты кого-нибудь заметил, то отчего же ты не закричал нам?
— Оттого, что это была женщина, — отвечал, запинаясь, Артур.
— Женщина! — повторил презрительно Рудольф. — Клянусь честью, король Артур, если бы я не видал доказательства твоего мужества, то подумал бы, что сам ты не храбрее женщины. Странно, что какая-нибудь тень ночью или пропасть днем приводят в трепет такого храброго человека, каким ты себя столько раз показал…
— И каким я всегда покажу себя, если потребуют обстоятельства, — прервал англичанин, уже вполне овладев собой. — Но клянусь тебе, что если я обнаружил страх, то он порожден не земным существом.
— Пойдем вперед, — сказал Рудольф, — мы не должны забывать о безопасности наших друзей. Явление, о котором ты говоришь, может быть, есть не что иное, как хитрость, которой хотят отвлечь нас от исполнения нашей обязанности.
Они пошли через освещенную луной площадку. Минутное размышление совершенно привело Артура в себя, и вместе с тем у него явилась неприятная мысль, что он выставил себя в странном и неприличном виде перед тем человеком, которого ему менее чем всякого другого хотелось бы иметь свидетелем своей слабости.
Представив себе отношения, существующие между ним, Донергугелем, Бидерманом, его племянницей и прочими членами их семейства, вопреки недавно принятому им намерению, он внутренне убедился в том, что долг повелевает ему донести своему начальнику, которому он сам себя подчинил, о явлении, виденном им два раза в продолжение ночной его службы. Тут могли быть какие-нибудь семейные обстоятельства — исполнение обета или другая подобная тому причина, по которой поступки этой молодой девушки объяснятся для ее родственников. Притом же он был здесь на службе, и под этой тайной могла скрываться опасность, которую должно предупредить или принять против нее меры; во всяком случае, товарищ его имел право быть извещенным о том, что он видел. Нужно полагать, что это новое намерение Артура родилось в такую минуту, когда чувство долга и стыд при мысли о выказанной им слабости перевесили личное его расположение к Анне Гейерштейнской. Расположение это было также немного охлаждено той таинственной неизвестностью, которой происшествия минувшей ночи покрыли, как густым туманом, прелестный образ Анны.
Между тем как мысли Артура приняли это направление, Рудольф, помолчав несколько минут, сказал:
— Полагаю, любезный товарищ, что будучи твоим начальником, я имею право требовать от тебя подробного донесения о том, что ты видел, тем более что это должно быть что-нибудь важное, если оно могло так сильно встревожить человека такого твердого, как ты. Но если, по твоему мнению, общая безопасность позволяет сохранить в тайне виденное тобой до нашего возвращения в замок и если ты предпочитаешь донести об этом самому Бидерману, то скажи мне, и я не только не стану принуждать тебя быть со мной откровенным, но дам тебе позволение оставить нас и тотчас возвратиться в замок.
Это предложение тронуло за самую чувствительную струну того, кому оно было сделано. Безусловное требование доверительности, может быть, вызвало бы отказ, но скромный и дружелюбный вызов Рудольфа совершенно согласовался с настоящим расположением духа нашего англичанина.
— Вполне сознаю, гауптман, — сказал он, — что я обязан сообщить тебе о том, что я два раза видел в эту ночь; но в первом случае этого не требовал долг мой; при вторичном же явлении я так был изумлен, что даже и теперь едва могу найти слова для объяснения.
— Прошу тебя, объясни мне, в чем дело? Мы, швейцарцы, не любим терять время на то, чтобы разгадывать загадки…
— А то, что я сообщу тебе, есть действительно загадка, — отвечал англичанин, — и загадка такая, которую я сам не в состоянии разрешить. В то время, когда ты отправился в первый твой обход вокруг развалин, — продолжай он, несколько запинаясь, — появившаяся из замка женщина перешла через мост, миновала мой пост, не произнеся ни единого слова, и исчезла во мраке леса.
— А! — вскричал Донергугель, не дав больше никакого ответа.
— Пять минут тому назад, — продолжал Артур, — та же самая женская фигура вторично прошла мимо меня, показавшись из-за этих кустов и деревьев, и так же исчезла, не сказав мне ни слова; сверх того, знай, что это явление имело стан, лицо, походку и одежду родственницы твоей, Анны Гейерштейнской.
— Довольно странно, — сказал Рудольф с недоверчивостью, — но я не стану сомневаться в истине твоих слов, так как по вашим рыцарским понятиям на севере ты бы счел это смертельной обидой. Позволь мне только заметить, что у меня такие же глаза, как твои, и я не сводил их с тебя ни на минуту. Мы были не дальше ста шагов от места, где я нашел тебя, остолбеневшего от изумления. Как же мы не видали того, что видел ты?
— На это я не в состоянии отвечать. Может быть, глаза твои не были обращены на меня в то мгновение, когда призрак мне явился — может статься, он был видим — как, говорят, случается при сверхъестественных явлениях — одному только мне.
— Поэтому ты полагаешь, что это видение — призрак, сверхъестественное явление?
— Что я могу на это сказать? — возразил англичанин. — Церковь наша допускает возможность таких вещей; и, конечно, гораздо естественнее считать это явление призраком, чем думать, что Анна Гейерштейнская, милая и благовоспитанная девушка, пойдет в лес в такую ночную пору, когда безопасность и приличия требуют, чтобы она оставалась в своей комнате.
— Ты судишь справедливо, — сказал Рудольф, — однако носятся слухи, хотя мало кто любит говорить о них, будто бы Анна Гейерштейнская не во всем такова, как прочие девушки, и будто ее видывали в таких местах, куда ей трудно бы попасть без посторонней помощи.
— Как! — вскричал Артур. — Так молода, так прекрасна и уже в связи с врагом рода человеческого! Не может быть.
— Я не говорю этого, — возразил Донергугель; — но теперь не имею времени подробнее объясниться. По возвращении в Графслустский замок я найду случай больше тебе сказать. Теперь же я взял тебя с собой в обход с той главной целью, чтобы представить тебя нескольким друзьям, которых тебе приятно будет узнать и которые желают с тобой познакомиться — здесь мы должны найти их.
Сказав это, он повернул за угол массивного утеса, и совершенно неожиданное зрелище представилось глазам Артура.
Под навесом наклонной скалы горел большой огонь, вокруг которого сидело или лежало человек пятнадцать молодых людей в швейцарской одежде, но с пышными украшениями из золота и серебра, ярко блестящими при свете пылающего огня. Багровые лучи его отражались на серебряных кубках, переходивших кругом из рук в руки вместе с бутылками. Аргур заметил также остатки пиршества, которое, по-видимому, только что кончилось.
Пирующие весело вскочили со своих мест, увидя подходящего Донергугеля с товарищем. Они тотчас узнали его по росту и приветствовали титулом гауптмана или начальника, изъявляя при этом пламенный восторг, но в то же время удерживаясь от всяких шумных восклицаний. Радушие их показывало, что они очень рады приходу Рудольфа, а осторожность давала знать, что он пришел и должен быть принят тайным образом.
На общие приветствия он отвечал:
— Благодарю вас, мои отважные друзья. Пришел ли сюда Рюдигер?
— Ты видишь, что его еще нет, — сказал один из молодых людей, — а то бы мы удержали его здесь до твоего прихода, храбрый гауптман.
— Его, верно, что-нибудь задержало в обходе. Нам также встретилось препятствие, однако мы явились раньше него. Я привел к вам, друзья, того храброго англичанина, о котором говорил, что было бы желательно принять его в члены нашего отважного товарищества.
— Милости просим, мы очень ему рады, — сказал один молодой человек, который по богато вышитой одежде светло-синего цвета казался предводителем, — еще больше того рады, если он принес с собой сердце и руку, готовые участвовать в нашем подвиге.
— В этом я порукой, — отвечал Рудольф. — Налейте вина и выпьем за успех нашего славного предприятия и за здоровье нашего нового сообщника.
Между тем как кубки наполняли превосходным вином, какого Артуру еще не случалось пить в этих странах, он рассудил, что, до вступления в это общество неплохо было бы узнать тайную цель союза, в который, по-видимому, его так сильно желали принять.
— Прежде чем я обяжусь вступить в ваш круг, милостивые государи, если вы этого желаете, позвольте мне спросить вас о цели и о свойстве предприятия, в котором я буду участвовать? — сказал Артур.
— Зачем ты привел его сюда, — сказал Рудольфу человек в синем платье, — не объяснив ему всего подробно?
— Не беспокойся об этом, Лоренц, — возразил Донергугель, — я его хорошо знаю. Итак, да будет тебе известно, любезный друг, — продолжал он, обращаясь к англичанину, — что мы с товарищами решились теперь же объявить свободу швейцарской торговли и, если будет нужно, сопротивляться до последней капли крови всем беззаконным притеснениям наших соседей.
— Понимаю, — сказал молодой англичанин, — и ваше посольство отправляется к герцогу Бургундскому для переговоров об этом предмете.
— Послушай, — возразил Рудольф, — нужно полагать, что этот вопрос решится кровью раньше, чем мы увидим августейшую и всемилостивейшую особу герцога Бургундского. Если уж по его воле нас не пустили в Базель, вольный город, принадлежащий империи, то нам должно ожидать гораздо худшего приема, когда мы вступим в его владения. Мы даже имеем причины думать, что мы уже подверглись бы его ненависти, если бы не содержали надежной охраны. Со стороны Ла-Ферета приезжали всадники осматривать наши посты, и если бы они не нашли нас в готовности, то, конечно, напали бы на нас на нашем ночлеге. Но если нам удалось избавиться от них ночью, то мы должны принять меры для завтрашнего дня. С этой целью несколько молодых людей из города Базеля, возмущенные малодушием городских старшин, решились присоединиться к нам, чтобы загладить бесчестие, которым трусость и отказ в гостеприимстве их старейшин покрыли их родину.
— Что мы и сделаем прежде, чем солнце, которое взойдет через два часа, скроется на западе, — сказал молодой человек в синем платье; все окружающие его тихо, но энергично изъявили свое одобрение.
— Милостивые государи, — сказал Артур, когда они замолчали, — позвольте мне напомнить вам, что посольство, к которому принадлежит Рудольф, отправлено с миролюбивой целью и что составляющие охранную стражу его должны избегать всего, что может воспламенить раздор, который обязано оно погасить. Нельзя ожидать оскорблений в землях герцога, потому что права посланников уважаются всеми образованными народами, а сами вы, верно, не дозволите себе ничего предосудительного.
— Мы, однако, можем подвергнуться оскорблениям — возразил Рудольф, — через тебя, Артур Филипсон, и через твоего отца.
— Я тебя не понимаю…
— Отец твой — купец и везет с собой товары, занимающие мало места, но дорогой цены.
— Это правда, но что ж нз этого следует?
— А то, — отвечал Рудольф, — что если не остеречься, то цепной пес герцога Бургундского приберет к рукам значительное количество ваших шелковых тканей, атласов и прочих ценностей.
— Шелковые ткани, атласы и драгоценности! — вскричал один из присутствующих. — Такие товары не пройдут без пошлины через город, где начальствует Арчибальд фон-Гагенбах.
— Милостивые государи! — продолжал Артур после минутного размышления. — Эти товары принадлежат моему отцу, а не мне; и потому не я, а он должен решить, какой частью из них можно будет пожертвовать в виде пошлины, чтобы избежать ссоры, которая столько же может повредить его спутникам, принявшим его в свое общество, как и ему самому. Я только могу сказать, что он имеет к Бургундскому двору важные поручения, заставляющие его желать доехать туда, сохранив мир со всеми; и я даже думаю, что скорее, чем подвергнуть себя опасной ссоре с Ла-Феретским гарнизоном, он согласится пожертвовать всеми товарами, которые он при себе имеет. Поэтому я прошу у вас времени, чтобы узнать его мнение относительно этого предмета, причем смею вас уверить, что если он откажется платить Бургундии пошлину, то вы найдете во мне человека, готового сражаться до последней капли крови.
— Хорошо, король Артур, — сказал Рудольф, — ты усердный блюститель пятой заповеди и за это будешь долголетен на земле. Не думай, однако, что мы отказываемся от исполнения этой заповеди, хотя и считаем обязанностью прежде всего смотреть на выгоды нашей родины, которая есть общая мать отцов наших и наша. Но, зная наше глубокое уважение к Бидерману, тебе нечего опасаться, что мы добровольно согласимся огорчить его, заводя безрассудную вражду без вполне уважительных причин; а покушение ограбить его гостя, конечно, понудит его самого воспротивиться этому всеми силами. Впрочем, если отцу твоему заблагорассудится дать себя обстричь Арчибальду Гагенбаху, ножницы которого, как он сам увидит, стригут очень коротко, то нам бесполезно и невежливо было бы вмешиваться в это. Между тем, для тебя выгодно знать, что в случае, если Ла-Феретский губернатор, не удовольствуясь шерстью, захочет содрать с вас кожу, то очень близко от вас есть люди и в большем числе, чем вы думаете, которых вы найдете готовыми и способными тотчас подать вам помощь.
— На таких условиях, — сказал англичанин, — я свидетельствую мою признательность этим базельским господам и готов братски выпить за наше дальнейшее и искреннейшее знакомство.
— Здравие и благоденствие союзным кантонам и друзьям их! — отвечал синий воин. — Смерть и позор всем прочим!
Кубки наполнились, и вместо шумных рукоплесканий молодые люди засвидетельствовали преданность свою подвигу, на который они себя посвятили, пожав друг другу руки и потрясая своим оружием с гордостью, но без всякого шума.
— Так знаменитые наши предки, — сказал Рудольф Донергугель, — основатели швейцарской независимости, собирались на бессмертном Рютлийском поле между Ури и Унтервальденом. Так они клялись друг другу под лазуревым небесным сводом, возвратив свободу угнетенной своей родине, и история свидетельствует о том, как они сдержали свое слово.
— Придет время, когда она скажет, — прибавил синий воин, — и о том, как нынешние швейцарцы умели сохранить свободу, приобретенную их предками. Продолжай свой обход, любезный Рудольф, и будь уверен, что по знаку своего начальника воины не замедлят явиться.
Все устроено, как было сказано прежде, если ты только не намерен дать нам новых приказаний.
— Послушай, Лоренц, — сказал Рудольф синему воину, отводя его в сторону, что, однако, не мешало Артуру слышать, что он говорил, — наблюдай, чтобы не очень усердно пили этот славный рейнвейн; если его здесь слишком много, то разбей несколько бутылок, скажи, что оступился лошак или что-нибудь подобное. Особенно не доверяй в этом Рюдигеру. Он очень пристрастился к вину с тех пор как вступил к нам. Наши сердца и руки должны быть готовы к тому, что нам предстоит завтра.
Тут они начали так тихо шептаться, что Артур не мог ничего больше расслышать из их разговора. Наконец они распрощались, крепко пожав друг другу руки, как бы торжественно подтверждая этим заключенный ими союз.
Рудольф со своим отрядом отправился далее, но едва они потеряли из вида своих новых союзников, как передовой их отряд подал знак тревоги. Сердце Артура сильно забилось: «Это Анна Гейерштейнская!» — подумал он про себя.
— Собака моя спокойна, — сказал Рудольф. — Приближаются, должно быть, товарищи нашего обхода.
Это действительно был Рюдигер со своей частью дозора. Увидя своих товарищей, он остановился и по правилам опросил их; так швейцарцы уже в то время преуспели в воинской дисциплине, еще очень мало известной в других странах Европы. Артур услыхал, что Рудольф дает выговор своему другу Рюдигеру за то, что он вовремя не поспел к назначенному месту.
— Они опять начнут пировать в честь твоего прихода, — сказал он, — а завтрашним днем мы должны быть холодны и тверды.
— Холодны, как лед, благородный гауптман, — отвечал Рюдигер, — и тверды как скала, на которой он лежит.
Рудольф снова убеждал его быть воздержанным, и молодой Бидерман обещался следовать его совету. Оба отряда расстались, дружески, но молча распрощавшись, и вскоре далеко отошли один от другого.
Местность с той стороны замка, где они теперь продолжали свой обход, была более открытой, чем на другом краю, против главных ворот. Лужайки были обширны, на пажитях только изредка стояли деревья и совсем не видно было кустов, рвов и тому подобных предметов, где бы могла скрываться засада, так что глаз при ясном лунном свете мог свободно обозревать всю окрестность.
— Здесь, — сказал Рудольф, — мы можем говорить не опасаясь, и потому я хочу спросить тебя, король Артур, теперь, когда ты видел нас вблизи, какого ты мнения о швейцарской молодежи? Если ты узнал ее меньше, чем бы мне хотелось, то этому причиной твоя собственная холодность, которая помешала нам вполне тебе довериться.
— На большую доверенность я не мог бы отвечать и потому не имел на нее права. Что же касается заключения, которое я мог сделать о швейцарской молодежи, то вот оно вкратце: намерения ваши благородны и возвышенны, как горы ваши; но чужестранец, живший всегда в низменных местах, не приобрел еще навыка к крутым дорожкам, по которым вы на них взбираетесь. Мои ноги привыкли ходить по ровному месту.
— Ты говоришь загадками.
— Нисколько, я только хочу сказать, что, по моему мнению, вам следовало бы открыться вашим начальникам относительно того, что вы ожидаете нападения близ Ла-Ферета и надеетесь на помощь базельских граждан.
— В самом деле, — отвечал Донергугель, — тогда Бидерман, остановясь на дороге, отправил бы посланного к герцогу Бургундскому, чтобы получить от него охранный пропуск, и если бы он был дан, то вся надежда на войну пропала бы.
— Правда, — возразил Артур, — но тогда Бидерман достиг бы своей главной цели и единственного предмета своего посольства, то есть утверждения мира.
— Мира! Мира! — вскричал с живостью Рудольф. — Если бы один только я был не согласен в этом с Арнольдом Бидерманом, поверь, что будучи глубоко уверен в его благородстве и прямодушии и искренно уважая его храбрость и любовь к отечеству, я, по его воле, вложил бы мой меч в ножны, хотя бы злейший враг мой стоял передо мной. Но тут не одни мои желания: весь наш кантон и Золотурнский решились воевать. Войной, благородной войной предки наши свергли с себя иго рабства; войной, удачной и славной войной наш народ, который считали не более заслуживающим внимания, нежели гурт волов, вдруг приобрел свободу, возбудив к себе столько же уважения своим могуществом, сколько его презирали в то время, когда он был не в силах сопротивляться.
— Все это, может быть, справедливо, но мне кажется, что предмет вашего посольства был определен вашим советом или народным собранием. Оно постановило отправить вас как посланников мира, а вы тайно раздуваете пламя войны; и в то время, когда все, или большая часть ваших старших товарищей, завтра мирно собираются в путь, вы готовитесь к битве и даже ищете средств подать к ней повод.
— А разве я нехорошо делаю, что к ней приготовляюсь? — спросил Рудольф. — Если нас примут в Бургундии миролюбиво, как надеются, по словам твоим, другие депутаты, то моя предосторожность будет бесполезна; но, по крайней мере, она не принесет никакого вреда. Если же случится наоборот, то она избавит от больших бедствий моих товарищей, дядю моего, прелестную мою родственницу Анну, отца твоего, самого себя — словом сказать, всех нас, путешествующих вместе.
Артур покачал головой.
— Во всем этом, — сказал он, — есть что-то, чего я не понимаю и не хочу понимать. Прошу тебя только не искать в делах и в выгодах отца моего повода к нарушению дружбы; это может ввести Бидермана в ссору, которой он без этого избежал бы. Я уверен, что отец мой никогда бы этого не извинил.
— Я уж обязался моим словом. Но если прием, который ему окажет Бургундский пес, не так понравится ему, как ты полагаешь, то для вас нет беды знать, что в случае нужды вы найдете усердных и сильных защитников.
— Я очень обязан тебе за это участие, — сказал Артур.
— И ты сам, любезный друг, — продолжал Рудольф, — можешь извлечь выгоду из того, что ты слышал: на свадьбе не бывают в вооружении, а на драку не ходят в шелковом платье.
— Я приготовляюсь к худшему, что может случиться, и потому надену на себя легкий стальной панцирь, не пробиваемый ни копьем, ни стрелой; причем благодарю тебя за добрый совет.
— Меня не за что благодарить, — сказал Рудольф, — я бы не заслуживал быть начальником, если бы не извещал тех, кто за мной следует, а в особенности такого верного сподвижника, как ты, о времени, когда необходимо надевать вооружение и готовиться к битве.
Тут разговор на несколько минут прервался, так как ни один из разговаривавших не был вполне доволен своим товарищем, хотя ни тот, ни другой не хотели продолжать препирательства.
Рудольф, судя о купеческих чувствах по тому, что он видал между торговцами своей родины, нимало не сомневался, что англичанин, найдя для себя сильную защиту, воспользуется случаем не платить безмерной пошлины, которой ему угрожали в ближнем городе, что без всякого содействия от Рудольфа, заставило бы самого Арнольда Бидермана нарушить мир и довело бы до объявления войны. С другой стороны, молодой Филипсон не мог ни понять, ни одобрить поступков Донергугеля, который, будучи сам членом мирного посольства, казалось дышал одним только желанием найти предлог, чтобы зажечь пламя войны.
Занятые своими мыслями, они несколько времени шли один подле другого, не говоря ни слова; наконец Рудольф прервал молчание.
— Итак, твое любопытство относительно явления Анны Гейерштейнской иссякло?
— Напротив, — возразил Артур, — но мне не хотелось утруждать тебя вопросами в то время, когда ты был занят исполнением обязанностей службы.
— Теперь мы можем считать ее как бы конченой, потому что во всей окрестности нет ни одного куста, могущего скрыть бездельника бургундца, и, осматриваясь по временам вокруг себя, мы будем ограждены от всякой неожиданности. Выслушай же повесть, которая никогда не была ни пета, ни рассказываема на пиршествах и беседах и которая кажется столь же вероятной, как приключения рыцарей круглого стола, переданные нам древними трубадурами и певцами, как достоверные события при знаменитом монархе одного с тобой имени.
— О предках Анны с мужской стороны, — продолжал Рудольф, — ты, я думаю, уже довольно наслышался и знаешь, что они жили в старых стенах Гейерштейна близ водопада, притесняя своих подданных, обирая соседей, которые были слабее их, и грабя путешественников, которых злая судьба приводила к этому ястребиному гнезду; а после того, утомляя всех святых мольбами о прощении им прегрешений, осыпая священников неправедно приобретенными сокровищами к, наконец, отправляясь по обету в странничество, в крестовые походы, даже до самого Иерусалима, старались загладить беззакония, творимые ими без всякого зазрения совести.
— Такова, насколько я слышал, — заметил Артур, — была история Гейерштейнского дома до тех пор, пока Арнольд или один из предков его не променял копье на пастушеский посох.
— Но говорят, — возразил Рудольф, — что жившие в Швабии могущественные и богатые бароны Арнгеймы, единственная наследница которых сделалась женой графа Альберта Гейерштейна и матерью этой молодой девицы, называемой швейцарцами просто Анной, а германцами графиней Анной Гейерштейнской, были помещики совершенно другого разбора. Они не ограничивались тем, чтобы грешить и потом раскаиваться — грабить бедных поселян и наделять ленивых монахов; они отличались не одним только возведением замков с башнями и с комнатами для пыток или основанием монастырей со спальнями и столовыми. Нет, эти бароны Арнгеймы были такие люди, которые старались выйти за пределы человеческих познаний и превратили свой замок в род школы, в которой было больше старинных книг, чем в библиотеке, собранной Сен-Галленскими монахами. Но учение их заключалось не в одних только книгах. Забравшись в свои лаборатории, они сделали открытия, переходившие впоследствии от отца к сыну и считающиеся сокровеннейшими таинствами алхимии. Молва об их мудрости и богатстве неоднократно доходила до подножия императорского престола; и в частых распрях, которые императоры вели в старину с папами, они были, как говорят, подстрекаемы к этому советами баронов Арнгеймов, которые помогали им и своими сокровищами. Может быть, это участие в политических делах, а также необыкновенные и таинственные науки, которыми так давно занималось семейство Арнгеймов, были поводом к общему мнению, что они приобрели превышающие человеческий ум познания содействием сверхъестественных сил. Духовные лица не упустили из виду распространить эти слухи о людях, вся вина которых, может быть, состояла только в том, что они были умнее их.
— Посмотрите, — кричали они, — каких гостей принимают в Арнгеймском замке!.. Если какой-нибудь христианский рыцарь, изувеченный на войне с сарацинами, приблизится к подъемному мосту, ему поднесут корку хлеба, стакан вина и попросят его продолжать путь свой. Если богомолец, совершивший странствие к святым местам, смощами, свидетельствующими о его подвиге, подойдет к этому нечестивому зданию, часовые натягивают свои луки, а привратник запирает ворота, как будто бы благочестивый странник принес с собой чуму из Палестины. Но если явится седобородый грек с гибким языком, с пергаментными свитками, слова которых непонятны для христианина, если пожалует еврейский раввин со своим Талмудом и Кабалой, если приедет смуглолицый мавр, хвалящийся изучением языка в Халдее, колыбели астрологической науки — бродяга, обманщик, чародей сажается на первое место за столом барона Арнгейма. Он трудится с ним в лаборатории, научается от него таинственным познаниям, подобным тем, которые приобрели прародители наши на гибель рода человеческого, и в вознаграждение за то дает уроки еще ужаснее, пока нечестивый хозяин не присоединит к сокровищу богопротивной своей мудрости всего, что гость-язычник в состоянии сообщить ему. И все это происходит в Германии, называемой Священной Римской Империей, где столько духовных особ носят титул принцев! — все это делается, и никто не думает о том, чтобы изгнать или, по крайней мере, увещанием обратить на путь истинный отродие чародеев, которые от века до века торжествуют посредством своего чернокнижья. Толки в этом роде, нарочно распускаемые повсюду духовенством, по-видимому, однако, мало влияли на императорский совет. Но они возбудили усердие не по разуму многих имперских графов и баронов, которые, основываясь на них, возмечтали, что ополчение против Арнгеймов почти равняется крестовым походам против врагов веры и доставит им такие же права и вознаграждения; они надеялись найти в этой войне верное средство прекратить свои прежние счеты с христианской церковью. Но хотя Арнгеймы ни с кем не заводили ссор, тем не менее они были храбры и умели хорошо защищаться.
Некоторые из рода их прославились своим мужеством и неустрашимостью. Притом же они были богаты, поддерживаемы сильными связями, благоразумны и в высшей степени дальновидны, что с большим уроном для себя испытали те, которые вздумали на них напасть.
Союзы, составившиеся против баронов Арнгеймов, рушились; нападения, замышляемые их врагами, были предупреждены и уничтожены, а те, которые дошли до явных насильственных поступков, были побеждены и дорого поплатились. Тогда повсюду распространилось мнение, что для открытия всех составляемых против них умыслов и для отражения их с постоянным успехом нечестивые бароны, конечно, прибегали к непозволительным средствам обороны, которых не могла преодолеть никакая человеческая сила; наконец, их стали столько же бояться, сколько прежде ненавидели, и в продолжение последнего поколения оставили их в покое. Этому содействовало и то, что многочисленные вассалы этого знатного дома, будучи вполне довольны своими феодальными владельцами, всегда были готовы вооружиться на их защиту. Они хорошо понимали, что кто бы ни были их сюзерены, чародеи или обыкновенные смертные, они, их вассалы, ничего не выиграли бы, променяв их на кого-либо из числа сподвижников этого крестового похода или на кого-нибудь из духовных особ, подстрекавших к нему.
Род этих баронов пресекся Германом, дедом по матери Анны Гейерштейнской. Он был похоронен в шлеме, с мечом и щитом, по обычаю, соблюдаемому в Германии, как последний потомок мужского пола дворянской фамилии.
Но он оставил после себя единственную дочь Сивиллу Арнгейм, которая наследовала значительную часть его владений; и я никогда не слыхал, чтобы страшное обвинение в чародействе, приписываемое ее роду, препятствовало знатнейшим людям в Германии искать у императора, ее законного опекуна, руки этой богатой невесты. Альберт Гейерштейнский, хотя и находившийся в изгнании, получил над всеми преимущество. Он был ловок и красив собой, чем успел понравиться Сивилле, а император, питая в то время тщетную надежду вновь утвердить власть свою в швейцарских горах, Желал показать свое великодушие Альберту, которого он считал жертвой преданности к нему. И ты видишь, знаменитый король Артур, что Анна Гейерштейнская, единственный плод этого брака, происходит не от обыкновенного корня и что обстоятельства, ее касающиеся, не могут быть изъясняемы и решаемы так же легко или по тем же правилам, как относительно прочих людей.
— Клянусь честью, господин Рудольф Донергугель, — сказал Артур, силясь побороть себя, — что из всего вашего рассказа я вижу, я понимаю только то, что так как в Германии, как и во всех других странах, есть глупцы, считающие колдунами умных и ученых людей, то и вы также расположены поносить молодую девушку, которая всегда была уважаема и любима окружающими ее, и выставлять ее ученицей науки столь же необыкновенной, как и противозаконной.
Рудольф немного помолчал прежде, нежели ответил:
— Я бы желал, — сказал он наконец, — чтобы ты удовольствовался общим очерком свойств семейства Анны Гейерштейнской по матери, поясняющим отчасти то, чего, по словам твоим, ты сам был нынешней ночью свидетелем, и мне, право, очень бы не хотелось входить в дальнейшие подробности. Никому добрая слава Анны не может быть столь драгоценна, как мне. После семейства ее дяди я ближайший ее родственник, и если бы она осталась в Швейцарии, то очень может быть, что мы соединимся с нею еще теснейшими узами. В самом деле, этому препятствуют только некоторые предрассудки ее дяди относительно власти над нею ее отца и близость нашего родства, насчет которого, однако, можно исходатайствовать разрешение. Я упомянул об этом только с тем, чтобы доказать тебе, что я гораздо более должен принимать участие в добром имени Анны Гейерштейнской, чем ты, чужестранец, знающий ее совсем еще недавно; притом же тебе скоро, как кажется, придется навсегда с ней расстаться.
Оборот, данный этому оправданию, так сильно возмутил Артура, что только вспомнив все причины, вынуждающие его скрывать свою досаду, он заставил себя ответить с притворным равнодушием.
— Мне вовсе незачем, господин Гауптман, противоречить мнению, принятому вами об Анне Гейерштейнской, с которой вы, по-видимому, находитесь в таких связях. Я только удивляюсь тому, что при всем уважении к ней, которое требует родство ваше, вы, основываясь на нелепых народных сказках, готовы верить заключению, оскорбительному для вашей родственницы и в особенности для той, с которой вы желаете вступить в теснейший союз. Подумайте только, что во всех христианских землях обвинение в чародействе есть самое большое бесчестие, которое можно нанести мужчине или женщине.
— Я так далек от обвинения ее в этом, — вскричал Рудольф, — что клянусь верным мечом, мною носимым, что если бы кто осмелился сказать что-нибудь подобное насчет Анны Гейерштейнской, я бы вызвал его на поединок и он или меня лишил бы жизни, или сам пал на месте. Но тут вопрос не о том, что сама она чародейка, и если бы кто вздумал это утверждать, то я бы посоветовал ему вырыть себе могилу и позаботиться о спасении души своей; сомнение теперь в том, что так как она происходит от семейства, состоявшего, как говорят, в тесных связях с таинственным миром, то не имеют ли права духи и невидимые существа принимать на себя ее образ в ее отсутствие — и дозволено ли им забавляться на ее счет, чего они не могут сделать с прочими смертными, предки которых всегда жили по строгим правилам церкви и умерли, как следует добрым христианам. Искренно желая сохранить твое уважение, я не откажусь сообщить тебе еще более подробностей насчет обстоятельств ее происхождения, подтверждающих сказанное мною. Но предупреждаю тебя, что эти вещи говорятся не иначе как под клятву молчания, и надеюсь, что ты сохранишь эту тайну, поручившись за это жизнью и честью.
— Я буду молчать обо всем касающемся чести девушки, которую я так сильно уважаю, но опасение возбудить чье бы то ни было неудовольствие не в состоянии ни на волос прибавить к поруке моей чести.
— Пусть будет так, — сказал Рудольф, — я совсем не желаю сердить тебя, но мне бы хотелось, как для того, чтобы сохранить твое обо мне хорошее мнение, которым я очень дорожу, так и для полнейшего объяснения обстоятельств, о которых я только слегка намекнул, сообщить тебе то, о чем я, во всяком другом случае, лучше бы промолчал.
— Ты сам должен знать, что в этом деле нужно и прилично, но помни, что я не требую от тебя никаких сведений, которые должны остаться в тайне, особенно же, если они касаются чести этой молодой девицы.
— Ты слишком много видел и слышал, Артур, чтобы не узнать Всего или по крайней мере того, что мне самому известно насчет этого таинственного предмета. Невозможно, чтобы эти обстоятельства не приходили тебе иногда в голову, и я желаю, чтобы ты имел все сведения, могущие насколько возможно объяснить тебе этот темный вопрос. Нам остается еще обойти около этого болота с милю, и тогда мы окончим обход вокруг замка. Этого времени будет достаточно для рассказа, который я намерен тебе передать.
— Говори, я слушаю! — отвечал англичанин, колеблясь между желанием узнать по возможности все, касающееся Анны Гейерштейнской, между досадой слышать имя ее, произносимое человеком, имеющим на нее такие притязания, как Донергугель, — и между пробуждающейся в нем прежней неприязнью к исполинскому швейцарцу, обхождение которого, всегда откровенное и близкое к грубости, припахивало спесью и хвастовством. Он, однако, начал слушать эту чудную повесть, и участие, которое она возбудила в нем, скоро перевесило все прочие его чувства.
Вот учение адепта: он желает
В каждом элементе поселить мир духов:
Воздушный сильф носится в голубом эфире,
Гном избрал жилищем глубокую пещеру,
Зеленая наяда скользит, как молния, в волнах океана,
И даже самый огонь в своих опасных недрах
Предлагает саламандре приятное для нее убежище.
Я уже говорил тебе (начал Рудольф), что бароны Арнгеймы, хотя по наследству от отца к сыну и занимались тайными науками, однако, подобно всем немецким дворянам, были храбры и очень любили охоту. Этими качествами в особенности отличался дед Анны по матери, Герман Арнгейм, который славился тем, что имел превосходнейший конский завод и отличнейшей породы жеребца. Я не стану изображать этого редкого коня, а ограничусь лишь тем, что он был черен, как смоль, и не имел ни одного белого волоска ни на лбу, ни на ногах. По этой причине и по горячности его хозяин прозвал его Аполлионом, что втайне считалось подтверждением дурных слухов, носившихся о роде Арнгеймов, потому что, как говорили, любимой лошади дано имя злого духа.
Однажды в ноябрьский день случилось, что барон, поехав в лес на охоту, возвратился домой уже поздно вечером. С ним не было гостей, потому что, как я уже тебе говорил, в Арнгеймский замок редко принимали кого-либо кроме тех, от которых обитатели замка надеялись приобрести новые сведения. Барон сидел один в своей зале, освещенной лампами и факелами. В одной руке держал он книгу, исписанную знаками, непонятными для всех, кроме его самого, другой облокотился на мраморный стол, на котором была бутылка токайского вина. Паж его стоял в почтительном отдалении, в конце большой мрачной залы, где не слышно было никакого звука, кроме ночного ветра, который уныло завывал, дуя сквозь заржавленные латы и развевая изорванные знамена, висящие на стенах этой феодальной хоромины. Вдруг послышались шаги человека, поспешно и в испуге идущего по лестнице; дверь настежь растворилась, и Каспар, главный конюший барона, в сильном страхе подбежав к столу, за которым сидел господин его, вскричал:
— Господин! Господин мой! У нас в конюшне черт!
— Что это за глупость? — спросил барон, встав с удивлением и досадуя на то, что его таким образом потревожили.
— Накажите меня гневом вашим, — сказал Каспар, — если я говорю неправду! Аполлион…
Тут он остановился.
— Говори же, глупый трус, — вскричал барон, — не больна ли моя лошадь? Или с ней случилась какая беда?
Конюший опять произнес одно только слово: Аполлион…
— Ну что ж, — сказал барон, — если бы сам Аполлион лично стоял тут, то и тогда бы храброму человеку нечего пугаться.
— У Аполлиона в стойле черт! — произнес наконец конюший.
— Дурак! — вскричал барон, схватив со стены факел. — Подобные тебе люди, рожденные для того, чтобы служить нам, должны иметь более самообладания, хотя бы из уважения к нам, если не для самих себя.
Говоря таким образом, он пошел через двор замка в обширную конюшню, где пятьдесят превосходных коней стояли по обеим сторонам. Подле каждого стойла висело наступательное и оборонительное оружие всадника, содержавшееся в отличной чистоте, а также и нижние воинские одежды из буйволовой кожи. Барон в сопровождении нескольких слуг, которые с испуга сбежались на эту необыкновенную тревогу, поспешно проходил между рядами своих лошадей. Наконец он подошел к стойлу любимого своего жеребца, находящемуся в самом конце конюшни, по правую руку; но верный конь его не заржал, не оборотил головы, не забил копытами и не подал никакого обыкновенного знака радости при приближении своего господина; один только слабый стон его, как будто бы он просил о помощи, показывал, что благородное животное чувствует присутствие барона.
Арнгейм поднял факел и увидел, что в стойле действительно стоит высокий черный человек, положивший свою руку лошади на шею.
— Кто ты таков? — спросил барон, — и зачем ты здесь?
— Я ищу пристанища и гостеприимства, — отвечал незнакомец, — и заклинаю тебя не отказать мне в нем плечом твоего коня и острием меча, которые да не изменят тебе в случае нужды.
— Если так, то ты брат Священного Огня, — сказал барон Герман Арнгейм, — и я не могу отказать тебе в пристанище, которого ты требуешь от меня по обрядам персидских магов. Против кого и на сколько времени просишь ты моего покровительства?
— Против тех, — отвечал незнакомец, — которые явятся требовать меня прежде, чем пропоет утренний петух, и на один год и один день срока, считая с этого часа.
— По клятве моей и но законам чести не могу отказать тебе, — сказал барон, — год и один день буду твоим защитником, и ты разделишь со мной кров и дом, вино и пищу. Но и ты должен повиноваться уставам Зороастра, который, повелевая сильному защищать слабого, говорит также, чтобы мудрый научал того, кто имеет менее его познаний. Я сильный, и ты будешь безопасен под моим покровительством; ноты мудрейший и должен посвятить меня в самые сокровенные твои тайны.
— Вы насмехаетесь над рабом вашим, — сказал чужеземный гость, — но если Данишменд знает что-либо, могущее принести пользу Герману, то он готов научить его, как отец сына.
— Выйди из своего убежища, — сказал Арнгейм. — Клянусь тебе Священным Огнем, братством, нас соединяющим, плечом моего коня и острием верного моего меча, что я буду твоим защитником один год и один день, сколько могу по силам моим.
Чужеземец вышел из конюшни, и увидевшие чудную его наружность нисколько не дивились тому, что конюший испугался, найдя в стойле такого гостя, зашедшего туда непостижимым образом. По вступлении в освещенную залу, куда барон ввел его как почетного гостя, все рассмотрели, что чужестранец очень высок ростом и имеет внушительную наружность. Одежда его была азиатская и состояла из длинного черного кафтана, какие носят армяне, и из высокой четырехугольной шапки, обложенной астраханским барашком. Все надетые на нем вещи были черного цвета, и поэтому особенно резко выделялась длинная седая борода, спускавшаяся на грудь. Верхняя его одежда была подпоясана вязаным шелковым поясом, на котором, вместо кинжала или меча, висел серебряный ящичек с письменными принадлежностями и сверток пергамента. Единственным украшением его наряда был большой рубин необыкновенного блеска, который при свете так ярко сверкал, как будто бы он сам испускал из себя лучи, в действительности им только отражаемые. На предложение подкрепить себя пищей незнакомец отвечал:
— Я не могу ни вкусить хлеба, ни омочить водой губ моих до тех пор, пока преследователь не пройдет мимо ворот этого замка.
Барон приказал поправить лампы и подать еще факелов; после этого он отослал всех домашних спать и остался один с незнакомцем. В страшный час полуночи ворота замка дрогнули как бы от вихря, и чей-то громкий голос раздался над ними, требуя выдачи принадлежащего ему пленника, Данишменда, сына Алиева. Привратник услыхал тогда, что в зале отворилось окно и что господин его вступил в разговор с тем, кто высказал это требование. Но ночь была так темна, что он не мог видеть разговаривающих, а язык, на котором они изъяснялись, был совершенно ему незнаком или так перемешан с иностранными выражениями, что он не понял ни одного слова. Едва прошло минут пять, как тот, который был снаружи замка, опять возвысил голос и сказал по-немецки:
— Итак, на один год и один день я откладываю мое удовлетворение, но по истечении этого времени я явлюсь требовать того, что мне следует, и не потерплю отказа.
С этого времени персиянин Данишменд был постоянным гостем в Арнгеймском замке и никогда не переходил через подъемный мост. Удовольствия его или занятия, казалось, ограничивались библиотекой замка и лабораторией, где барон иногда трудился с ним вместе по нескольку часов. Обитатели замка не находили ничего предосудительного в этом персидском маге, кроме только пренебрежения его к обрядам веры, так как он никогда не ходил к обедне, не исповедовался и вообще не исполнял никаких религиозных обрядов. Хотя капеллан замка уверял, что он доволен совестью чужестранца, но давно уже подозревали, что достойный священник получил свое выгодное место с тем условием, чтобы одобрять духовный образ мыслей и свидетельствовать о вере всех гостей, приглашаемых бароном в замок.
Замечено было, что Данишменд усердно возносит свои моления, простираясь ниц при первых лучах восходящего солнца, и что, сделав прекрасную серебряную лампаду, он ставит ее на мраморное подножие, представляющее сломанную колонну, исписанную внизу иероглифами. Какие составы горели в этой лампаде, никому, кроме разве одного барона, не было известно, но пламя это было чище и ярче всякого другого огня, кроме солнца; и вообще полагали, что Данишменд поклоняется этому огню в отсутствие небесного светила. Ничего особенного не могли в нем заметить, кроме того, что он соблюдал строгую нравственность, был чрезвычайно важен и вообще вел очень умеренную жизнь, соблюдая частые посты и бдение. За исключением редких, необыкновенных случаев он никогда не говорил ни с кем, кроме барона; но так как он имел деньги и щедро раздавал их, то слуги смотрели на него, хотя с робостью, но без страха и без ненависти.
За зимой наступила весна, лето испестрило цветами луга, и осень обременила деревья плодами, которые созрели и начинали падать, как однажды паж, ходивший иногда с ними в лабораторию для того, чтобы в случае нужды прислуживать, услыхал, что персиянин говорит барону Арнгейму:
— Ты хорошо сделаешь, сын мой, если внимательно выслушаешь слова мои, так как уроки, которые я тебе даю, приближаются к концу, и никакая земная власть не может долее избавить меня от моей судьбы.
— Увы! Наставник мой, — сказал барон, — неужели я должен лишиться удовольствия пользоваться твоими уроками в то самое время, когда твое искусное преподавание необходимо для того, чтобы я окончательно достиг высшей степени твоей мудрой науки?
— Не унывай, сын мой, — отвечал мудрец. — Я передам обязанность возвысить тебя в знаниях моей дочери, которая явится сюда с этой целью. Но помни, если ты дорожишь продолжением твоего рода, ты должен смотреть на нее не иначе как на свою руководительницу в науках; если же ты пленишься красотой этой девы, то будешь похоронен с мечом и со щитом твоим как последний потомок мужского пола в твоем роде; и поверь мне, что одним этим не ограничатся твои несчастья, потому что такие союзы никогда счастливо не оканчиваются, чему я сам могу служить примером. Но, тсс… нас подслушивают.
Домашние Арнгеймского замка, имея мало поводов для развлечения, тем старательнее наблюдали за предметом, обратившим на себя их внимание, и когда срок пребывания персиянина в замке начал приближаться, некоторые из них под различными предлогами удалились, а другие с трепетом ожидали какого-нибудь поражающего и страшного события. Ничего такого, однако, не случилось, и в положенный сроком день, раньше грозного часа полуночи, Данишменд оставил Арнгеймский замок, выехав верхом за ворота, как обыкновенный путешественник. Барон расстался со своим учителем с признаками глубокой печали, как будто его постигло какое-нибудь горе. Персидский мудрец утешал его, долго разговаривая с ним шепотом, и в заключение громко сказал:
— При первых лучах восходящего солнца она явится к тебе. Будь с ней ласков, но не более. — Затем он уехал, и с тех пор никто не видал его и не слыхал о нем в окрестностях Арнгейма.
Целый день, по отъезде незнакомца, барон был чрезвычайно задумчив. Он сидел против своего обыкновения в большой зале, не входя ни в библиотеку, ни в лабораторию, где не мог более наслаждаться беседой своего уехавшего наставника. На рассвете следующего дня барон позвал своего пажа и, хотя обыкновенно очень мало заботился о своем наряде, но тут оделся с большим вкусом, а так как он был молод и красив собой, то, конечно, имел полное основание остаться довольным своей наружностью. Одевшись, он подождал, пока солнце показалось над горизонтом, и, взяв со стола ключ от лаборатории, отправился туда в сопровождении своего пажа.
У дверей барон остановился и, казалось, несколько минут колебался, не отослать ли ему назад пажа, потом был в нерешимости, отворять ли ему дверь, как бы ожидая увидеть за нею какое-нибудь чудное явление. Наконец собравшись с духом, он повернул ключ, отворил дверь и вошел. Паж следовал за своим господином по пятам, и то, что он увидел, привело его в изумление, доходившее до ужаса, хотя представившееся ему явление не только не имело в себе ничего страшного, но, напротив, было в высшей степени приятно, обворожительно…
Серебряная лампада была снята с подножия, и вместо нее на нем стояла прелестная молодая женщина в персидской одежде алого цвета. На ней не было ни чалмы, ни какого-либо другого головного убора; сквозь темно-русые волосы красавицы была продета только голубая лента, прикрепленная золотой пряжкой, украшенной огромным опалом, который при разнообразии переливающихся цветов, свойственных этому камню, сиял красноватым оттенком, подобным огненной искре.
Молодая девушка была немного ниже среднего роста, но прекрасно сложена, в высшей степени грациозна и стройна; восточный наряд с широкими шароварами, собранными внизу вокруг щиколотки, обнаруживал прелестнейшую маленькую ножку, какую только можно себе вообразить, и поспорить с которой в очаровательности могли только не менее прекрасные ручки, часть которых была видна из-под складок ее платья. Милые, выразительные черты лица ее выражали ум и проницательность, а быстрые, черные глаза с тонкими, дугообразными бровями казались предвестниками лукавых шуток, готовых сорваться с розовых улыбающихся губок.
Подножие, на котором она стояла, едва прикасаясь к нему, показалось бы ненадежным для всякого другого существа, хоть на сколько-нибудь тяжелее ее. Но каким бы образом она тут ни очутилась, она, по-видимому, держалась на нем так же ловко и с такой же безопасностью, как малиновка, слетевшая с облаков на розовую ветку. Первый луч восходящего солнца, падая из окна прямо на подножие, еще более усиливал впечатление, производимое этим прелестным существом, стоявшим недвижимо, как будто бы оно было сделано из мрамора. Единственным признаком того, что красавица замечала присутствие барона, было ее ускорившееся дыхание и яркий румянец, сопровождаемый легкой улыбкой.
Хотя барон уже заранее ожидал увидеть нечто именно вроде того, что теперь находилось перед его глазами, но дивная, обаятельная красота, совершенство форм и очаровательная грация этой юной красавицы так далеко превосходили все его ожидания, что он с минуту оставался недвижим, едва переводя дух. Однако вспомнив вдруг, что вежливость и долг хозяина обязывают его принять как следует у себя в замке прелестную незнакомку и свести ее с опасного места, на котором она находилась, он подошел к ней с приветливой улыбкой и протянул руки, чтобы помочь ей сойти с подножия, имевшего около шести футов высоты; но ловкая и проворная незнакомка, опершись только на его руку, с такой легкостью спрыгнула на пол, как будто бы она была составлена из воздуха. По одному только мгновенному прикосновению маленькой ее ручки барон Арнгейм удостоверился, что имеет дело с существом из плоти и крови.
— Я явилась, как мне было приказано, — сказала незнакомка, осматриваясь вокруг себя. — Вы ожидаете иметь во мне усердную и терпеливую наставницу, а я надеюсь найти в вас прилежного и внимательного ученика.
С того момента, как это чудное и милое существо поселилось в Арнгеймском замке, в домашнем устройстве его произошли разные перемены. Пребывание в замке Гермионы, как называли прекрасную девушку, могло вызвать в обществе различные толки, невыгодные для репутации молодой девушки, поэтому барон Арнгейм выписал к себе одну свою родственницу, даму почтенных лет. Она принадлежала к высшему обществу и была вдовой имперского графа, но, сильно обеднев, была рада приглашению барона и взялась управлять замком, чтобы присутствием своим предупредить всякого рода сплетни.
Графиня Вальдштетен так далеко простерла свою предупредительность, что почти всегда находилась в лаборатории или в библиотеке, когда барон Арнгейм занимался там со своей юной и прелестной наставницей, заменившей таким странным образом старого мага. Если верить словам этой почтенной дамы, то занятия их были совершенно необыкновенного рода, и опыты, которые они иногда производили, столько же пугали, как и изумляли ее. Но она всегда категорически утверждала, что они не занимались сверхъестественными науками и не переступали границ, назначенных человеческим познаниям.
Лучший судья в делах такого рода, сам бамбергский епископ приехал в Арнгейм, желая убедиться в том, что носившаяся по всему Рейнскому округу молва о необыкновенном уме и высоких познаниях Гермионы вполне справедлива. Он беседовал с Гермионой и нашел ее столь убежденной в истинах веры и в таком совершенстве знакомой со всеми учениями отцов церкви, что прозвал ее доктором богословия в одежде восточной танцовщицы. Относительно же ее познаний в филологии, философии и прочих науках он отвечал спрашивающим его об этом, что будучи привлечен в Арнгейм неимоверными рассказами оо этом предмете, он по возвращении оттуда должен сознаться, что ему о них и половины не было говорено.
После такого неоспоримого свидетельства неблагоприятные толки, произведенные странным явлением прелестной незнакомки, почти все замолкли, тем более что любезным своим обхождением ока невольно располагала к себе всякого, кто только к ней приближался.
Однако в отношениях прелестной наставницы и ее ученика мало-помалу начала появляться довольно заметная перемена.
Занятия их, правда, продолжались с той же скромностью, как и прежде, и никогда, сколько было известно, не происходили без присутствия графини Вальдштетен или какой-нибудь другой почтенной особы; но местом их свиданий была уже не одна учебная библиотека или химическая лаборатория — они качали искать удовольствий в садах и рощах; занимались охотой и рыбной ловлей, а по вечерам танцевали; все это, казалось, красноречиво говорило, что глубокомысленные науки на время оставлены и им предпочтены забавы.
Не трудно было угадать, к чему это клонилось, хотя барон Арнгейм и прелестная его гостья посреди шума удовольствий, их окружающих, разговаривали между собой на языке, ни для кого не понятном, и поэтому никто не удивлялся, когда через несколько недель было торжественно объявлено, что прелестная персиянка вступает в брак с бароном Арнгеймом.
Обхождение этой молодой, очаровательной девушки было так пленительно, разговор так жив, ум столь блистателен и соединен с таким добросердечием и скромностью, что, несмотря на неизвестность ее происхождения, счастливая судьба ее возбудила гораздо менее зависти, нежели можно было ожидать в таком необыкновенном случае. Притом же щедрость ее приводила в изумление и располагала к ней всех молодых особ, ее окружавших. Богатство ее казалось неистощимым, иначе, раздавая драгоценности милым своим приятельницам, она скоро сама осталась бы без всяких украшений. Эти похвальные качества, а в особенности щедрость, соединенные с простотой нрава и образом мыслей, представлявшими очаровательную противоположность с глубокими познаниями, которыми, как всем было известно, она обладала; наконец, совершенное отсутствие всякого тщеславия — все это способствовало тому, что превосходство ее извинялось ее подругами. Однако в ней замечали некоторые особенности; может быть, зависть и преувеличивала их, тем не менее они, казалось, проводили таинственную черту разделения между прелестной Гермионой и обыкновенными смертными, среди которых она жила.
В веселых плясках она до такой степени превосходила всех легкостью и искусством, что буквально казалась воздушным существом. Она танцевала без усталости и далеко оставляла за собой самых страстных любителей этой забавы, даже сам молодой герцог Гохшпринген, слывший неутомимейшим танцором в целой Германии, протанцевав с ней полчаса, принужден был остановиться и, бросаясь на софу в совершенном изнеможении, сказал, что он танцевал не с женщиной, а с сильфидой.
Ходили также толки, передаваемые повсюду шепотом, что будто когда она играла со своими юными подругами в извилистом лабиринте замкового сада в прятки и подобные игры, требующие проворства, то была оживлена той же сверхъестественной легкостью, как и в пляске. Она являлась посреди подруг и исчезала от них с непостижимой быстротой, минуя заборы, ограды и тому подобные препятствия с таким проворством, что внимательный глаз никак не мог за ней проследить, так как будучи видима по другую сторону какой-нибудь преграды, она вдруг являлась уже перед ней подле самых зрителей.
В такие минуты, когда глаза ее сверкали, щеки разгорались и вся она воодушевлялась, говорили, будто и носимый ею на голове оправленный в золото опал, которого она никогда не снимала, исторгал от себя пламя, подобное огненному языку. Таким же образом, если случалось, что в сумерки Гермиона почему-либо приходила в возбуждение и говорила с большим оживлением, чем обыкновенно, то и камень этот как будто сверкал сильнее и даже сиял ярким лучом, который, казалось, происходил от него самого, а не как обыкновенно, вследствие отражения в нем какого-нибудь внешнего света. Горничные ее уверяли, что когда госпожа их предавалась мгновенной вспыльчивости (единственная слабость, в ней замеченная), то из таинственного талисмана сыпались темнокрасные искры, как будто бы он разделял волнение той, которая его носила.
Женщины, прислуживающие ей, рассказывали, что она снимала этот камень только на несколько минут, когда ей убирали волосы, и что она была необыкновенно задумчива и молчалива все время, пока он был снят, и в особенности тревожилась, если к нему подносили какую-нибудь жидкость. Даже будучи окропляема святой водой в церкви, она никогда не крестилась, из опасения, как полагали, чтобы капля святой воды не коснулась столь драгоценного для нее талисмана.
Эти странные слухи не мешали, однако, барону Арнгейму совершить задуманный им брак. Он был отпразднован с обыкновенными обрядами и с чрезвычайным великолепием, после чего юная чета начала вести, по-видимому, такую счастливую жизнь, какая редко бывает на земле. Через двенадцать месяцев прекрасная баронесса подарила своему супругу дочь, которая была названа Сивиллой, по имени матери барона. Но так как ребенок отличался цветущим здоровьем, то крестины были отложены до тех пор, пока мать его оправится после родов. Пригласили тьму гостей присутствовать при обряде крещения, и замок наполнился многочисленным обществом.
В числе приехавших находилась одна старая дама, известная тем, что она играла в обществе роль злой волшебницы, точно в сказках. Это была баронесса Штейнфельд, прославившаяся во всем околотке своим любопытством и нахальной гордостью.
Едва провела она в замке несколько дней, как с помощью своей служанки успела разведать все, что знали, что говорили и что подозревали относительно баронессы Гермионы. В день, назначенный для крестин, когда все общество собралось поутру в залу, ожидая выхода баронессы, чтобы всем вместе идти в церковь, — между упрямой и надменной Штейнфельд и графиней Вальдштетен возник сильный спор о старшинстве. Барона Арнгейма призвали в посредники, и он решил в пользу графини. Госпожа Штейнфельд тотчас приказала оседлать своего иноходца и всем своим слугам собираться в дорогу.
— Я оставляю этот замок, — вскричала она, — в который добрая христианка никогда бы не должна была входить; оставляю дом, хозяин которого колдун, хозяйка — злой дух, не смеющий кропить лица своего святой водой, а их прожорливая собеседница такая женщина, которая из-за куска хлеба готова помогать женитьбе чародея на воплощенном дьяволе.
Она удалилась с яростью на лице и со злобой в сердце.
Тогда барон Арнгейм, выступив вперед, спросил у окружающих его рыцарей и дворян, есть ли между ними кто-нибудь, желающий поддержать мечом подлую ложь, оскорбившую его, жену и родственницу.
Все единогласно ответили, что отказываются защищать баронессу Щтейнфельд в таком неправом деле, и признали сказанные ею слова за ложь и клевету.
— Пусть же провалятся сквозь землю ее лживые речи, которых ни один честный человек не хочет защищать; но все находящиеся теперь здесь, сегодня же удостоверятся, исполняет или нет моя Гермиона обряды христианской веры.
Графиня Вальдштетен с беспокойством, делала ему знаки, в то время когда он это говорил; затем, когда толпа позволила ей к нему приблизиться, она шепнула ему на ухо:
— Не будьте опрометчивы! Не делайте безрассудного опыта! В этом опале, в этом талисмане есть какая-то таинственная сила. Будьте благоразумны и оставьте это дело как оно есть.
Но барон был слишком воспламенен гневом, чтобы внимать голосу мудрости, на которую он имел притязания. Нельзя, однако, не согласиться, что такая явная обида, в такое время и в таком месте, не могла бы не поколебать твердость самого терпеливого и самого благоразумного человека. Он отвечал ей сердито и отрывисто: — Уж не сошли ли с ума и вы также? — и остался при своем намерении.
В эту минуту в зал вошла баронесса Арнгейм. Вследствие еще так недавно перенесенных ею родов ее прелестное личико было бледно, но эта бледность делала его еще более привлекательным, хотя оно и не имело своего обычного оживления.
Отвечая на приветствия собравшихся гостей с милой и внимательной вежливостью, она спросила, отчего здесь нет госпожи Штейнфельд, но в это самое время муж ее сделал знак обществу идти в церковь и, подав баронессе руку, повел ее вслед за другими. Церковь наполнилась блестящим обществом, все взгляды которого были устремлены на хозяина и хозяйку, когда они вступили в храм Божий, предшествуемые четырьмя молодыми девицами, несшими новорожденную в легкой и великолепной колыбели.
Войдя в церковь, барон омочил концы пальцев в купели и поднес святой воды своей супруге, которая приняла ее, прикоснувшись по обыкновению концами своих пальцев к его руке. Барон, желая вполне опровергнуть клевету злой госпожи Штейнфельд, с шутливостью, несколько неприличной времени и месту, брызнул в прелестное личико своей супруги две или три капли воды, оставшиеся на его руке. Одна из этих капель попала на опал. Драгоценный камень сверкнул ярким лучом и, подобно падающей звезде, тотчас лишился своего блеска и цвета… Баронесса болезненно застонала и упала на помост церкви. Испуганные гости столпились вокруг нее. Несчастную Гермиону подняли и отнесли в ее комнату. В этот короткий промежуток времени лицо ее так изменилось, пульс так ослабел, что все присутствовавшие сочли ее умирающей. Она попросила, чтобы ее оставили одну с мужем. Он пробыл с ней целый час и когда вышел от нее, то запер ее комнату на замок. Возвратясь опять в церковь, он провел там более часа, простершись перед алтарем.
Между тем большая часть гостей в сильном страхе разъехалась, только немногие остались из вежливости и из любопытства. Все чувствовали, что неприлично оставлять запертой дверь комнаты, в которой лежала больная, но, напуганные обстоятельствами, бывшими причиной ее болезни, долго не могли решиться тревожить молившегося барона. Когда явился доктор, за которым не замедлили послать, графиня взялась вытребовать у барона ключ. Несколько раз повторяла она свою просьбу человеку, который, казалось, был не в состоянии ни слышать, ни понимать того, что ему говорили. Наконец он отдал ключ и при этом с мрачным видом сказал, что все бесполезно и что он просит всех чужих удалиться из замка. Едва ли, однако, следовало просить об этом, так как и без того было мало желающих остаться, особенно после того, когда, отворив дверь спальни, в которую часа два тому назад положили баронессу, теперь не нашли от нее никаких следов, кроме горсти легкого серого пепла, напоминавшего собой пепел от сгоревшей бумаги; он находился на постели, на которой она лежала. Ее, однако же, отпели как следует, отслужив с приличными обрядами панихиду за упокой души знаменитой баронессы Гермионы Арнгейм.
Через три года, в этот же самый день, барон был погребен в той же арнгеймской церкви, с мечом своим, щитом и шишаком, как последний потомок мужского пола из рода Арнгеймов.
Тут швейцарец замолчал, так как они подошли к мосту Графслустского замка.
…Поверьте мне, отец мой,
Хоть облечен в чудесную он форму,
Но это дух!
Прошло несколько минут в молчании после того, как Рудольф окончил свой чудный рассказ. Внимание Артура Филипсона мало-помалу было всецело поглощено этим повествованием. Содержание его слишком согласовалось с понятиями того века, чтобы можно было слушать его с недоверчивостью, с которой приняли бы его в позднейшее, более просвещенное время.
Артур был очень изумлен и тем искусством, с которым его спутник изложил свой рассказ. До сих пор он считал Рудольфа только грубым охотником и храбрым солдатом; между тем как теперь он увидел в Донергугеле гораздо более знания светских отношений, нежели предполагал. Итак, швейцарец выиграл теперь в его мнении, как человек с талантами, но не сделал ни малейшего успеха в его приязни. «У этого хвастуна, — сказал сам себе Артур, — есть, однако, ум, и он гораздо более достоин начальствовать над другими, нежели я это предполагал». Обернувшись затем к своему товарищу, он поблагодарил его за рассказ, который своим интересным содержанием сократил их путь.
— И от этого-то чудного брака, — спросил Артур, — произошла Анна Гейерштейнская?
— Мать ее, — отвечал швейцарец, — была Сивилла фон Арнгейм, то самое дитя, на крестинах которого произведшая его на СЕет мать умерла, исчезла или как тебе будет угодно это назвать; арнгеймское баронство, как наследие мужского колена, перешло к императору. Замок не был никем обитаем со дня смерти последнего владельца и, как говорят, теперь приходит почти в совершенное разрушение. Образ жизни его владельцев и в особенности ужасный случай с последним из них были причиной того, что никто не хочет жить в нем.
— А не было ли замечено чего-нибудь сверхъестественного в молодой баронессе, на которой женился брат Бидермана?
— Я слышал об этом странные рассказы. Говорят, что по ночам кормилица видала Гермиону, последнюю баронессу Арнгейм, проливающую слезы у колыбели своей дочери, и другие тому подобные вещи. Но это я говорю по слухам, гораздо менее достоверным, чем те, на которых основан предыдущий рассказ мой.
— А так как всякой истории, которая сама по себе не слишком правдоподобна, можно верить или не верить только судя по доказательствам, ее подтверждающим, то позволь спросить, на чем основана твоя уверенность в этом?
— Охотно скажу тебе это, — отвечал швейцарец. — Знай, что Теодор Донергугель, любимый паж последнего барона Арнгейма, был брат моего отца. После смерти своего господина он возвратился на родину в Берн, где посвятил большую часть своего времени на обучение меня владению оружием и всем воинским упражнениям, употребительным в Германии и в Швейцарии, так как он сам был очень в них искусен. Он видел своими собственными глазами и слышал своими ушами большую часть страшных и таинственных событий, о которых я тебе рассказывал. Если тебе случится быть в Берне, то ты можешь увидеть там этого доброго старика.
— Итак, ты полагаешь, что явление, которое я видел нынешней ночью, имеет связь с таинственным браком деда Анны Гейерштейнской?
— Не думай, что я в состоянии определенно объяснить тебе такую мудреную вещь. Я только могу сказать, что, не желая оскорбить тебя сомнением в твоем рассказе о виденном тобою два раза призраке, я не вижу другого средства объяснить это, как разве вспомнив мнение некоторых людей, что часть крови, текущей в жилах этой девицы, не принадлежит Адамову племени, но более или менее происходит от одного из тех стихийных духов, о которых столько было говорено в древние и в новейшие времена. Впрочем, я могу ошибаться. Мы посмотрим, какой будет выглядеть она завтра утром и заметны ли будут у нее на лице бледность и усталость от ночной бессонницы. Если нет, то мы заключим, что глаза твои странным образом тебя обманули или что представившееся тебе явление не принадлежит к нашему миру.
На это молодой англичанин ничего не отвечал, да и не имел на то времени, так как в эту самую минуту их окликнул стоящий на мосту часовой.
На вопрос: — Кто идет? — они были принуждены два раза ответить, прежде чем Сигизмунд решился пропустить их через мост.
— Настоящий ты осел и лошак, — сказал Рудольф, — ну, к чему эта задержка?
— Сам ты осел и лошак, гауптман! — сказал швейцарец в ответ на это приветствие. — Я уж был нынешней ночью обморочен привидением и теперь достаточно опытен, чтобы не дать себя провести в другой раз.
— Какое привидение, — сказал Донергугель, — станет терять время с таким дураком, как ты?
— Ты, гауптман, такой же ворчун, — возразил Сигизмунд, — как отец мой, который честит меня дураком и болваном при каждом сказанном мной слове, несмотря на то, что у меня губы, зубы и язык для разговора точно такие же, как и у других людей.
— Об этом мы с тобой спорить не будем, Сигизмунд. Ясно, что если ты отличаешься от других, то это в такой сфере, которую ты не в состоянии сам чувствовать или в том сознаться. Но расскажи нам просто, что тебя потревожило на твоем карауле?
— Изволь слушать, гауптман, — отвечал Сигизмунд Бидерман, — я несколько утомился, глядя на ясный месяц, и спрашивал себя, из чего бы он был сделан и каким же образом он так же хорошо виден из нашего дома, как и отсюда, между тем как до Гейерштейна так далеко. Я несколько утомился, говорю я, от этих и от других мудреных размышлений и принужден был надвинуть на уши свою меховую шапку, так как ветер дул очень пронзительно. Укрепившись на ногах, я выставил одну из них несколько вперед и, обхватив обеими руками мой бердыш, который держал прямо перед собой, чтобы на него опереться, я закрыл глаза.
— Закрыл глаза, Сигизмунд, стоя на часах? — вскричал Донергугель.
— Не беспокойся, — отвечал Сигизмунд, — зато я открыл мои уши. Однако же это не много бы помогло мне, потому что кто-то перешел через мост так тихо, как мышь. Вздрогнув, я открыл глаза в ту самую минуту, как кто-то подошел ко мне, и как бы вы думали, кого я увидел?
— Какого-нибудь подобного тебе дурака, — сказал Рудольф, толкнув в это самое время ногой Филипсона, чтобы сделать его внимательным к ответу, но это напоминание было не нужно, потому что Артур ожидал этого ответа с наивеличайшим волнением.
— Клянусь Святым Марком, — вскричал Сигизмунд, — это была родственница наша, Анна Гейерштейнская.
— Не может быть! — возразил швейцарец.
— Я бы и сам сказал то же, — подхватил Сигизмунд — так как я полюбопытствовал осмотреть ее комнату, прежде чем она пришла туда, и увидел, что ее приготовили так, что хоть сама королева или какая-нибудь принцесса могла бы спать в ней; для чего же ей оставлять такую спокойную комнату, где она была охраняема находящимися вокруг нее друзьями, и идти шататься ночью по лесу?
— Может быть, — сказал Рудольф, — она только выходила на мост посмотреть, какова погода?
— Нет, она возвращалась из лесу. Я видел, как она подошла к мосту, и хотел было порядком ее огреть, полагая, что это дьявол, принявший на себя ее образ. Но я вовремя сообразил, что бердыш мой не березовый прутик, которым можно стегать ребят, и если бы я убил Анну, то вы бы все на меня рассердились и, по правде сказать, я бы сам на себя очень досадовал, потому что хотя она иногда и подшучивает надо мной, но дом наш сделался бы очень скучным, если бы мы ее потеряли.
— Осел! Ну что бы тебе хоть поговорить с этим привидением, или с дьяволом, как ты его называешь?
— Этого-то я и не сделал, господин гауптман. Отец мой всегда сердится на меня, если я говорю, не подумавши, а в эту минуту я был не в состоянии ни о чем думать. Да и времени не имел на это, потому что она промчалась мимо меня, как снежный вихрь. Я пошел за ней в замок и начал звать ее так громко, что разбудил всех спящих; они бросились к оружию, и оттого произошла такая тревога, как будто бы Арчибальд Гагенбах стоял тут с мечом и копьем своим. В эту минуту сама Анна вышла из своей спальной, столько же встревоженная и перепуганная, как и каждый из нас! Она начала уверять, что во всю ночь не выходила из своей комнаты, и на меня же обратился весь стыд, как будто я могу запретить домовым прогуливаться. Но я порядком отделал ее, увидев, что все против меня восстали. «Сестрица, — сказал я ей, — всем известно, из какого рода вы происходите, поэтому предупреждаю вас, если вам вздумается послать ко мне своего двойника, то пусть он наденет себе на голову железную шапку, потому что я угощу его со всего размаху швейцарским бердышем, в каком бы виде он мне ни представился».
Все закричали: — Стыдись! стыдись! — и отец мой прогнал меня опять к моему месту, точно старую дворовую собаку, пришедшую из своей будки погреться у огня.
Рудольф отвечал ему с холодностью, близкой к презрению.
— Ты заснул на часах, Сигизмунд, чем очень провинился против воинских уставов; заснув, видел все это во сне. Счастье твое, что Бидерман об этом не догадался, а то бы вместо того, чтобы прогнать тебя обратно на часы, как ленивую дворовую собаку, он бы отослал тебя, как ненадежного человека, домой в Гейерштейн, как это случилось с бедным Эрнестом за несравненно меньшую вину.
— Эрнест еще не отправился, — сказал Сигизмунд, — и я думаю, что он может вместе с нами вступить в Бургундию. Однако я прошу тебя, гауптман, поступить со мной не как с собакой, а как с человеком, и прислать кого-нибудь ко мне на смену, вместо того чтобы болтать здесь на ночном холоду. Если завтра нам будет работа, то не худо бы закусить и заснуть немножко, ведь я здесь стою уж битых два часа.
При этих словах молодой великан ужасным образом зевнул, как бы желая доказать этим основательность своего требования.
— Закусить и заснуть? — повторил Рудольф. — Целого жареного быка и сна Семи-Спящих едва ли было бы достаточно для того, чтобы возвратить тебя в привычное состояние. Но я твой приятель, Сигизмунд, и потому тотчас прикажу сменить тебя, чтобы ты мог поспать, не тревожимый никакими химерами. Ступайте, молодые люди (сказал он прочим, которые в это время подошли), ступайте отдохнуть; англичанин Артур и я донесем Бидерману и знаменосцу о благополучном завершении нашего обхода.
Отряд вошел в замок, и составляющие его отправились к спящим своим товарищам. Рудольф схватил Артура за руку и между тем, как они входили в привратницкую, шепнул ему на ухо.
— Вот странный случай! Как ты думаешь, донести ли нам о нем депутатам?
— Предоставляю это тебе, так как ты начальник нашей стражи. Я исполнил свою обязанность, донеся тебе о том, что я видел или что мне показалось; теперь твое дело рассудить, что из этого следует довести до сведения Бидермана; скажу только, что так как это обстоятельство касается чести его семейства, то оно должно быть ему известно.
— А я не вижу в этом необходимости, это не может иметь влияния на нашу общую безопасность. Я лучше переговорю об этом с Анной.
Это последнее намерение столько же показалось досадным Артуру, сколько предложение вовсе умолчать о таком щекотливом деле доставило ему удовольствие. Но досада его была такого рода, что он счел за нужное скрыть ее и потому отвечал, стараясь показать наивозможное хладнокровие:
— Поступите так, господин гауптман, как внушит вам ваше чувство долга и деликатности. Что касается меня, я буду молчать об этом чудном ночном происшествии, которое становится еще удивительнее после донесения Сигизмунда Бидермана.
— А также и о том, что ты видел и слышал относительно наших базельских союзников? — спросил Рудольф.
— Об этом я уж, конечно, умолчу; разве только сообщу отцу моему об опасности, которой подвергнутся его пожитки, будучи осмотренными и захваченными в Ла-Ферете.
— Это бесполезно, — сказал Рудольф, — я головой моей отвечаю за целость всего, ему принадлежащего.
— Благодарю тебя от его имени, но мы люди миролюбивые, которым гораздо желательнее избежать ссоры, чем подать к ней повод, даже и в таком случае, если бы мы были уверены, что она кончится в нашу пользу.
— Это чувства купца, а не воина, — сказал Рудольф с неудовольствием, — впрочем, это касается собственно вас, и вы можете поступать, как вам заблагорассудится. Только помни, что отправляясь в Ла-Ферет без нас, вы подвергаете опасности не только имущество, но и жизнь свою.
При этих словах они вошли в зал, где находились их спутники. Бывшие с ними в обходе улеглись уже подле спящих своих товарищей в конце залы. Бидерман и бернский знаменосец выслушали донесение Донергугеля, что обходы его до двенадцати часов и после полуночи возвратились благополучно, не встретив ничего опасного или подозрительного. После чего Рудольф, завернувшись в плащ, лег на солому, с тем счастливым раывнодушием к удобствам ночлега, с той поспешностью воспользоваться часом отдохновения, которые приобретаются деятельной, суровой жизнью, и через несколько минут заснул крепким сном.
Артур оставался еще некоторое времея на ногах, чтобы внимательно осмотреть дверь комнаты Анны Гейерштейнской и подумать о чудных приключениях прошедшего вечера; но они спутывались в его воображении в такой таинственный хаос, среди которого он ничего не мог постигнуть, и необходимость тотчас переговорить с отцом дала другое направление его мыслям. Он должен был осторожно и секретно исполнить свое намерение. Для этого он лег подле своего отца, которому из гостеприимства, оказываемого ему постоянно со времени знакомства их с добродушным Бидерманом, постлали постель в самом удобном месте комнаты и несколько отдельно от других. Старик крепко спал, но проснулся от прикосновения сына, который с величайшей осторожностью шепнул ему по-английски, что он желает сообщить ему по секрету о весьма важном деле.
— Не напал ли на нас неприятель? — спросил старик. — Не вооружиться ли нам?
— Нет, — отвечал Артур, — прошу вас не вставать и не поднимать тревоги, это дело касается одних только нас.
— Говори скорее, сын мой, я слишком привык к опасностям для того, чтобы их бояться.
— Это дело заслуживает того, чтобы о нем хорошенько подумать, — сказал Артур. — В продолжение моего обхода я узнал, что Ла-Феретский губернатор намерен захватить наши пожитки и товары под предлогом взыскания пошлины для герцога Бургундского. Меня также уведомили, что наша стража из швейцарской молодежи решилась воспротивиться этому насилию и надеется в том успеть.
— Клянусь Святым Георгом, этому не бывать, — сказал старый Филипсон; — мы бы дурно отплатили за гостеприимство Бидерману, подав буйному герцогу предлог к войне, которой этот достойный старик так сильно желает избегнуть. Всякую пошлину, хотя и несправедливую, я охотно заплачу; но беда, если отнимут у меня мои бумаги. Я и прежде немного опасался этого и оттого неохотно принял предложение присоединиться к отряду Бидермана. Теперь мы должны с ним расстаться. Этот хищный военачальник, верно, не осмелится оскорбить посольство, отправляющееся ко двору его государя, под защитой международных прав, но я предвижу, что если мы при нем останемся, то это послужит ему предлогом к распре, одинаково приятной как для хищного права Гагенбаха, так и для воинственного духа этих молодых людей, которые ищут только случая назвать себя оскорбленными: мы не доставим им этого случая. Мы отделимся от депутатов и подождем сзади, пока они проедут далее. Если этот фон Гагенбах не самый безрассуднейший из людей, то я найду средство его удовлетворить в том, что касается нас одних. Теперь я разбужу Бидермана и сообщу ему наше намерение.
Это было тотчас исполнено, так как Филипсон не любил медлить в своих делах. В одну минуту он очутился подле Арнольда Бидермана, который, облокотись на изголовье, выслушал его объяснение, между тем как из-за его плеч выглядывали голова и длинная борода швицкого депутата, большие голубые глаза которого устремлялись из-под меховой шапки на лицо англичанина, иногда же посматривали в сторону, чтобы видеть, какое впечатление слова чужестранца производят на его товарища.
— Любезный друг и хозяин, — сказал Филипсон, — мы из верного источника слышали, что наши бедные товары будут обложены пошлиной, а может быть и совершенно отобраны при проходе нашем через Ла-Ферет. Как для вас, так и собственно для себя, мне очень бы хотелось избежать всякого повода к ссоре.
— Вы, конечно, не сомневаетесь в том, что мы можем и желаем защитить вас? — возразил Бидерман. — Знай, англичанин, что гость швейцарца столько же безопасен подле него, как орленок под крылом своей матери; и оставлять нас по той причине, что опасность приближается, значит мало надеяться на наше мужество и верность… Я желаю мира, но не дозволю даже самому герцогу Бургундскому нанести обиду моему гостю, пока я в состоянии помешать этому.
При этих словах швицкий депутат сжал огромный кулак свой и протянул его через плечо своего друга.
— Именно, чтобы избежать этого, почтенный хозяин, — возразил Филипсон, — я решился оставить ваше дружеское общество раньше, чем я предполагал. Подумайте лишь о том, любезный друг, что вы посланник, отправленный за миром, а я купец, едущий за барышом. Война или ссора, могущая вызвать ее, одинаково повредит и вашим и моим выгодам. Откровенно признаюсь вам, что я в состоянии и охотно готов заплатить значительный выкуп, и когда вы отправитесь, то я сторгуюсь насчет его величины. Я останусь в городе Базеле до тех пор, пока заключу подходящие условия с Арчибальдом Гагенбахом; если он действительно такой корыстолюбивый хищник, как про него рассказывают, то он будет со мной поумереннее из опасения лишиться всего, если я ворочусь назад или поеду по другой дороге.
— Вы судите благоразумно, и я очень благодарен вам за то, что вы напомнили мне о моей обязанности. Но, несмотря на это, вы не должны подвергать себя опасности. Как только мы отправимся вперед, все эти места опять подвергнутся грабительству бургундских солдат, которые начнут разъезжать по всем дорогам. Базельские жители, к несчастью, слишком робки для того, чтобы защищать вас; они выдадут вас коменданту крепости по первому его требованию, а правосудия и человеколюбия столько же можно надеяться найти в аду, как и у Гагенбаха.
— Говорят, что есть заклинания, от которых может затрепетать сам ад, — возразил Филипсон, — и я имею средства расположить к себе даже этого фон Гагенбаха, если только мне удастся переговорить с ним наедине. Но признаюсь, что от его солдат мне нечего ожидать, кроме того, что они прикончат меня, хотя бы для того только, чтобы снять с меня платье.
— В таком случае, если уж нам непременно нужно расстаться по приведенным вами весьма основательным причинам, то почему вам не оставить Графслуст часами двумя раньше нас? Дорога теперь безопасна, потому что ждут нашей охранной стражи, и отправясь пораньше, вы, вероятно, найдете Гагенбаха трезвым, и насколько это возможно, способным выслушать благоразумные советы, то есть понять свою собственную пользу. Но после завтрака, запитого рейнвейном, что он всякий день делает до обедни, ярость ослепляет в нем даже самое корыстолюбие.
— Для исполнения этого плана, — сказал Филипсон, — мне только недостает лошака для моего сундука, который уложен с вашим багажом.
— Возьмите нашего, он принадлежит моему любезному швицкому собрату, который охотно вам его уступит.
— Даже хотя бы он стоил двадцать крон, если только товарищ мой Арнольд этого желает, — сказал седовласый старик.
— Я с благодарностью приму его в заем, — сказал англичанин. — Но как вы сами без него обойдетесь? У вас только и есть один лошак.
— Мы легко можем достать себе другого из Базеля, — сказал Бидерман. — Притом же эта небольшая задержка может быть полезна для вашего предприятия, господин англичанин; я назначил отъезд наш тотчас после рассвета; мы можем отправиться часом позже и, между тем, будем иметь время достать себе вьючную лошадь, а вы, господин Филипсон, приедете в Ла-Ферет, где, надеюсь, кончите ваши дела с Гагенбахом к вашему удовольствию и опять присоединитесь к нам, чтобы путешествовать вместе по Бургундии.
— Если наши обоюдные предположения позволят нам продолжать наш путь вместе, достойный Бидерман, — отвечал купец, — то я за большое счастье сочту опять быть вашим товарищем. А теперь насладитесь вновь прерванным мною покоем.
— Да сохранит вас Бог, умный и бескорыстный человек, — сказал Бидерман, вставая и обнимая англичанина. — Если нам и никогда не случится более встретиться, то я всегда буду вспоминать о купце, который пренебрег своей выгодой для того, чтобы следовать по пути благоразумия и справедливости. Я не знаю другого человека, который бы не подвергся опасности пролить реки крови для того, чтобы спасти несколько унций золота. Прощай также и ты, храбрый молодой человек. Ты выучился у нас твердо ходить по швейцарским скалам, но никто не может лучше твоего отца наставить тебя идти по прямой дороге между болот и пропастей человеческой жизни.
Затем он обнял друзей своих и ласково простился с ними. То же самое сделал и его приятель, депутат из Швица, всегда и во всем подражавший Бидерману. Он длинной своей бородой приложился к щекам обоих англичан и еще раз от души повторил им, что лошак его готов к их услугам. Затем все они расположились еще немного отдохнуть в ожидании осеннего рассвета.
…Навсегда
Из глаз моих, сверкающих угрозой,
Изгнали состраданье та вражда
И тот раздор, что вызваны недавно
Жестокостью, с которой поступил
Ваш государь с почтенными купцами,
Соотчичами нашими, когда
Их, денег не имевших, чтобы за выкуп
Свой заплатить, заставил кровью он
Запечатлеть жестокие законы
Его страны.
Едва заря начала показываться на далеком горизонте, как Артур встал, чтобы сделать нужные приготовления к отъезду, который, как решено было ночью, был назначен за два часа до отправления Бидермана и его спутников из развалившегося Графслустского замка. Ему нетрудно было отыскать тщательно увязанныые тюки с пожитками его отца между беспорядочными связками багажа, принадлежащего швейцарцам. Первые были уложены со всей аккуратностью людей, привыкших к дальним и опасным путешествиям, а последние с грубой небрежностью поселян, редко оставлявших свои жилища и вовсе не привыкших быть в дороге.
Один из слуг Бидермана помогал Артуру укладываться и переносить отцовские вещи на лошака, принадлежащего длиннобородому швицкому депутату. От него он получил также некоторые сведения о дороге из Графслуста в Ла-Ферет, которая была слишком ровна и пряма для того, чтобы они могли на ней заблудиться, как это случилось с ними в швейцарских горах. Окончив все сборы, Артур разбудил отца и уведомил его, что все готово. Тогда он отошел к камину, между тем как отец его, по ежедневному своему обычаю, прочел молитву к Св. Юлиану, покровителю путешественников, и оделся подорожному.
Неудивительным покажется, что пока отец исполнял набожный обряд и собирался в дорогу, Артур, озабоченный всем тем, что он недавно слышал об Анне Гейерштейнской, и занятый воспоминаниями о приключениях прошедшей ночи, устремил глаза на дверь комнаты, в которую скрылась молодая девушка, когда он ее в последний раз видел; его сильно интересовал вопрос, был ли этот бледный, но прекрасный призрак, несколько раз таким чудесным образом являвшийся перед ним, просто олицетворившаяся мечта его собственного воображения, или живое существо. Любопытство его на этот счет было так сильно, что взгляд его, казалось, силился проникнуть сквозь дверь и стену в комнату спящей красавицы, чтобы открыть в глазах ее и на щеках какие-нибудь признаки того, что она провела без сна целую ночь.
«На этом доказательстве хотел основываться Рудольф, — думал Артур, — и Рудольф один будет иметь случай сделать это наблюдение. Кто знает, какую пользу он может извлечь для себя из того, что я открыл ему об этом милом сердце?.. И что она должна будет подумать обо мне, кроме того, что сочтет меня легкомысленным болтуном, с которым не может случиться ничего особенного без того, чтобы он не пересказал всего первому встречному. Я бы желал, чтобы язык мой онемел прежде, чем я сказал одно слово этому хитрому и гордому хвастуну! По всей вероятности, я никогда уж ее не увижу и, следовательно, никогда не узнаю настоящего истолкования тайны, ее окружающей. Но мысль, что моя нескромность может поставить ее в зависимость от этого неотесанного мужика, будет всю жизнь меня мучить».
В этот момент голос отца вывел Артура из задумчивости:
— Что ж, сын мой, проснулся ли ты или еще, стоя, спишь от усталости после ночной твоей службы?
— Нет, — отвечал Артур, вдруг опомнившись, — я только задремал, но свежий утренний воздух скоро это разгонит.
Пройдя осторожно между спящими людьми до дверей комнаты, старый Филипсон остановился, обернулся назад и, взглянув на соломенное ложе, на котором первые лучи восходящего солнца освещали покоящегося Бидермана и неразлучного его седовласого товарища, невольно произнес прощальное приветствие:
— Прости, олицетворение старинной честности и прямодушия, прости, благородный Арнольд, прости душа, исполненная искренности и правосудия, не знающая ни трусости, ни корыстолюбия, ни обмана!
«Прости, — подумал сын его, — милейшая и откровеннейшая, но между тем таинственнейшая из женщин!» Но это прощание, конечно, не было выражено, подобно прощанию его отца, вслух сказанными словами.
Они вскоре вышли за ворота. Прислуживающий им швейцарец был щедро награжден и отослан с поручением повторить всевозможные приветствия и признательность Бидерману от его английских гостей и сказать ему, что они надеются скоро опять увидеться с ним в Бургундии. Затем Артур, взяв за узду лошака, повел его тихим шагом вперед, между тем как отец шел подле него.
Через несколько минут молчания старик сказал сыну: — Я очень опасаюсь, что мы больше не увидим почтенного Арнольда. Молодые люди, его сопровождающие, ищут только случая обидеться, а герцог Бургундский, верно, не упустит доставить им этот случай, и мир, который этот прекрасный человек желает исходатайствовать своей родине, будет нарушен прежде, чем он успеет представиться герцогу, но даже если бы этого и не случилось, то согласится ли самый гордый из европейских государей слышать укоры мещан и мужиков, потому что Карл Бургундский именно так называет наших приятелей, с которыми мы только что расстались. На этот вопрос легко отвечать. Война, пагубная для всех, которые примут в ней участие, кроме Людовика, короля французского, конечно, возгорится; и страшна будет встреча бургундской конницы с этими железными горцами, которые так часто разбивали австрийских дворян.
— Я так убежден в истине ваших слов, батюшка, что даже полагаю, что мир будет нарушен не далее как сегодня же. Я уже надел панцирь на случай какой-нибудь неприятной встречи между Графслустом и Ла-Феретом; мне бы очень хотелось, чтобы вы приняли эту же предосторожность. Это не замедлит нашего путешествия, и признаюсь вам, что я, по крайней мере, буду гораздо спокойнее, если вы это сделаете.
— Понимаю тебя, сын мой. Но я мирный путешественник во владениях герцога Бургундского и не хочу думать, что там, где развеваются его знамена, я должен опасаться разбойников, как будто где-то в Палестине. Что касается буйства его солдат и притеснений, которые они себе позволяют, то мне не нужно говорить тебе, что при наших обстоятельствах мы должны покориться им без досады и без ропота.
Оставя наших двух путешественников, медленно приближающихся к Ла-Ферету, я должен перенести моих читателей к восточным воротам этого небольшого городка, который, стоя на холме, возвышался над всеми окрестностями Базеля. По-настоящему он не принадлежал к владениям герцога Бургундского, но был отдан ему в залог значительной суммы денег, взятой у Карла взаимообразно австрийским императором Сигизмундом, которому принадлежало право владения этим городом; но местоположение его представляло такое удобство для стеснения швейцарской торговли и для угнетения ненавидимых Карлом жителей Гельвеции, что герцог Бургундский не стал бы и слушать никаких предложений о выкупе, как бы ни были они справедливы и выгодны, и ни за что не согласился бы возвратить императору Ла-Ферет, передовую крепость, столь важную для удовлетворения его ненависти.
Положение этого небольшого городка было само по себе довольно сильно, но укрепления, его окружающие, вряд ли могли бы противостоять нечаянному нападению и вовсе не были способны выдержать продолжительную осаду. Утренние лучи уже более часа озаряли церковную колокольню, когда высокий, худощавый, пожилых лет человек, закутавшись в спальный халат, подпоясанный широкой портупеей, на которой с левой стороны висел меч, а с правой кинжал, приблизился к укрепленным восточным воротам. На шляпе его развевалось перо, которое так же как и заменяющий его иногда лисий хвост были во всей Германии дворянскими знаками отличия.
Небольшой отряд солдат, который был тут на страже в прошедшую ночь, ставя часовых и посылая дозоры, вскинул ружья при появлении этого человека и выстроился, как следует караулу, отдающему честь начальнику. Наружность Арчибальда фон Гагенбаха, так как это был сам комендант крепости, показывала ту угрюмость и своенравие, которые всегда сопровождают утренние часы хворого распутника. Голова его тряслась, пульс бился, как в лихорадке, а щеки были бледны — признаки, возвещающие, что, по своему обыкновению, он провел ночь за добрыми бутылками. Судя по поспешности, с которой солдаты бросились на места свои, и по молчанию, мгновенно воцарившемуся между ними, казалось, что они привыкли ожидать и бояться гнева его в таких случаях. Он бросил на них испытующий и недовольный взгляд, как бы ища, на ком выместить свою досаду, и наконец спросил:
— Где эта ленивая собака Килиан?
Килиан выступил вперед. Это был угрюмого вида сильный воин, родом из Баварии, исправляющий при коменданте должность оруженосца.
— Что слышно об этих швейцарских мужиках, Килиан? — спросил Арчибальд фон Гагенбах. — По их глупому образу жизни им бы следовало уж часа два быть в дороге. Уж не вздумали ли эти болваны подражать дворянам и забавляться бутылками до полуночи?
— Клянусь честью, что это возможно, — отвечал Килиан, — так как базельские граждане вдоволь снабдили их всем нужным для пира.
— Как, Килиан? Они осмелились оказать гостеприимство этим швейцарским пастухам, вопреки данным от меня приказаниям?..
— Нет, базельцы не приняли их в городе, — возразил оруженосец, — но через разосланных мною людей я узнал, что они разместили их в Графслусте, приготовя там огромный запас окороков и пирогов, не говоря уже о бутылках с рейнвейном, о бочонках с пивом и о штофах с водкой.
— Базельцы дорого за это мне заплатят, Килиан, — сказал его начальник, — неужели они полагают, что я всегда должен быть посредником между ними и волей герцога в их пользу? Эти жирные свиньи слишком много о себе думают с тех пор, как мы приняли от них некоторые дрянные подарки, более из милости, нежели для того, чтобы получить какую-нибудь выгоду от их ничтожных приношений. Не базельское ли это вино мы были принуждены торопиться пить большими кружками, опасаясь, чтобы оно к утру не прокисло?
— Оно было выпито, и очень скоро, — сказал Килиан, — больше я ничего не могу припомнить.
— Итак, будь покоен, — сказал комендант, — эти базельские скоты узнают, что я ни во что не ставлю их подарки.
— Итак, ваша светлость, — возразил наперсник, — Вы намерены поссорить герцога Бургундского с городом Базелем за то, что он оказал это косвенное гостеприимство швейцарскому посольству?
— Да, я хочу этого, — сказал Гагенбах, — если только между ними не найдутся такие умные люди, которые сумеют склонить меня к их защите. О! Базельцы еще не знают нашего знаменитого герцога и искусства его на-называть бунтующих жителей вольного города. Ты можешь рассказать им, Килиан, как он поступил с люттихскими негодяями, когда они вздумали было умничать.
— Я при случае сообщу им это, — сказал Килиан, — впрочем, надеюсь, что найду их готовыми искать вашего благорасположения.
— Если же они сами об этом не позаботятся, Килиан, то мне еще менее до того нужды, — продолжал комендант, — но кажется, что здоровое и цельное горло чего-нибудь да стоит, хотя бы только для того, чтобы есть кровяные колбасы и пить черное пиво, не говоря уже о вестфальских окороках и о ниренштейнском вине. Я говорю, что перерезанное горло ни к чему не годится, Килиан.
— Я растолкую этим жирным гражданам опасность, которой они подвергаются, и необходимость приобрести себе покровителя, — отвечал Килиан. — Уж, конечно, не мне учиться тому, как доставлять выгоды вашей светлости.
— Ты дельно говоришь, — сказал Арчибальд. — Но что же ты мне ничего не донес об этих швейцарских олухах? Я полагал, что ты, как старый охотник, пощиплешь их в то время, когда они пировали.
— Мне так же легко было бы схватить руками ощетинившегося ежа, — отвечал Килиан. — Я сам осматривал Графслуст; по стенам стояла стража, и на мосту часовой, кроме исправного обхода по окрестностям. Так что совершенно ничего нельзя было сделать; в противном же случае, зная давнишнее неблаговоление к ним вашей светлости, я бы их порядком отпотчевал, и они никак не узнали бы, откуда произошел удар.
— Тем больше можно будет вытопить из них жиру, когда они приедут сюда, — сказал Гагенбах. — Они, верно, отправились в путь со всей пышностью, со всеми своими драгоценностями, с серебряными цепями их жен, с медными бляхами и с оловянными кольцами. Подлые погонщики! Они не достойны того, чтобы благородный человек принял на себя труд отнимать у них эту дрянь.
— Тут есть нечто получше, если только собранные мною сведения не обманули меня, — возразил Килиан. — С ними едут купцы…
— Какая нибудь сволочь! — сказал губернатор. — Бернские или золотурнские скоты, навьюченные их дрянными товарами: толстыми сукнами, которые не годятся на лошадиные попоны, или холстом, который больше походит на дерюгу, чем на полотно. Я, однако же, их раздену, хотя бы только для того, чтобы проучить этих бездельников. Как! не довольствуясь, что им, как вольному народу, позволяют отправлять послов и депутатов, они еще надеятся посольскими правами прикрыть ввоз запрещенных товаров; они осмеливаются таким образом оскорблять и обманывать знаменитого герцога Бургундского? Но Гагенбах не будет ни рыцарем, ни дворянином, если он пропустит их безнаказанно.
— Они еще больше заслуживают быть остановленными, — сказал Килиан, — чем вы полагаете, так как с ними есть английские купцы, находящиеся под их покровительством.
— Английские купцы! — вскричал Гагенбах со сверкающими от радости глазами. — Английские купцы, Килиан!.. Рассказывают, что в Китае и в Индии есть серебряные, золотые и бриллиантовые рудники; но клянусь моей дворянской честью, я полагаю, что эти грубые островитяне имеют сокровища целого света в недрах своего туманного острова. А разнообразие их богатых товаров! Ах, Килиан, скажи мне, много ли с ними лошаков? Верно, большой обоз? Матерь Божия! мне кажется, что я уже слышу звон их колокольчиков, и этот звон приятнее для меня всякой музыки.
— Обоз их невелик. Как я узнал, их всего только двое и весь багаж их нагружен на одного лошака; но говорят, что он состоит из самых дорогих товаров, из шелковых тканей и парчи, из кружев и мехов, из жемчуга и драгоценных камней, из благоуханий Востока и из золотых изделий Венеции.
— Райская весть! — вскричал жадный комендант. — Не говори больше ни слова, Килиан! Все это будет наше. Эти люди мне беспрестанно снились весь прошедший месяц. Да, два человека среднего роста или несколько пониже, с гладкими, круглыми, красивыми лицами, с такими же туго набитыми желудками, как у куропаток, и с такими же туго набитыми кошельками, как их желудки… Что ты скажешь о моем сне, Килиан?
— Только то, что для полного о них представления вам должно увидеть вместе с ними десятка два буйных молодых силачей, самых могучих из всех, которые когда-либо бегали по скалам или стреляли диких коз, исправно вооруженных дубинами, копьями и бердышами, которые разбивают щиты, как овсяные лепешки, и трезвонят по шлемам, как в колокола.
— Тем лучше, дружище! Тем лучше! — вскричал Арчибальд, потирая себе руки. — Обобрать английских торгашей! Проучить швейцарских быков!.. Я знаю, что с этих швейцарских свиней нечего взять, кроме их дрянных шкур, но хорошо, что они ведут с собой двух английских баранов, которых можно будет остричь. Пойдем приготовим наши рогатины и ножницы. Гей! Поручик Шонфельд!
Офицер подошел к нему.
— Сколько у нас здесь людей?
— Человек шестьдесят, — отвечал офицер. — Двадцать из них по разным местам на службе, а остальные сорок в казармах.
— Прикажи им тотчас всем собраться; но не сзывать их ни рогом, ни трубой, а словесно прикажи каждому, чтобы, как можно тише вооружась, все они пришли сюда, к восточным воротам. Объяви этим молодцам, что здесь предстоит пожива, из которой они получат свою долю.
— На этих условиях, — сказал Шонфельд, — они пройдут по паутине, не испугав паука, ее соткавшего. Я соберу их, не теряя ни минуты.
— Говорю тебе, Килиан, — продолжал с восхищением Гагенбах, — что ничего счастливее этого не могло случиться. Герцог Карл желает проучить швейцарцев. Не скажу, чтобы он явно приказывал против них действовать, так как это могло бы назваться нарушением международных прав относительно миролюбивого посольства; но храбрый слуга, который избавит своего государя в этом деле от нарекания и поступки которого можно будет назвать недоразумением или ошибкой, конечно, окажет ему тем большую услугу. Может быть, что его за это при всех пожурят, но наедине герцог отдаст ему должную справедливость. Ну, что ж ты молчишь, и что значит этот угрюмый вид? Неужели ты испугался двадцати швейцарских мальчишек, когда у нас под начальством такой славный отряд копейщиков?
— Швейцарцы, — отвечал Килиан, — будут, конечно, храбро драться, но я их не боюсь. Только, мне кажется, не нужно слишком много полагаться на герцога Карла. Что он будет сначала доволен, если поколотят этих горцев, дело возможное; но если, как ваша светлость намекнули, ему вздумается от этого отречься, то он такой государь, который в состоянии, для доказательства своего нейтралитета, повесить зачинщиков.
— Вот еще! — сказал комендант замка. — Я уж знаю, с кем имею дело. Такую шутку мог бы сыграть с нами Людовик XI, но она совершенно несвойственна нашему Карлу Смелому.
— Ваша светлость столь же благоразумны, как и храбры, — сказал оруженосец, — и мне нельзя осуждать ваши намерения. Но это мирное посольство, эти английские купцы. Если Карл, как носятся слухи, затевает войну с Людовиком, то ему больше всего надо желать нейтралитета Швейцарии и содействия Англии, король которой плывет через море с многочисленным войском. А то, что Арчибальд фон Гагенбах собирается сделать сегодня утром, может вооружить против Карла союзные кантоны и превратить англичан из союзников во врагов.
— Этого я не боюсь, — сказал комендант, — я хорошо знаю нрав герцога, и, если он, владея столькими областями, рискует лишиться их, чтобы только сделать по-своему, то чего страшиться Арчибальду Гагенбаху, который не может потерять при этом деле ни одного вершка земли.
— Но у него есть жизнь, милостивый государь, — сказал наперсник.
— Да, жизнь! — возразил Гагенбах. — Жалкое право существовать, которое я каждый день подвергал опасности за несколько медных монет. Неужели ты думаешь, что я стану беречь ее там, где дело идет о золоте, о драгоценностях Востока и о сокровищах Венеции? Нет, Килиан, надо разгрузить этих англичан, чтобы Арчибальд Гагенбах мог выпить бутылку вина получше мозельского и надеть парчу вместо этого плиса. Притом же и Килиану не лишнее будет достать себе новое платье и заткнуть за пояс кошелек с червонцами.
— Клянусь честью, — сказал Килиан, — последний ваш довод уничтожил всю мою нерешительность, и я больше не возражаю, так как мне неприлично спорить с вашим превосходительством.
— За дело же! — сказал его командир. — Но нет, постой, мы должны прежде склонить на свою сторону церковь. Каноник Св. Павла недавно изволил очень гневаться и говорил о нас странные вещи со своей кафедры: выходит, что мы немногим лучше обыкновенных воров и разбойников. Он даже осмелился два раза предостерегать меня в самых дерзких выражениях. Лучше всего было бы раскроить лысую голову этому старому ворчуну, но так как герцогу это может не понравиться, то благоразумие велит и ему бросить кость.
— Он может быть очень опасен, — сказал Килиан, с сомнением качая головой, — этот человек имеет большую власть над народом.
— Вздор! — вскричал Гагенбах. — Я знаю, чем его обезоружить. Пошли за ним, чтобы он пришел сюда переговорить со мной. Пока соберутся все наши силы, расставь стрелков по наружным укреплениям и в воротах, возьми также солдат, стоящих по обеим сторонам дома, а улицу загромозди телегами, крепко связанными между собой, но как бы случайно съехавшимися. Помести самых отчаянных удальцов в этих телегах и позади них. Как скоро купцы и лошаки их войдут (это главная статья), тотчас поднять подъемный мост, опустить рогатку и засыпать стрелами тех, которые останутся снаружи, если они хоть немножко забушуют. Наконец, вели взять под стражу и обезоружить тех, которые, войдя в город, будут отрезаны. И тогда, Килиан…
— Тогда, — повторил оруженосец, — тогда мы, как настоящие вольные витязи, начнем шарить в английских сундуках.
— И как ловкие охотники, — прибавил Гагенбах, — выцедим кровь из этих швейцарцев.
— Они, конечно, постоят за себя, — заметил Килиан. — Ими предводительствует Донергугель, о котором мы слыхали и который прозван Бернским медведем. Они будут отчаянно защищаться.
— Тем лучше, приятель, неужели ты охотнее станешь резать овец, чем травить волков? Притом же дело решено и с нами будет весь гарнизон. Стыдись, Килиан, ты никогда еще не показывал такой робости!
— Да и теперь я нисколько не боюсь, — сказал Килиан. — Но эти швейцарские бердыши и двоеручные мечи — не детские игрушки. И если вы для этого нападения употребите весь гарнизон, то кто будет охранять прочие ворота и городские стены?
— Затвори ворота, — продолжал губернатор, — и принеси сюда ключи. Не выпускать никого из города до окончания дела. Прикажи гражданам вооружиться для защиты стен и подтверди им, чтобы они хорошо исполняли свою обязанность; в противном случае я наложу на них пеню, которую уж сумею взыскать.
— Это вызовет ропот, — сказал Килиан. — Они говорят, что хотя город и отдан герцогу в залог, но что жители, не будучи его подданными, не обязаны нести никакой воинской службы.
— Врут они, подлые трусы! — вскричал Гагенбах. — Если я до сих пор не обращался к ним, то единственно потому, что презираю их помощь; да и теперь я бы их не потребовал, если бы приходилось делать что-нибудь поважнее, а не стоять на часах и смотреть в оба глаза. Пусть они повинуются, если ценят во что-нибудь самих себя, свою собственность и свои семейства.
Раздавшийся позади его громкий голос выразительно произнес следующие слова из Священного Писания:
— Я видел злого, процветающего в своем могуществе подобно лавру; но когда возвратился, то он уж не существовал — так я искал и не нашел его.
Арчибальд фон Гагенбах сердито обернулся и встретил мрачный, укоряющий взгляд каноника Св. Павла в облачении своего сана.
— Мы озабочены делами, отец мой, — сказал Гагенбах, — и в другой раз выслушаем ваши наставления.
— Я пришел сюда по вашему приказу, господин комендант, — отвечал ему каноник, — и не стал бы говорить наставлений, которые, вероятно, не принесут никакой пользы.
— А! так извините меня, почтенный отец, — сказал Гагенбах. — Я действительно посылал за вами для испрошения молитв ваших и покровительства у Святой Девы и у Св. Павла по одному делу, которое, вероятно, случится сегодня утром и в котором мы будем иметь поживу.
— Господин комендант, надеюсь, что вы не забыли свойств наших святых до такой степени, чтобы испрашивать их благословения на дела, столь часто производимые вами со времени вашего к нам прибытия, что уже само по себе должно считать гневом Божиим. Позвольте еще прибавить, что хотя бы из уважения к приличиям вам не следовало предлагать служителю алтаря молиться за успех грабежа и разбоя.
— Понимаю вас, отец мой, — сказал хищный военачальник, — и тотчас вам это докажу. Как подданный герцога, вы должны молиться об успехе всех его предприятий, основанных на справедливости. Мы ищем содействия святых в таком деле, которое несколько уклоняется с прямой стези и характер которого, если вам угодно, несколько двусмыслен, но неужели вы полагаете, что мы станем утруждать их и вас без должного за это удовлетворения. Конечно, нет. Я торжественно обязуюсь, если мне посчастливится в нынешнее утро принести в дар Св. Павлу покров на алтарь и серебряную чашу, величиной смотря по добыче. Богородице же кусок атласу на ризу и жемчужное ожерелье для праздников, а вам, преподобный отец, двадцать английских золотых монет в награду за молитвы ваши, так как мы считаем себя недостойными прибегать к ним лично своей грешной особой. Теперь, господин каноник, понимаем ли мы друг друга, так как мне нельзя больше терять времени? Я знаю, что вы обо мне очень невыгодного мнения; но вы видите, что черт не так еще страшен, как его изображают.
— Понимаем ли мы друг друга? — повторил каноник. — Увы! нет, и я очень опасаюсь, что этому никогда не бывать. Разве вы не слыхали слов, сказанных святым отшельником Берхтольдом Офрингеном неумолимой королеве Агнессе, которая с такой ужасной жестокостью наказала за убийство отца своего, императора Альберта?
— Нет, — возразил Гагенбах, — я никогда не читал ни летописей императоров, ни преданий отшельников, а потому, господин каноник, если предложение мое вам не нравится, то не станем терять слов. Я не привык навязываться с моими подарками и упрашивать господ духовных, чтобы они их приняли.
— Внемли, однако ж, словам этого святого мужа, — сказал каноник. — Наступит время, и может быть скоро, когда ты охотно пожелаешь слушать то, что теперь с пренебрежением отвергаешь.
— Так говори, но только поскорее, — сказал Арчибальд, — и помни, что хотя ты и можешь стращать простой народ, но что ты теперь говоришь с человеком, которого не в состоянии поколебать все твое красноречие.
— Знай же, — сказал каноник, — что Агнесса, дочь умерщвленного Альберта, пролив реки крови в отмщение за его убийство, наконец основала Кенигсфельдское аббатство и, чтобы придать ему более славы и святости, сама отправилась в часовню одного благочестивого отшельника с просьбой, чтобы он удостоил поселиться в ее монастыре. Но каков был ответ его? — запомни и трепещи. — Прочь, нечестивая жена! — сказал святой муж. — Бог не хочет, чтобы ему служили обагрившие руки свои кровью, и отвергает дары, приобретенные грабежом и насилием. Всевышний любит милосердие, правосудие и человеколюбие и только имеющим эти добродетели позволяет себе поклоняться. — Ты, Арчибальд фон Гагенбах, много раз был предостерегаем. Теперь приговор твой уже произнесен, и ты скоро должен ожидать исполнения его.
Сказав грозным голосом эти слова, каноник церкви Св. Павла повернулся и пошел от коменданта, первым побуждением которого было приказать его задержать; но вспомнив важные последствия, могущие произойти от насилия, причиненного духовной особе, он дал ему благополучно удалиться, чувствуя, что удовлетворять свое мщение было бы для него очень опасно ввиду всенародной к нему ненависти. Затем он спросил себе бургундского вина, которым запил свою досаду, и как раз в то время, как он отдавал Килиану бокал, осушенный им до дна, часовой на башне затрубил в рог, возвещая этим приближение иностранцев к городским воротам.
Нет, я не соглашусь с этим ужасным условием, пока обоих нас не подвергнут пытке…
— Этот рог что-то очень слабо протрубил, — сказал Гагенбах, поднимаясь на вал, с которого видно было происходящее за воротами. — Кто там приближается, Килиан?
— Два человека с лошаком, ваше превосходительство, и, как мне кажется, купцы.
— Купцы? В своем ли ты уме? Вероятно, ты хотел сказать — погонщики. Слыхано ли, чтобы английские купцы ходили пешком с таким малым багажом, который помещается на одном лошаке? Это какие-нибудь нищие цыгане или те люди, которых французы называют шотландцами. Бездельники! Я их поморю здесь голодом за то, что у них тощие кошельки.
— Не спешите так заключать, ваша светлость, — возразил Килиан, — маленькие тюки могут вмещать в себя дорогие вещи. Но богаты они или бедны, во всяком случае, это те самые люди, по крайней мере, судя по приметам, — старший из них стройный мужчина со смуглым лицом, лет пятидесяти пяти, с проседью в бороде; младший — двадцати двух или двадцати трех лет, ростом выше первого, красивой наружности, без бороды, со светло-русыми усами.
— Впустить их, — сказал Гагенбах, повернувшись, чтобы сойти с вала, — и отвести их в таможенную камеру для дознания.
Отдав этот приказ, он сам тотчас отправился в назначенное им место. Это была комната, устроенная в огромной башне при восточных воротах, где находились клещи и другие орудия пытки, которыми жестокий Гагенбах мучил пленников, вымогая от них добычу или какие-нибудь сведения. Он вошел в эту слабо освещенную комнату, имеющую высокий, готический потолок с прикрепленными к нему веревками и петлями, представлявшими страшное зрелище, с различными орудиями пытки из заржавленного железа, висящими вокруг по стенам или разбросанными по полу.
Слабый луч света, проникающий сквозь одну из многочисленных бойниц, пробитых в стенах, упадал прямо на высокого смуглого человека, сидящего в самом темном углу этого страшного вертепа. Черты лица его были правильны и даже красивы, но в высшей степени суровы. На этом человеке было красное платье, а вокруг плешивой головы его вились густые, черные кудри, уже начинавшие седеть. Он чистил и точил широкий двоеручный меч совсем особенного рода и гораздо короче тех, которые, как мы уже говорили, употребляли швейцарцы. Он так прилежно занимался своим делом, что вздрогнул от испуга, когда вдруг со скрипом отворилась тяжелая дверь; меч выпал у него из рук и с сильным шумом упал на каменный пол.
— А! Заплечных дел мастер, — сказал Гагенбах, входя в комнату пыток, — ты приготовляешься к исполнению своей обязанности.
— Слуга вашей светлости всегда должен быть к этому готов, — отвечал палач. — Но узник наш, верно, недалеко, я заключаю это по падению меча моего, что всегда означает присутствие того, кому определено почувствовать на себе его острие.
— Правда, пленники близко, Франциск, — возразил комендант, — но предчувствие твое на этот раз обмануло тебя. Это такие ничтожные люди, для которых достаточно доброй веревки, а твой меч жаждет одной только благородной крови.
— Тем хуже для Франциска Штейнернгерца, — сказал человек в красном платье, — а я надеялся, ваша светлость, что по всегдашнему вашему ко мне расположению вы сделаете меня сегодня дворянином.
— Дворянином! — вскричал его начальник. — Не с ума ли ты сошел? Тебя дворянином?
— А почему же не так, господин Арчибальд фон Гагенбах? Мне кажется, что имя Франциск Штейнернгерц фон Блутакер[Франциск Кровавая Пашня.], законным образом заслуженное, столько же прилично дворянину, как и всякое другое. Что вы так удивляетесь? Когда человек моего ремесла исполнит свою суровую обязанность над девятью преступниками благородного происхождения, срубая каждому голову с одного удара, то не имеет ли он права на освобождение от всяких податей и на дворянскую грамоту?
— Так говорит закон, но я думаю, что это скорее сказано в насмешку, нежели серьезно, так как до сих пор никому еще не вздумалось требовать исполнения этого закона.
— Тем больше славы, — сказал исполнитель правосудия, — для того, кто первый потребует почестей, заслуженных острым мечом и искусной рукой. Я, Франциск Штейнернгерц, буду первым дворянином из моего сословия, если отправлю на тот свет еще одного имперского рыцаря.
— Ты ведь всегда был у меня на службе, не правда ли? — спросил Гагенбах.
— При каком же другом повелителе, — отвечал палач, — я бы мог иметь такую постоянную работу? Я исполнял все ваши приговоры над преступниками с тех пор, как выучился сечь плетьми, пытать и владеть этим верным оружием, и никто не может сказать, что я когда-либо давал промах с первого удара и принужден был наносить второй. Тристрам Опиталь и его знаменитые подручные Птит-Андре и Труаз-Эшель[Малыш-Андре и Три-Ступеньки — действующие лица исторического романа Вальтера Скотта «Квентин Дорвард» — исполнители приговоров при Людовике XI.] — новички в сравнении со мной по. искусству владеть благородным мечом, насчет же удавок и кинжалов, употребляемых в походе, я бы постыдился соперничать с ними; эти подвиги недостойны человека, желающего возвыситься до почестей дворянства.
— Ты большой мастер своего дела, и я этого не оспариваю. Но не может быть, чтобы нынче, когда дворянская кровь становится такой редкой в этих странах, где гордые мужики повелевают рыцарями и баронами, я был бы виновником пролития такого количества ее.
— Я перечту всех казненных по именам и титулам, — сказал Франциск, развернув пергаментный свиток и начав читать его со своими замечаниями. — Первый был граф Вилиам Эльверсгое; над ним я сделал мой первый опыт — прекрасный молодой человек! И умер, как истинный христианин.
— Помню, он ухаживал за моей любовницей, — сказал Арчибальд.
— Он умер в день Св. Иуды, в лето 1455 года, — сказал палач.
— Продолжай, только без означения годов, — сказал его начальник.
— Господин фон Штокенборг…
— Он угнал у меня стадо рогатого скота, — заметил Гагенбах.
— Людовиг фон Ризенфельд… — продолжал исполнитель правосудия.
— Этот влюбился в жену мою, — прибавил Арчибальд.
— Три молодых помещика Ламмербургские — вы в один день лишили их отца всех его детей.
— А он лишил меня всех поместьев, следовательно, мы с ним сочлись. Ты не имеешь нужды продолжать, — прибавил он, — я верю твоему счету, хотя он несколько и пахнет кровью. Но я считал казнь этих трех молодых людей за одну.
— Вы напрасно так изволили полагать, — сказал палач, — они стоили трех добрых ударов этому верному мечу.
— Пусть будет так, и упокой Господи души их, — сказал Гагенбах. — Но твое честолюбие должно еще повременить: гости, прибывшие к нам сегодня, годятся только в тюрьму и в петлю, а уж самое большое — для пытки, поэтому с ними ты не заслужишь никаких почестей.
— Плохое же мое счастье. А я видел во сне, что вы сделали меня дворянином… и притом же падение моего меча…
— Выпей бутылку вина и забудь свои предвещания.
— С вашего позволения, я этого не сделаю. Пить до полудня значило бы подвергать опасности верность руки.
— Так молчи же и исполняй свою обязанность.
Франциск поднял свой упавший меч, почтительно обтер с него пыль и, отойдя в угол комнаты, встал, опершись обеими руками на эфес своего рокового оружия.
Почти в ту же минуту Килиан вошел с пятью или с шестью солдатами; они вели обоих Филипсонов, у которых руки были связаны веревками.
— Подайте мне стул, — сказал комендант крепости и с важностью уселся перед столом, на котором лежало все нужное для письма. — Кто эти люди, Килиан, и зачем они связаны?
— Если это будет угодно вашей светлости, — отвечал Килиан с глубочайшим подобострастием, совершенно непохожим на ту фамильярность, с которой он говорил со своим господином наедине, — то мы сочли нужным, чтобы эти чужестранцы не были представлены вам вооруженные, и когда мы потребовали от них, чтобы они оставили свое оружие при входе в ворота, по заведенному у нас порядку, то этот молодец вздумал противиться. Я, однако, сознаюсь, что он тотчас отдал свое оружие, когда отец приказал ему это.
— Это ложь! — вскричал Артур, но, повинуясь сделанному отцом знаку, он тотчас замолчал.
— Милостивый государь, — сказал Филипсон, — нам, как чужестранцам, неизвестны уставы этой крепости, мы англичане и не привыкли переносить личные оскорбления, почему надеемся, что вы извините нас, узнав, что мы были, без всякого объяснения, грубым образом вдруг схвачены, неизвестно кем. Сын мой, по молодости своей, сгоряча схватился было за оружие, но тотчас, по моему приказанию, остановился и не только не нанес удара, но даже не успел еще обнажить меч. Что касается меня, то я купец, привыкший повиноваться законам и обычаям земель, в которых я торгую; находясь во владениях герцога Бургундского, я уверен, что законы его справедливы и рассудительны. Он могущественный и верный союзник Англии, и находясь под покровительством его законов, я ничего не опасаюсь.
— Гм! Гм! — произнес Гагенбах, приведенный в некоторое смущение хладнокровием англичанина и, может быть, вспоминая, что Карл Бургундский, когда только не овладевали им страсти (как в делах со швейцарцами, которых он ненавидел), желал слыть справедливым, хотя и строгим государем. — Эти слова красноречивы, но они не могут оправдать дурных поступков. Вы буйно обнажили меч против солдат герцога, стоявших в карауле.
— Вы слишком сурово изволите принимать, милостивый государь, самый простой поступок. Но если вы уж расположены с такой строгостью судить нас, то обнажение меча, или, вернее сказать, намерение обнажить его в укрепленном городе, может быть наказано денежной пеней, и мы готовы заплатить ее, если это вам угодно.
— Вот еще какой глупый баран, — сказал Килиан палачу, подле которого он остановился, несколько отдаляясь от прочих, — он сам подставляет свою шерсть для стрижки.
— Однако этим он вряд ли выкупит свою шею, — отвечал палач, — потому что мне в прошедшую ночь снилось, что повелитель наш сделал меня дворянином, а по падению моего меча я узнал, что это тот самый человек, благодаря которому я получу дворянское достоинство. Он должен сегодня доставить работу моему мечу.
— Какой ты честолюбивый дурак! — сказал Килиан, — ведь этот человек не дворянин, а купец — островитянин — ничего более, как английский торгаш.
— Ты ошибаешься, потому что ты никогда не видал людей, близких к смерти!
— Не видал? — сказал Килиан. — А разве я не был в пяти больших сражениях, не считая множества мелких драк и стычек?
— Это еще не доказывает храбрости. Всякий будет сражаться, если его поставить лицом к лицу с врагом. Самая дрянная собачонка и сидящий на навозе петух сделают то же. Но тот истинно храбр и благороден, кто может смотреть на эшафот и на плаху, на священника, читающего ему отходную, и на палача, меч которого уже готов сразить его во цвете жизни, как на вещи самые обыкновенные, и таков человек, стоящий теперь перед нами.
— Справедливо… — отвечал Килиан, — но этот человек не имеет у себя перед глазами таких страшных приготовлений, он только видит нашего знаменитого повелителя, Арчибальда фон Гагенбаха.
— А тот, кто видит Гагенбаха, если он сколько-нибудь рассудителен и прозорлив, разве не видит за его спиной палача и меча? Уж, конечно, этот пленник, — продолжал Франциск, — очень хорошо это чувствует, и спокойствие, обнаруживаемое им вопреки такому убеждению, доказывает, что он благородного происхождения. Если это не так, то пусть я никогда не буду дворянином.
— Кажется, что наш начальник на этот раз хочет изменить самому себе, — возразил Килиан, — он смотрит на него с улыбкой.
— Если это случится, то ты никогда не верь мне, — сказал человек в красном платье, — в глазах Гагенбаха я вижу нечто, предвещающее кровь, это так же верно, как и то, что созвездие Собаки предвещает чуму.
Между тем, как эти слуги Гагенбаха таким образом разговаривали между собой в сторонке, господин их старался запутать пленников хитрым допросом относительно дел их в Швейцарии, связей с Бидерманом и причины их поездки в Бургундию, на что Филипсон отвечал ясным и удовлетворительным образом, исключая последней статьи. Он говорил, что отправлялся в Бургундию по своим торговым делам, товары его были в распоряжении коменданта крепости, который мог удержать их все или часть из них, смотря по тому, насколько дозволит ему это ответственность перед его государем. Но дело его с герцогом Бургундским было тайное, относительно некоторых особенных статей торговли, в чем участвовали вместе с ним и другие люди. — Одному только герцогу, — прибавил он с твердостью, — могу я сообщить это дело, и кто поступит дурно со мной или с моим сыном, тот неизбежно навлечет на себя гнев герцога.
Гагенбах был смущен твердостью пленника и несколько раз советовался с бутылкой, своим неизменным оракулом в затруднительных случаях. Филипсон беспрекословно вручил ему список всех своих товаров, которые имели в себе нечто столь привлекательное, что Гагенбах буквально пожирал их глазами. Пробыв несколько времени в глубоком размышлении, он поднял голову и произнес следующее:
— Вам должно быть известно, господин купец, что по воле герцога никакие швейцарские товары не провозятся через его владения; между тем как по собственному вашему признанию, вы провели несколько времени в этой земле и сопутствовали людям, называющим себя швейцарскими депутатами, поэтому я имею причины думать, что эти драгоценные товары скорее принадлежат им, чем такому бедному человеку, каким вы кажетесь, и если бы я согласился на денежное удовлетворение, то триста золотых монет не были бы слишком большой пеней за ваш дерзкий поступок; после чего вы можете отправляться с вашими остальными товарами куда вам угодно, только не в Бургундию.
— Но именно в Бургундию и к самому герцогу я должен ехать, — сказал англичанин. — Если я не попаду туда, то путешествие мое бесполезно, и герцог, конечно, прогневается на тех, которые бы меня задержали. Я должен сказать вашей светлости, что государь ваш уже извещен о моем путешествии и, вероятно, прикажет строго расследовать, где и кем я был остановлен.
Гагенбах молчал, приискивая средства, как бы удовлетворить свое корыстолюбие, не подвергая себя опасности. Подумав минут пять, он вновь обратился к своему пленнику.
— Ты очень решительно рассказываешь свою историю, любезный друг, но я тем не менее должен держаться данного мне приказания не пропускать из Швейцарии товаров. Что, если я возьму под стражу лошака и багаж твой?
— Я не могу сопротивляться вашей воле; делайте, что вам угодно. В таком случае, я паду к подножию герцогского престола и отдам ему отчет в моей миссии.
— Да, — отвечал Гагенбах, — и вместе с тем принесешь герцогу жалобу на ла-феретского коменданта в том, что он слишком строго исполняет его повеления.
— Клянусь жизнью и моим честным словом, — отвечал англичанин, что я не буду жаловаться… оставьте только мне мои наличные деньги, без чего мне бы трудно было доехать ко двору герцога, и я так же мало буду думать об этих вещах и товарах, как олень о потерянных им в прошлом году рогах.
Арчибальд Гагенбах сомнительно покачал головой:
— Людям, находящимся в таком положении, как ты, — сказал он, — нельзя верить, и неблагоразумно было бы на них полагаться. В чем состоят те товары, которые ты должен вручить самому герцогу?
— Они под печатью, — отвечал англичанин.
— И, верно, дорого стоят?
— Не могу этого сказать, — отвечал Филипсон, — знаю только, что герцог очень высоко их ценит. Но вашей светлости известно, что государи часто платят большие деньги за безделки.
— При тебе ли они? Но берегись, давая мне ответ. Взгляни на окружающие тебя орудия, которые могут даже немого заставить говорить, и не забудь, что я имею власть употребить их против тебя.
— А я буду иметь твердость перенести все муки, — отвечал Филипсон с тем же самым непоколебимым хладнокровием, которое он сохранил в продолжение целого разговора.
— Вспомни также, — продолжал Гагенбах, — что я могу велеть обыскать тебя, равно как твои сундуки и тюки.
— Я отлично понимаю, что я совершенно в твоей власти, — сказал Филипсон, — и чтобы не дать тебе никакого предлога к оправданию насилия против беззащитного путешественника, скажу тебе, что герцогский сверток у меня на груди под подкладкой.
— Вынь его, — отвечал губернатор.
— Руки мои связаны веревками и честью, — сказал англичанин.
— Вырви у него сверток, Килиан, и посмотрим, что это за драгоценность.
— Ах! Если бы я был в состоянии сопротивляться, — вскричал Филипсон, — то вы бы скорее вырвали у меня сердце. Но я прошу всех присутствующих быть свидетелями, что печать на свертке цела и не повреждена в ту минуту, как его у меня насильно отнимают.
Говоря это, он обратился к стоящим тут солдатам, о присутствии которых Арчибальд совершенно забыл.
— Ах ты, собака! — вскричал комендант, вполне отдавшись овладевшему им гневу. — Ты хочешь взбунтовать против меня моих подчиненных. Килиан, выведи отсюда солдат!
Сказав это, он торопливо спрятал себе под платье небольшой, тщательно запечатанный сверток, который Килиан вынул у купца из кармана. Солдаты вышли вон, но медленными шагами и оглядываясь назад, подобно детям, которых уводят от какого-нибудь интересного зрелища раньше его окончания.
— Ну, приятель, — начал опять Гагенбах, — теперь нас здесь поменьше. Хочешь ли ты быть со мной откровенным и сказать мне, что заключается в этом свертке и от кого он?
— Если бы весь ваш гарнизон собрался в эту комнату, то и тогда я бы мог отвечать только то же, что и прежде. Что заключается в этом свертке, я сам точно не знаю, а особу, его посылающую, я решился не называть.
— Может быть, сын твой, — сказал губернатор, — будет сговорчивее?
— Он не в состоянии сказать того, чего он сам не знает, — отвечал купец.
— Пытка, может быть, развяжет вам обоим языки, и мы начнем с этого молодого удальца; многие сдавались, видя выламываемые члены детей своих, между тем как сами они терпеливо перенесли бы все муки над своим старым телом.
— Вы можете сделать опыт, — сказал Артур, — и Бог даст мне силы перенести его…
— А мне твердость, чтобы быть свидетелем, — прибавил отец.
Между тем, Гагенбах вертел в руках небольшой сверток, досадуя, что восковая печать на тонкой тафтяной оболочке, обтянутой вокруг шелковой нитью, мешала жадным его глазам видеть сокровище, которое, как он догадывался, несомненно заключалось в свертке. Наконец он велел опять кликнуть солдат и отдал им пленников, приказав посадить их в надежную тюрьму порознь и присматривать, в особенности за отцом, как можно строже.
— Будьте все свидетелями, — вскричал Филипсон, несмотря на угрожающие знаки Гагенбаха, — что ваш начальник отнял у меня сверток, назначенный его повелителю и государю, герцогу Бургундскому.
У Гагенбаха от бешенства показалась изо рта пена.
— Разве я не должен был отобрать его? — воскликнул он, задыхаясь от ярости. — Разве не может скрываться какой-нибудь умысел на жизнь нашего всемилостивейшего государя в этом подозрительном свертке, найденном у человека еще более того подозрительного? Разве мы не слыхали о ядах, действующих через одно только обоняние? И должны ли мы, охраняющие, так сказать, вход во владения его величества герцога Бургундского, пропускать тех, которые могут лишить Европу славы ее рыцарства, Бургундию государя, а Фландрию отца? Нет! Солдаты! Ведите этих нечестивцев, заключите их в самую глубокую тюрьму, посадите их врозь и под самую крепкую стражу. Этот вероломный заговор составлен заодно с Берном и Золотурном!
Арчибальд Гагенбах кричал изо всей силы, побагровев от ярости, до тех пор, пока шаги удаляющихся с пленниками солдат и стук их оружия стали уже не слышны. Тогда он побледнел более обыкновенного, брови его нахмурились, лоб избороздился морщинами от беспокойства; он понизил голос и, запинаясь, сказал своему наперснику:
— Килиан! Мы стоим на скользкой доске, и у нас под ногами яростный поток. Что нам делать?
— Идти вперед твердым, но осторожным шагом, — отвечал хитрый Килиан. — Жаль, что солдаты видели этот сверток и слышали сказанное этим неустрашимым купцом. Но так как беда уже сделана и сверток находится в ваших руках, то вас непременно обвинят в самовольном распечатании его, потому что хотя бы вы возвратили его с печатью столь же целой, как в ту минуту, когда она была приложена, то и тогда бы сказали, что вы искусным образом ее подделали. Посмотрим, что в нем содержится, прежде чем решимся, что нам делать. Это, должно быть, какая-нибудь редкая драгоценность, если плут купец соглашался отдать все свои товары, лишь бы только не смотрели этого свертка.
— Может быть, он заключает в себе какие-нибудь важные политические бумаги, которые часто пересылаются между Эдуардом, королем английским, и нашим герцогом.
— Если это важные бумаги к герцогу, — отвечал Килиан, — то мы отправим их в Дижон. А может быть, они такого содержания, что Людовик XI, король французский, заплатит за них чистым золотом.
— Стыдись, Килиан, — сказал Арчибальд, — неужели ты думаешь, что я стану продавать тайны моего государя королю французскому? Скорей я положу свою голову на плаху.
— В самом деле? Однако, ваша светлость, не совеститесь…
Тут Килиан остановился, вероятно, из опасения прогневить своего повелителя, говоря слишком ясно и откровенно о его подвигах.
— Грабить герцога, хочешь ты сказать, дерзкий раб? — прервал его Гагенбах. — Ты очень глуп, если так думаешь. Я беру свою долю из пошлины, взыскиваемой с чужестранцев по воле герцога; и это совершенно справедливо. Даже собака и сокол получают часть свою из приносимой ими добычи, да и притом часть значительную, если охотник или сокольничий не очень от них близко. Эти выгоды предоставлены моему званию, и герцог, поместивший меня сюда для удовлетворения его гнева и поправки моего состояния, не станет укорять в том верного слугу своего. Притом же во всей Ла-Феретской области я полный представитель герцога, поэтому я распечатаю сверток, который, будучи назначен ему, по тем же самым причинам отчасти принадлежит и мне.
Сказав это как бы для удостоверения себя в своих правах, он перерезал шнурок свертка, который держал в руках, и, сняв наружную оболочку, нашел небольшой ящичек, сделанный из сандалового дерева.
— Вероятно, вещь, которая находится в этом ящичке, — сказал он, — очень дорога, если она занимает так мало места.
При этих словах он дернул крышку, ящичек отворился, и в нем оказалось восхитительное ожерелье из бриллиантов; судя по их блеску и величине, ожерелье это было чрезвычайно высокой цены. Глаза хищного губернатора и не менее корыстолюбивого клеврета так ослепились необыкновенным сиянием этой драгоценности, что несколько времени были в состоянии выражать только радость и изумление.
— Признаюсь, — сказал наконец Килиан, — этот упрямый старый плут имел основание противиться. Я бы сам минуты с две вытерпел пытку, прежде нежели расстался бы с такими драгоценностями. Теперь, всемилостивейший государь, может ли ваш верный слуга спросить, на каком основании эта добыча будет разделена между герцогом и его вассалом, основываясь на правилах укрепленных городов?
— Говоря по совести, Килиан, мы предположим, что город взят приступом, а ведь ты знаешь, что на приступе кто первый найдет, тот и берет себе все, не забывая, однако, награждать верных слуг своих.
— Таких, как я, например, — сказал Килиан.
— И таких, как я, — повторил другой голос, отозвавшийся как эхо на слова оруженосца из самого отдаленного угла этой древней залы.
— Черт возьми! Нас кто-то подслушал, — вскричал губернатор, вздрогнув и хватаясь за кинжал.
— Это верный слуга ваш, как ваша светлость изволили заметить, — сказал палач, подходя медленными шагами.
— Бездельник! Как ты смеешь так нагло за мной подсматривать, — сказал Арчибальд фон Гагенбах.
— Не беспокойтесь, — заметил Килиан. — Честный Штейнернгерц не имеет языка для того, чтобы говорить, и ушей для того, чтобы слышать, иначе как согласно с вашей волей. Притом же его необходимо допустить в наш совет, так как этих людей надо отправить к праотцам и без замедления.
— В самом деле! — сказал Гагенбах. — А я было думал, что их можно пощадить.
— Для того, чтобы они донесли герцогу Бургундскому о том, каким образом ла-феретский губернатор собирает в пользу его казны провозные и таможенные пошлины.
— Ты прав, — сказал Арчибальд, — мертвые не имеют ни зубов, ни языков, они не кусаются и не пересказывают. Управься же с ними, мастер петли и меча.
— Очень охотно, милостивый государь, — отвечал палач, — только с условием, если я отправлю их на тот свет в тюрьме, то мне предоставлено будет право претендовать на дворянство и казнь эта будет считаться столь же законной относительно моих прав, как если бы она была произведена всенародно, на площади, при дневном свете и через посредство моего почетного меча.
Гагенбах посмотрел на палача с видом, показывающим, будто он его не понимает, но Килиан объяснил ему, что палач по неустрашимости старшего пленника уверен в его благородном происхождении и что, отрубив ему голову, он приобретет себе все права, предоставленные палачу, который исполнит свою обязанность над девятью преступниками дворянского рода.
— Может быть, он и прав, — сказал Арчибальд, — потому что здесь приложен пергаментный лист к герцогу относительно подателя этого ожерелья, которое его просят принять в залог приязни от особы, очень ему известной, и оказать вручителю ожерелья полную доверенность насчет всего, что он сообщит от имени пославшего его.
— Кем подписана эта бумага, если я смею спросить? — сказал Килиан.
— Подписи нет… можно предполагать, что герцог узнает того, кто к нему пишет по этому ожерелью и, может быть, по почерку.
— Но, по всей вероятности, он ни над тем, ни над другим не будет иметь случая показать своей проницательности, — заметил Килиан.
Гагенбах посмотрел на бриллианты с мрачной улыбкой. Палач, ободренный простотой, с которой ему удалось войти в сговор с его начальником, обратился к старой своей песне, настаивая, что этот купец дворянского рода. Такого залога и такой неограниченной доверенности, по его мнению, никогда бы не дали человеку низкого происхождения.
— Ты врешь, дурак, — сказал Гагенбах. — Государи употребляют низких посредников для самых важных назначений. Людовик подал пример, ведя через своего цирюльника и камердинеров такие дела, которые прежде поручались герцогам; монархи начинают думать, что при выборе людей для важных поручений лучше смотреть на их ум, нежели на их род. Что же касается гордого взгляда и смелой наружности, отличающих этого человека в глазах подобных тебе трусов, то это принадлежит его родине, а не званию. Ты думаешь, что в Англии то же, что и во Фландрии, где мещанин столько же разнится от рыцаря, как кляча от верхового жеребца. Но ты очень ошибаешься. В Англии многие купцы так же горды и храбры, как знатнейшие уроженцы этой богатой земли. Но не теряй надежды, спровадь как следует этих купцов, и мы скоро будем иметь у себя в руках самого Бидермана, который хотя и пошел добровольно в мужики, но он благородного происхождения и своей справедливо заслуженной смертью поможет тебе смыть с себя пятно подлости.
— Не лучше ли будет несколько повременить с этими людьми, — сказал Килиан, — пока мы подробнее узнаем о них от швейцарских пленников, которые скоро будут в нашей власти.
— Как ты хочешь, Килиан, — сказал Гагенбах, махнув рукой, как бы отдаляя от себя какую-то неприятную заботу, — но чтобы это кончилось и чтобы я об этом больше не слышал.
Свирепые наперсники поклонились ему в знак повиновения, и кровожадный совет разошелся. Гагенбах тщательно спрятал драгоценное ожерелье, которое он хотел себе присвоить, изменив своему государю и пролив кровь двух невинных людей. Однако вследствие свойственного злодеям малодушия, заглушая чувство собственной подлости и жестокости, он старался отклонить от себя бесчестие, передав непосредственное исполнение свирепой своей воли подчиненным ему варварам.