17178.fb2 Карл Смелый - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Карл Смелый - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА XV

Предки наши выстроили это здание только для одного человека.

Старая комедия

Темница, в которую заключили молодого Филипсона, была одна из самых мрачных пещер, свидетельствующих о бесчеловечии наших предков. Они как будто не в состоянии были отличать невинность от преступления, и простое обвинение уже влекло за собой заключение в тюрьму, гораздо более жестокое, нежели то, которое в наше время присуждается за преступление, уже доказанное.

Тюрьма Артура представляла собой довольно длинную, но темную и узкую камеру, высеченную в крепком утесе, на котором стояла башня. Артуру дали небольшую лампу, но руки его остались крепко связанными, и, когда он попросил воды, тюремщик ответил ему, что он может потерпеть жажду в продолжение того короткого времени, которое ему, вероятно, осталось жить. Этот суровый ответ предвещал узнику, что он будет томиться жаждой до конца своей жизни, но что та и другая скоро прекратятся. При слабом свете лампады он направился к скамье, грубо выделанной в скале, и когда глаза его постепенно привыкли к царствующему в его каземате мраку, он заметил на каменном полу тюрьмы отверстие, похожее на колодец, но, по неправильному своему виду, отверстие это еще более походило на пропасть, которую создала природа, а руки человека несколько расширили ее размеры.

— Итак, вот моя могила, — сказал Артур, — эта бездна будет моей гробницей! Я даже слыхал, что пленников бросали именно в такие ужасные пропасти, где они медленно умирали, разбившись при падении в бездну… и никто не слышал их стонов, и никто не жалел об их ужасной участи!..

Подойдя к этой роковой яме, он услыхал, что там, в страшной глубине как будто шумит протекающий на дне ее источник, глухой рев которого, казалось, требовал своей жертвы. Смерть всегда страшна, во всяком возрасте, но в цветущие годы молодости, в ту пору жизни, когда только что начинаешь чувствовать всю цену ее наслаждений, когда впервые знакомишься с ее радостями, тогда смерть более чем ужасна! Даже в том случае, когда она является естественной, а не насильственной.

Положение, в котором находился Артур, сидя на краю подземного колодца, в ужасной неизвестности, какого рода смертью ему придется умереть, могло бы поколебать самого неустрашимого человека; несчастный узник горько заплакал. Мы уже раньше говорили, что этот молодой человек, мужественный во всех опасностях, которым можно было противопоставить твердость души, имел, однако, пылкое воображение, склонное к мечтательности, которая в безнадежном положении сильно тревожит душу того, кто принужден с покорностью ожидать приближающейся гибели.

Однако чувства Артура отнюдь не были эгоистичны. Он думал о своем отце, прямой и благородный характер которого заставлял уважать его, а постоянная его заботливость и отеческая нежность внушали к нему любовь и признательность. Он также находился в руках закоснелых извергов, готовых для того, чтобы скрыть свой грабеж, прибегнуть к тайному убийству. Этот добрый отец, столь неустрашимый в опасностях, столь решительный во всех случаях жизни, лежал, так же как и сын, связанный и беззащитный, под кинжалами подлых убийц. Артур вспомнил также крутую скалу близ Гейерштейна и хищного ястреба, который смотрел на него, как на свою добычу. Но тут не было ангела, который, явившись из мрака, вывел бы его на путь спасения, — в этой пещере царствовала вечная подземная темнота, и пленник мог увидеть только блестящий при свете лампады нож, которым убийца придет нанести ему роковой удар. Эта тоска до такой степени овладела чувствами несчастного пленника, что вывела его из себя. Он вскочил, напряг все свои силы, чтобы освободиться от связывавших его веревок, но они были слишком крепки, и после жестоких и напрасных усилий, при которых они врезались ему в тело, пленник потерял равновесие и, в ужасном страхе свалиться в подземную бездну, сильно ударился об пол.

К счастью, он избегнул опасности, которой боялся, но был так от нее близок, что ударился головой о низкую закраину, окружающую местами отверстие этой ужасной пропасти. Несколько минут лежал он оглушенный и недвижимый, и так как лампа при падении его погасла, то он остался в совершенной темноте. Он был приведен в чувство пронзительным скрипом дверей.

— Они идут, идут, мои убийцы! Дева Святая и Творец Милосердный! Простите мне мои прегрешения!

Обернувшись в ту сторону, он был ослеплен светом факела, который нес человек в черном платье. Человек этот шел прямо к Артуру, держа в руке кинжал. Несчастный пленник мог бы принять его за убийцу, явившегося умертвить его, если бы с ним никого не было; но он пришел не один. Свет его факела падал на белую одежду женщины и так ярко освещал ее, что Артур мог рассмотреть ее осанку и даже черты ее лица… столь дорогие для него, несмотря на то, что Артур видел их теперь при таких совершенно неожиданных обстоятельствах. Изумление его было так велико, что он даже забыл опасность своего положения. «Может ли это быть? — спросил он сам себя. — Точно ли она имеет власть стихийного духа? Неужели она вызвала из недр земных этого черного демона, чтобы содействовать моему освобождению?»

Догадка его как будто оправдалась, потому что человек в черном платье, отдав свой факел Анне Гейерштейнской, или, по крайней мере, существу, имеющему совершенное с ней сходство, наклонился к пленнику и перерезал веревку, которой были связаны его руки. Он исполнил это с такой быстротой, что веревка, казалось, упала от одного только его прикосновения. Первая попытка Артура подняться на ноги была безуспешна, а при второй рука Анны Гейерштейнской — рука живая, столько же осязаемая, как и видимая — помогла ему встать и поддержала его так же, как и в тот раз, когда поток ревел под его ногами. Это прикосновение произвело гораздо сильнейшее действие, чем слабая помощь, которую могла оказать ему девическая сила. Оно возвратило мужество его сердцу, силу и жизнь его онемевшим членам; он хотел было обратиться к Анне с изъявлением своей живейшей признательности, но слова замерли на языке его, когда таинственная дева, приложив к губам палец, сделала ему знак хранить молчание и в то же время кивнула ему своей чудной головкой, приглашая его следовать за ней. Он повиновался в безмолвном изумлении. Выйдя из мрачной тюрьмы, они миновали несколько извилистых проходов, высеченных местами в самой скале, а местами сложенных из грубо отесанных камней и, вероятно, ведущих к другим темницам, подобным той, в которой еще так недавно томился Артур.

Мысль, что отец его, может быть, содержится в такой же ужасной тюрьме, из какой он только что вышел, побудила Артура остановиться, когда они дошли до узкой круглой лестницы, которая, по-видимому, вела в верхнюю часть здания.

— Милая Анна, — сказал он, — веди меня, чтобы спасти его! Я не должен оставлять моего отца в опасности.

Она нетерпеливо покачала головой и сделала ему знак идти вперед.

— Если власть твоя не простирается так далеко, чтобы спасти жизнь моему отцу, то я останусь здесь и спасу его или сам умру! Анна, дорогая Анна!..

Она ничего не отвечала, но спутник ее сказал ему глухим голосом, соответствующим его наружности:

— Обращайся, молодой человек, к тому, которому позволено отвечать тебе, или лучше молчи и следуй моим советам, это единственное средство спасти жизнь и возвратить свободу твоему отцу.

Они пошли по лестнице, вслед за Анной Гейерштейнской; Артур, который шел тотчас за ней, никак не мог отделаться от мысли, что призрак этот испускает часть света, отражающегося на его белой одежде. Причиной такого суеверного направления мыслей Артура был, по всей вероятности, рассказ Рудольфа о бабушке Анны, тем более что рассказ этот подтверждался внезапным появлением Анны в таком месте, где ее вовсе нельзя было надеяться увидеть. Артуру, однако, не пришлось долго раздумывать о ее явлении и поступках, так как, взбежав наверх по круглой лестнице с такой легкостью, что он не мог за ней поспевать, она скрылась прежде, нежели он успел достичь верхней площадки. Но исчезла ли она в воздухе или повернула в сторону по какому-нибудь из проходов? В этом он не успел дать себе отчета.

— Вот твоя дорога, — сказал ему его черный проводник, и с этими словами, погасив факел, он взял Филипсона за руку и ввел его в темную, довольно длинную галерею. Молодой человек не был чужд некоторой доли страха, вспомнив о страшной наружности своего вожатого и о том, что он вооружен кинжалом или ножом, который мог вдруг вонзить ему в сердце. Но он был не в состоянии считать способным к такому вероломству человека, которого он видел с Анной Гейерштейнской; он внутренне просил у нее прощения за свой минутный страх и совершенно вверился покровительству своего спутника, который шел скоро, но без малейшего шума, и шепотом велел ему, чтобы и он делал то же.

— Здесь оканчивается путь наш, — сказал наконец черный человек.

Между тем как он это говорил, перед ними отворилась дверь, и они вошли в темную готическую комнату, окруженную большими дубовыми шкафами, наполненными книгами и рукописями. Когда Артур взглянул вокруг себя глазами, ослепленными внезапным лучом дневного света, которого он на какой-то срок был лишен, то увидел, что дверь, в которую они вошли, исчезла. Это, однако, не очень его удивило, так как он сейчас же догадался, что, будучи подделана под другие шкафы, стоящие вдоль стены, дверь эта не могла быть от них отличена, что иногда делалось в тогдашние времена. Теперь он как следует рассмотрел своего избавителя, который при дневном свете представился ему в монашеской одежде, без всякого сверхъестественного и ужасного вида, придаваемого ему мерцающим светом факела и мрачностью тюрьмы.

Артур вздохнул свободнее, как человек, пробудившийся от страшного сновидения; сверхъестественные качества, приписываемые его воображением Анне Гейерштейнской, начали исчезать, и он сказал своему избавителю:

— Желая засвидетельствовать мою признательность, святой отец, тому, кому она следует, позвольте мне спросить у вас: Анна ли Гейерштейнская…

— Спрашивай о том, что касается твоего дома и семейства, — прервал его монах. — Неужели ты так скоро забыл опасность, в которой находится твой отец?

— Клянусь Богом что нет! — возразил юноша, — скажи мне только, что мне делать… и ты увидишь, как сын может сражаться за своего отца.

— Это хорошо, потому что представится в этом надобность, — сказал монах. — Надень это платье и следуй за мной.

Поданная им одежда была ряса и клобук послушника.

— Опусти капюшон на лицо, — продолжал монах, — и не отвечай никому, кто тебе встретится. Я скажу, что ты наложил на себя обет молчания. Да простит Всевышний недостойному варвару, который вынуждает нас прибегать к такому обману! Иди вслед за мной и берегись заговорить.

Переодеванье скоро кончилось, и каноник Св. Павла, так как это был он, пошел вперед, а Артур последовал за ним шагах в двух, принимая на себя скромную и смиренную наружность монастырского послушника. Оставя библиотеку и сойдя по небольшой лестнице, они очутились на одной из ла-феретских улиц. По непреодолимому влечению оглянувшись назад, молодой человек успел только увидеть, что они вышли из небольшого готического здания, по одну сторону которого возвышалась церковь Св. Павла, а по другую огромная черная башня, защищающая городские ворота.

— Иди за мной, Мельхиор! — сказал строгим голосом монах, и его пронизывающие насквозь глаза устремились в этот момент на мнимого послушника с таким выражением, которое тотчас напомнило Артуру опасность его положения.

Они продолжали идти, и никто не обращал на них внимания, кроме тех, которые молча кланялись канонику или почтительно приветствовали его короткими фразами. Дойдя наконец почти до половины города, проводник вдруг повернул к северу, в узкий переулок. На конце его они дошли до лестницы, которая, как обыкновенно бывает в укрепленных городах, вела на вал, защищаемый расставленными по углам башнями различного вида и высоты.

На валу стояли часовые, но караул был набран не из солдат, а из граждан, вооруженных мечами и копьями. Первый, мимо которого они прошли, спросил у каноника вполголоса:

— Остаемся ли мы при нашем предприятии?

— Непременно, — отвечал ему каноник Св. Павла. — Да увенчается оно успехом!

— Бог милостив! — отозвался вооруженный горожанин и продолжал ходить взад и вперед на своем посту.

Прочие часовые, казалось, избегали их, так как при приближении каноника Св. Павла и мнимого послушника они скрывались или проходили мимо, не взглянув на них и делая вид, будто бы их не видят.

Наконец они пришли к старой башне, возвышавшейся над стенами, в которую вела узкая дверь, выходящая на вал. Башня эта стояла в углу, отдельно от прочих укреплений, и не была защищена никакими постройками. В исправно охраняемой крепости на таком месте, конечно, стоял бы особый часовой, но тут его не было.

— Теперь выслушай меня, — сказал каноник, — так как жизнь твоего отца и, может быть, еще многих людей зависит от твоего внимания и, не менее того, от твоего проворства, в состоянии ли ты бежать? Можешь ли ты прыгать?

— Я не чувствую совсем усталости после того, как ты освободил меня, — отвечал Артур.

— Так запомни же хорошенько: в этой башне есть лестница, ведущая вниз, к небольшой наружной двери. Я впущу тебя туда. Дверь внутри заложена, но не заперта. Отворив ее, ты сойдешь в ров, который почти сух. Перейдя через него, ты достигнешь наружных укреплений. Ты, может быть, найдешь там часовых, но они тебя не увидят, не говори с ними и перелезай через изгородь. Надеюсь, что никем не защищаемый вал тебя не остановит.

— Я перелезал и через такие, которые были защищаемы, что же мне потом делать? Все это пока очень легко.

— Ты увидишь лесок или крупный кустарник — старайся как можно скорее до него добраться. Когда ты будешь там, то поверни на восток, но остерегайся, чтобы тебя не увидали бургундские солдаты, которые охраняют эту часть вала. Туча стрел и погоня конного отряда ждут тебя, если они тебя заметят; а глаза у них орлиные и далеко видят свою добычу.

— Я буду осторожен.

— За этой рощицей, — продолжал каноник, — ты найдешь тропинку, которая приведет на дорогу, ведущую из Ла-Ферета в Базель. Беги навстречу к швейцарцам, которых увидишь на этом пути. Объяви им, что часы жизни твоего отца сочтены и что они должны поспешить, если желают спасти его; в особенности не забудь сказать Рудольфу Донергугелю, что каноник Св. Павла ожидает его со своим благословением у северных ворот. Понял ли ты меня?

— Вполне, — отвечал молодой человек.

Каноник, отворив небольшую дверь в башню, вошел туда с Артуром, который тотчас хотел было спуститься по найденной им там лестнице.

— Постой минуту, — сказал монах, — сними это послушничье платье, которое тебя только затруднит.

Артур мигом скинул его с себя и опять было собрался идти.

— Погоди еще немного, — продолжал каноник. — Эта одежда может нас изобличить, поэтому помоги мне надеть ее под мою верхнюю рясу.

Артур, хотя и сгорал от нетерпения, но вполне сознавал необходимость повиноваться своему проводнику, и когда он снял со старика длинную широкую верхнюю одежду, то увидел его перед собой в черном шерстяном полукафтане, приличном его званию, но затянутом не таким поясом, какой обыкновенно носят духовные лица, а вовсе не свойственной монаху кожаной портупеей, на которой висел короткий обоюдоострый меч, сделанный так, что им можно было и колоть, и рубить.

— Подай мне теперь послушничье платье, — сказал почтенный отец, — а сверх него я надену священническую рясу; так как на мне есть светские принадлежности, то надобно прикрыть их двойной духовной одеждой.

Говоря это, он с мрачным видом улыбнулся, и улыбка эта заключала в себе нечто более страшное и суровое, нежели его обычная угрюмость.

— Чего же теперь медлит этот безумец, — сказал он, — когда жизнь и смерть зависит от его поспешности?

Артур сошел с лестницы, или, вернее сказать, спрыгнул с нее, отыскал дверь, о которой говорил ему монах, заложенную только внутри запором, не представлявшим иного препятствия, кроме того что, вследствие покрывающей его ржавчины, было несколько трудно его отодвинуть. Артур, однако, сделал это и очутился на краю зеленого илистого рва. Не разбирая, глубок ли он или мелок, и даже не чувствуя останавливающей его на каждом шагу вязкой грязи, молодой англичанин перешел через ров и достиг противоположной стороны, не обратив на себя внимания двух достойных ла-феретских граждан, находившихся тут на страже. Один из них был углублен в чтение какой-то светской летописи или священного предания, а другой внимательно смотрел на дно рва, как бы отыскивая угрей или, может быть, лягушек, так как у него висела через плечо корзинка, как раз подходящая для такого рода добычи.

Видя, что, как и предупреждал монах, ему нечего опасаться бдительности часовых, Артур бросился к изгороди в надежде, что, ухватившись за верхушку кола, он сразу перескочит через нее. Но он слишком понадеялся на свои силы, убавившиеся в нем вследствие недавнего заключения. Он упал обратно на землю и, встав на ноги, увидел солдата в синем мундире. Это был солдат из Гагенбаховской стражи. Он пустился в погоню за Артуром, крича беспечным и невнимательным часовым:

— Тревога! Тревога! Ленивые скоты! Остановите этого беглеца, или оба вы заплатите за это жизнью!..

Рыболов, который стоял впереди, бросил свое копье, выдернул меч и, взмахнув им над головой, отправился за Артуром, не слишком, однако, торопясь. Тот, который занимался чтением, был еще более неудачлив, так как, поспешив закрыть свою книгу и заняться своей обязанностью, он бросился (конечно, без намерения) наперерез солдату. Этот последний, припустив во всю прыть, так сильно столкнулся с часовым, что оба они ударились об землю, но горожанин, дородный и увесистый человек, упав, остался недвижим на месте, между тем как солдат, будучи легок и, вероятно, не приготовившийся к такой встрече, вдруг потерял равновесие и покатился прямо в ров, где увяз в густой тине. Рыболов и чтец пошли не спеша спасать нежданного и незваного товарища своего на страже; между тем как Артур, понуждаемый предстоящей ему опасностью, перепрыгнул через изгородь удачнее, чем в первый раз, и побежал к тем кустам, о которых говорил ему монах. Достиг он их вполне благополучно, так как не слыхал с вала никакой тревоги. Он, однако, чувствовал, что положение его сделалось чрезвычайно опасным, так как побег его из города известен уже, по крайней мере, одному человеку, который, конечно, не замедлит поднять тревогу, как только ему удастся высвободиться из тины, хотя Артуру и казалось, что вооруженные граждане только для вида пошли помогать ему. Эти мысли увеличили быстроту его бега, так что гораздо скорее, нежели это казалось возможным, он достиг границы кустарника, откуда, как предупреждал его каноник Св. Павла, он увидел восточную башню и прилежащие к ней городские укрепления. Воины в полном вооружении стерегли их. Беглец наш должен был прибегнуть ко всей своей ловкости, чтобы в редком кустарнике скрыться от глаз тех, которых сам он так ясно видел. Он каждую минуту ожидал, что затрубят в рог и что защищающие вал пустятся за ним в погоню. Этого, однако, не случилось, и, следуя по назначенной ему монахом тропинке, Артур скоро потерял из виду городские башни и вышел на большую проезжую дорогу, по которой они с отцом пришли утром в город. По замеченному им небольшому облаку пыли и блеску оружия он угадал, что это приближающиеся к Ла-Ферету воины, которых он не без основания принял за передовой отряд швейцарского посольства.

Он вскоре дошел до этого отряда, состоящего из двадцати человек под предводительством Рудольфа Донергугеля. Вид Артура, покрытого пылью и местами обрызганного кровью (так как при падении своем в тюрьме он слегка ушибся), возбудил изумление всех швейцарцев, которые собрались вокруг него, желая узнать, какие он сообщит им вести. Один только Рудольф не выказал ни участия, ни любопытства. Лицо исполина-швейцарца, подобно голове древнего Геркулеса, дышало силой и отвагой, отличаясь в то же время равнодушным и даже мрачным выражением, которое никогда не изменялось, за исключением только моментов сильного волнения.

Он выслушал без малейшего изменения в лице рассказ едва переводившего дух Артура о том, что отец его в темнице и осужден на смерть.

— Чего ж другого можно было ожидать? — сказал хладнокровно Донергугель. — Разве вас не предупреждали? Легко было предвидеть эту беду, но теперь может быть нельзя уже предотвратить ее.

— Сознаюсь, сознаюсь, — сказал Артур, ломая руки, — что вы были благоразумны, а мы безрассудны. Но умоляю тебя забыть нашу глупость в такой крайности! Покажи себя храбрым и великодушным человеком, каким тебя признают твои соотечественники, спаси нас от этой страшной беды!..

— Но как, каким образом? — спросил Рудольф, все еще колеблясь. — Следуя вашему примеру покорности, мы отпустили базельцев, которые могли бы нам помочь. Нас теперь всего не больше двадцати человек; как же ты хочешь, чтобы мы напали на укрепленный город, имеющий гарнизон вшестеро против нас многочисленнее?

— У вас есть друзья в стенах его, — возразил Артур, — я в этом уверен. Выслушай одно слово на ухо. Каноник Св. Павла поручил мне сказать тебе, Рудольф Донергугель Бернский, что он ожидает тебя с благословением у северных ворот.

— Да, конечно, — сказал Рудольф, стараясь избавиться от усилий Артура переговорить с ним наедине и возвысив голос так, чтобы все окружающие его слышали, — в этом я нисколько не сомневаюсь; я найду у северных ворот священника, который меня исповедует и отпустит мне грехи, а после этого плаху, меч и палача, который отрубит мне голову. Но я еще подумаю, прежде чем подвергну такой опасности свою шею. Если они умерщвляют английского торговца, который никогда ничем не оскорбил их, то что же они сделают с Бернским медведем, когти и зубы которого Арчибальд Гагенбах уже не раз испытал на себе?!.

При этих словах Артур всплеснул руками и поднял их к небу, как человек, не имеющий другой надежды кроме как на него. Слезы навернулись у него на глазах, и сжав кулаки и стиснув зубы, он грубо повернулся спиной к швейцарцам.

— Что значит этот гнев? — спросил Рудольф. — И куда ты идешь?

— Спасти отца моего или погибнуть вместе с ним, — сказал Артур. Он пустился было бежать обратно в Ла-Ферет, как вдруг почувствовал себя удержанным мощной рукой.

— Подожди немного, дай мне подтянуть мои подвязки, — сказал Сигизмунд Бидерман, — и я пойду с тобой, король Артур.

— Ты? Глупец! — вскричал Рудольф. — Ты? И без приказания?

— Точно так, как изволишь видеть, брат Рудольф, — сказал юноша, продолжая с величайшим равнодушием поправлять свои подвязки, которые по обычаю тех времен были очень затейливо завязаны, — ты всегда твердишь нам, что мы, швейцарцы, свободные люди, но в чем же состоит преимущество свободного человека, если он не властен делать что вздумает? Ты, мой начальник, изволишь видеть только до тех пор, пока мне это угодно, а не долее.

— Зачем же ты хочешь теперь оставить меня, глупый ты человек? — спросил Рудольф.

— А вот затем, — возразил вышедший из повиновения подчиненный, — что я целый месяц ходил на охоту с Артуром и люблю его, он никогда не называет меня глупцом и дураком за то, что я, может быть, медленнее в размышлениях, чем другие. Я также люблю и отца его — старик подарил мне эту перевязь и этот рог, которые, ручаюсь, недешево стоят. Он также советовал мне не унывать, так как лучше думать верно, чем думать поспешно, и говорил, что я имею довольно ума для первого, если не для последнего. И этот добрый старик сидит теперь в бойне мясника Гагенбаха! Но мы освободим его, Артур, если только два человека могут это сделать. Ты увидишь, что я буду биться, пока это стальное лезвие не отлетит от этой дубовой рукоятки.

Говоря это, он махнул по воздуху своим огромным бердышем, который дрожал в мощной руке его, как осиновый лист. И действительно, если злодейство должно было быть сражено подобно волу, то никто из этой избранной дружины не был способен исполнить это так искусно, как Сигизмунд, потому что хотя ростом он был ниже своих братьев и не был так пылок, как они, но его широкие плечи и сила мышц были чрезвычайны, и если только он воспламенялся и чувствовал себя расположенным к сражению, что, впрочем, очень редко случалось, то, может быть, самому Рудольфу трудно было бы с ним совладать.

Истинное чувство, сильно выраженное, всегда производит впечатление на простые умы. Большая часть присутствовавших тут молодых людей начала кричать, что Сигизмунд говорит правду, что если старик попал в беду, то это оттого, что он больше думал об успехе их посольства, чем о своей собственной безопасности; что он отказался от их покровительства единственно с той целью, чтобы самому не ввести их в какую-нибудь ссору.

— Мы тем более обязаны, — говорили они, — охранять его от всякого несчастья, и мы это сделаем.

— Молчите, болваны, — сказал Рудольф, посмотрев вокруг себя с повелительным видом, — а ты, Артур, ступай к Бидерману, который идет вслед за нами; тебе известно, что он главный наш начальник, что он также искренний друг отца твоего, и ты найдешь нас готовыми исполнить все, что он заблагорассудит нам приказать для спасения твоего отца.

Товарищи его, казалось, одобрили это мнение, и молодой Филипсон увидел, что и сам он не мог с ним не согласиться. Притом же, хотя он и полагал, что Рудольф, посредством своих тайных связей со швейцарской и базельской молодежью и по поручению к нему от каноника Св. Павла, указывающему на то, что он имел приверженцев даже в самом городе, обладал полной возможностью помочь ему в настоящем обстоятельстве, но он более надеялся на простую искренность и непоколебимое прямодушие Арнольда Бидермана, поэтому, не теряя времени, поспешил к нему рассказать свое бедственное приключение и попросить помощи.

С вершины холма, которого он достиг спустя несколько минут после того, как расстался с Рудольфом и его отрядом, увидел он приближающегося почтенного Бидермана и его товарищей в сопровождении остальных молодых людей, которые уж больше не рассыпались в стороны, а шли все вместе вслед за посольством в боевом порядке, готовые отразить всякое нечаянное нападение.

Позади шли лошаки с багажом, а в числе их и те два, очень известные Артуру, на которых во время их путешествия обыкновенно ехали Анна Гейерштейнская и ее служанка. На обоих сидели женщины, и насколько он мог рассмотреть, на той, которая ехала впереди, был столь знакомый ему наряд Анны, начиная с ее серого покрывала до пера цапли, которое с момента вступления в Германию она носила, согласно обычаям этой страны, как девица знатного происхождения. Однако если глаза Артура в эту минуту не обманывали его, то что же такое видел он не более как полчаса тому назад, когда в подземной ла-феретской темнице пред ним был этот же самый образ, но только при совершенно других обстоятельствах!

Чувство, явившееся при мысли об этом, было сильно, но мгновенно, подобно молнии, сверкающей сквозь ночные облака, которую едва успеешь увидеть, как она уже исчезает в непроглядной тьме. Изумление, произведенное в нем этим чудным приключением, вскоре слилось в его воображении с беспокойством о судьбе отца, и последнее пересилило в нем все другие чувства.

«Если действительно существует дух, принимающий на себя эти прелестные черты, — сказал он сам себе, — то дух этот должен оказывать благодеяния и, конечно, не откажет моему отцу в покровительстве, которое он уже два раза оказал его сыну».

Встреча с Бидерманом и его спутниками прервала мысли Артура. Вид его и наружность удивили их столько же, как Рудольфа и передовую стражу. На многочисленные вопросы он коротко рассказал о своем плене и об освобождении, всю славу которого он приписал канонику Св. Павла, не упомянув ни слова о виденном им, гораздо более привлекательном призраке женщины, который сопровождал каноника и содействовал ему. Артур умолчал также о другом обстоятельстве. Он не счел приличным сообщать Арнольду Бидерману о поручении, данном ему каноником Св. Павла исключительно к одному только Рудольфу. Хорошо ли это было или дурно, но он считал молчание священным долгом, наложенным на него тем человеком, который оказал ему столь важную услугу.

Бидерман на минуту онемел от изумления и печали, услыхав такие вести. Старый Филипсон приобрел его уважение благородством и твердостью своих правил, равно как своими обширными и глубокими сведениями. Последние были в особенности драгоценны и занимательны для нашего швейцарца, сознающего, что здравый его рассудок часто бывает связан недостатком знания стран, времен и обычаев, в чем друг его, англичанин, очень ему помогал.

— Поспешим вперед, — сказал он бернскому знаменосцу и прочим депутатам, — заступимся перед тираном Гагенбахом за нашего приятеля, жизнь которого в опасности. Он должен уважить наше ходатайство, так как я знаю, что его государь ждет Филипсона к своему двору. Старик не раз намекал мне на это, и так как нам известна эта тайна, то Ачрхибальд Гагенбах не осмелится пренебречь нашим мщением, потому что мы легко можем известить герцога Карла о том, как комендант ла-феретской крепости употребляет во зло свою власть не только в делах швейцарцев, но даже в том, что касается личных интересов герцога.

— С позволения вашего, почтенный сотоварищ, — отвечал бернский знаменосец, — мы, депутаты швейцарского союза, и отправились в путь с тем, чтобы ходатайствовать насчет несправедливостей, нанесенных одной только Швейцарии. Если мы станем вмешиваться в ссоры чужестранцев, то нам труднее будет получить выгодное удовлетворение для нашего собственного отечества; притом же, если герцог этим злодейским поступком с английскими купцами навлечет на себя гнев английского короля, то разрыв с ним только скорее приведет его к необходимости заключить со швейцарскими кантонами выгодный для них договор.

Этот совет заключал в себя так много политических видов, что Адам Циммерман, золотурнский депутат, тотчас изъявил на него свое согласие, прибавя к тому для сильнейшего убеждения, что, по словам товарища их Бидермана, сказанным не больше двух часов тому назад, эти английские купцы, по его совету и по их собственному желанию, сегодня утром отделились от посольства именно с тем, чтобы не вовлечь депутатов в неприятности, могущие произойти от налагаемой Гагенбахом на их товары пошлины.

— Какую же выгоду, — продолжал он, — доставит нам теперь это раздвоение, если мы, согласно намерению моего собрата по посольству, примем такое же участие в делах этого англичанина, как будто бы он был нашим спутником и состоял под нашим особым покровительством?

Эти доводы весьма озадачили Бидермана; еще так недавно он же сам превозносил великодушие старого Филипсона, который предпочел лучше добровольно подвергнуть себя опасности, нежели причинить какое-нибудь затруднение их посольству, оставшись при нем. Это обстоятельство поколебало даже всегдашнюю веру в Бидермана седобородого Николая Боншгетена, глаза которого беспрестанно перебегали от лица Циммермана, показывающего торжественную уверенность в своем мнении, к благородному лицу главы посольства, который казался смущенным.

— Братья, — сказал наконец Арнольд Бидерман с твердостью и с жаром, — я сделал ошибку, хвалясь сегодня перед вами моей светской политикой. Этот старик не соотечественник наш, но он одной с нами крови, создан по подобию общего нашего Творца и тем более этого достоин, что он честный и превосходный человек. Мы не могли бы без тяжкого греха отказать в помощи такому человеку, хотя бы он только случайно попался нам на дороге; тем более мы не должны покидать его в опасности, которой он подвергся для нас же и для того, чтобы избавить нас от беды, в которую он попал. Не теряйте же мужества. Мы сделаем угодное Богу, спасая своего ближнего. Если нам удастся успеть в этом мирными средствами, как я надеюсь, то мы сделаем доброе дело дешевой ценой; если же нет, то Бог властен даровать торжество слабейшему над сильнейшим.

— Если таково ваше мнение, — сказал бернский знаменосец, — то никто из нас не будет опровергать его. Что касается меня, то я говорил против моего собственного желания, советуя вам избегать разрыва с бургундцами. Но как воин я принужден сказать, что я охотнее сразился бы с гарнизоном вдвое против этого многочисленнейшим, на чистом поле, чем нападая на их укрепления.

— Будь покоен, — сказал Бидерман, — я искренно надеюсь, что мы вступим в город Ла-Ферет и выйдем из него, не нарушив миролюбивой цели, с которой мы отправлены от нашего союза.

ГЛАВА XVI

А Сомерсету голову долой!..

Шекспир. Генрих VI

Ла-феретский комендант стоял на башне при восточных воротах крепости и смотрел на Базельскую дорогу, на которой вдали показались сначала передовой отряд швейцарского посольства, а затем и сами депутаты с их стражей. В это самое время передовые швейцарцы остановились, центр подошел к ним, скоро лошаки с багажом и с женщинами также присоединились, и все они составили один отряд.

Отделившийся от отряда герольд затрубил в огромный рог дикого быка.

— Они требуют, чтобы их впустили, — сказал оруженосец.

— И их впустят, — отвечал Арчибальд фон Гагенбах, — но как они отсюда выйдут, это совсем другой и гораздо более затруднительный вопрос.

— Это не худо бы сперва обдумать, ваша светлость. Вспомните только, что эти швейцарцы настоящие черти в сражении и что от них нечем будет поживиться, одержав над ними победу, кроме разве каких-нибудь дрянных цепей из меди или из поддельного серебра. Вы уже высосали из них мозг, не сломайте себе зубов, желая разгрызть их кости.

— Ты дурак, Килиан, и, может быть, притом еще и трус. Приближение двух или трех десятков швейцарских бродяг заставляет тебя прятать рога подобно улитке, до которой ребенок дотрагивается пальцем. Мои же рога так же крепки и сильны, как у диких быков, о которых они так много твердят и в рога которых они так смело трубят. Сообрази только, трусливое животное, что если мы свободно пропустим этих швейцарских депутатов, как им угодно себя называть, то они отправятся к герцогу с донесением о происшедшем с купцами, которые ехали ко двору его, имея при себе на его имя такие драгоценные товары! В таком случае Карл будет принужден принять посланных и узнает от них, что командир ла-феретского гарнизона, пропустив их, осмелился задержать тех людей, которых он, герцог, так охотно желал бы увидеть; какой государь не принял бы с радостью ожерелья, отнятого нами у этого бродяги — английского торговца?

— Я не вижу, каким образом нападение на этих посланников доставит вам средство оправдаться в том, что вы обобрали англичан, — сказал Килиан.

— Ты слепой крот, Килиан. Если герцог Бургундский услышит о стычке, бывшей между моим гарнизоном и мужиками-горцами, которых он презирает и ненавидит, то это заставит его забыть о двух торговцах, которые при этом погибнут. Если же потом вздумают наводить следствие, то я через час могу быть с преданными мне людьми во владениях империи, где богатая добыча, отнятая мною у этих островитян, конечно, обеспечит мне хороший прием.

— Я останусь при вашей светлости до последней минуты, и вы будете свидетелем, что если я дурак, то, по крайней мере, не трус.

— Я никогда не считал тебя таким, когда дело доходит до драки, но в политике ты робок и нерешителен. Подай мои латы, Килиан, и надень мне их получше. Швейцарские мечи и копья — не женские булавки.

— Лишь бы вам с честью и выгодой носить их, — сказал Килиан, приступив к исполнению своей обязанности и надевая на своего начальника полное вооружение имперского рыцаря. — Итак, вы твердо решились напасть на швейцарцев? — прибавил он. — Но какой же вы найдете к тому предлог?

— Оставь меня одного; я сыщу его или выдумаю. Расставь только по местам Шонфельда и солдат и помни, что сигналом будут слова: «Бургундия и отбой!» Когда я в первый раз произнесу их, то пусть они готовятся к нападению, а когда повторю, пусть нападают. Теперь я готов, ступай отвори ворота и впусти этих мужиков.

Килиан поклонился и вышел вон.

Швейцарцы несколько раз уже трубили в рог, досадуя, что их заставляют ждать уже около полутора часа без ответа перед запертыми воротами, и звук рога, становясь постепенно сильнее и продолжительнее, доказывал нетерпение трубившего. Наконец решетка поднялась, ворота отворились, подъемный мост опустился, и Килиан, в полном вооружении, готовый к бою, выехал верхом на иноходце.

— Вы очень дерзки, господа, — вскричал он, — если осмеливаетесь явиться с оружием в руках перед Ла-Феретской крепостью, принадлежащей по всем правам знаменитому герцогу Бургундскому и Лотарингскому и охраняемой от его имени графом Арчибальдом фон Гагенбахом, рыцарем Священной Римской Империи.

— Господин оруженосец, — сказал Бидерман, — так как по перу, украшающему вашу шапку, я вижу, что таков чин ваш, мы пришли сюда не с враждебными намерениями; если мы вооружены, как вы видите, то это для защиты себя в опасном путешествии, которое заставляет нас днем быть осторожными, не позволяя и ночью беззаботно предаваться сну. Но мы не имеем никакого неприязненного умысла, и если бы имели, то не пришли бы в таком малом числе, как вы нас изволите видеть.

— Кто же вы такие и с какими намерениями сюда явились? — спросил Килиан, который привык в отсутствие своего начальника быть столь же повелительным и наглым, как сам Гагенбах.

— Мы уполномоченные, — отвечал Бидерман тихим и спокойным голосом, не показывая вида, что он оскорблен заносчивостью оруженосца, — мы уполномоченные от вольных соединенных швейцарских кантонов и от доброго города Золотурна. Нам дано поручение от нашего Законодательного Сейма отправиться к его светлости герцогу Бургундскому по весьма важному для обоих государств делу и в надежде утвердить с повелителем вашего господина, то есть с благородным герцогом Бургундским, прочный и положительный мир на условиях почетных и выгодных для обеих стран, и таким образом избежать распрей и пролития христианской крови.

— Покажите мне ваши верительные грамоты, — сказал Килиан.

— С вашего позволения, господин оруженосец, — возразил Бидерман, — мы еще успеем показать их и тогда, как будем приняты самим комендантом этой крепости, вашим начальником.

— Это значит, что вам так угодно. Хорошо, милостивые государи; однако примите добрый совет от Килиана Кереберга: иногда лучше вернуться назад, чем идти вперед. Мой начальник и повелитель моего начальника такие люди, с которыми труднее иметь дело, чем с базельскими лавочниками, которым вы продаете ваш сыр. Воротитесь домой! Дорога вам еще открыта и вас дружески предостерегают…

— Благодарим вас за совет, — сказал глава посольства, прерывая бернского знаменосца, который хотел было с гневом отвечать, — если только совет ваш искренен, если же нет, то невежливая шутка подобна через меру заряженному ружью, которое бьет того, кто из него стреляет. Путь наш лежит через Ла-Ферет, поэтому мы намерены пройти через него и примем ту встречу, которая нам приготовлена.

— Так войдите же, черт с вами! — сказал Килиан, который было надеялся, напугав их, заставить воротиться назад, но обманулся в своем ожидании.

Швейцарцы вступили в город и, будучи остановлены шагах в сорока от ворот преградой из телег, устроенной поперек улицы комендантом, они расположились боевым порядком в три линии, поместив в середину двух женщин и депутатов. Эта небольшая колонна была обращена фронтом на обе стороны улицы, между тем как передний фасад ее приготовлялся стройно двинуться вперед, как только уберут заграждающее им путь препятствие. Но между тем как они этого ждали, рыцарь в полном вооружении вышел из боковых дверей башни, через арку которой они вступили в город. Забрало шлема его было поднято, и он с надменным и угрожающим видом прошел вдоль небольшого фронта швейцарцев.

— Кто вы такие, — вскричал он, — осмеливающиеся вступить вооруженными в город, занятый бургундскими войсками?

— С позволения вашей светлости, — отвечал ему Бидерман, — имею честь доложить, что мы люди, преследующие миролюбивую цель, хотя и носим оружие для нашей личной защиты. Мы депутаты от городов Берна и Золотурна, от кантонов Ури, Швица и Унтервальдена, посланные для переговоров о важных делах к его светлости герцогу Бургундскому и Лотарингскому.

— Что это за города, что за кантоны? — сказал Гагенбах. — Я никогда не слыхал таких имен между вольными городами Германии. Берн! Прошу покорно… Давно ли Берн сделался вольным городом?

— С двадцать первого июня, — отвечал Арнольд Бидерман, — лета от Рождества Христова тысяча триста тридцать девятого — со дня Лаупенской битвы.

— Молчи, старый хвастун! — вскричал рыцарь. — Неужели ты думаешь пустить в глаза пыль таким пустословием? Правда, мы слышали о нескольких деревнях и городишках, бунтовавших на Альпийских горах; знаем, что, восстав против императора, при помощи своих ущельев и засад они умертвили несколько рыцарей и дворян, высланных против них герцогом Австрийским; но мы никак не думали, чтобы такие жалкие и ничтожные шайки бунтовщиков имели дерзость присваивать себе титул вольных правительств и осмеливались считать себя вправе входить в переговоры с таким могущественным государем, каков Карл Бургундский.

— Позвольте вам заметить, — возразил Бидерман с совершенным хладнокровием, — что по вашим собственным рыцарским законам, если сильнейший угнетает слабейшего или если дворянин обижает мещанина, то такой поступок уничтожает между ними всякое различие и обидчик обязан дать такое удовлетворение, какого потребует обиженная сторона.

— Пошел в свои горы, мужик! — вскричал надменный рыцарь. — Там расчесывай себе бороду и пеки каштаны. Как! Неужели мы должны терпеть, чтобы крысы и мыши, находящие убежище в стенах и под полом домов наших, оскорбляли нас своим отвратительным присутствием и осмеливались бы хвастать перед нами своей свободой и независимостью? Нет, мы скорее раздавим их железными каблуками наших сапог.

— Мы не такие люди, которых можно топтать ногами, — сказал Арнольд Бидерман с тем же равнодушием, — и хотевшие это сделать нашли в нас камни, о которые они сами споткнулись. Оставьте на этот раз, господин рыцарь, такие гордые речи, которые могут только довести нас до войны, и выслушайте мирные слова мои. Освободите нашего спутника, английского купца Филипсона, которого вы противозаконным образом сегодня утром задержали; пусть он заплатит умеренную сумму за свой выкуп, и мы дадим благоприятный отзыв герцогу, к которому отправляемся, о его ла-феретском губернаторе.

— В самом деле, вы будете так великодушны! — вскричал Арчибальд с насмешкой. — А что вы мне дадите в залог того, что вы действительно окажете мне эту милость?

— Честное слово человека, который никогда не нарушал своего обещания, — твердо отвечал Бидерман.

— Дерзкий раб! — воскликнул рыцарь. — Смеешь ли ты назначать мне условия и предлагать свое подлое поручительство залогом между герцогом Бургундским и Арчибальдом Гагенбахом? Знай, что вам не бывать в Бургундии, а если вы и пойдете туда, то разве с цепями на ногах и с веревкой на шее. Гей! Гей! Бургундия и отбой!

В ту же самую минуту солдаты показались впереди, позади и вокруг всего тесного пространства, на котором выстроились швейцарцы. На вал крепости вышли люди, другие показались в дверях, готовые к нападению, и в окнах, готовые стрелять из ружей и из луков. Солдаты, находившиеся за преградой, также приблизились, чтобы заградить путь вперед. Небольшой отряд, окруженный неприятелем, не показал, однако, ни малейшей робости. Бидерман, предводительствуя передним фронтом, решил проложить себе путь сквозь преграду. Боковые стороны встали друг к другу спиной, чтобы отразить атакующих из домов. Было очевидно, что не иначе как силой и пролитием крови можно покорить эту горсть отважных людей, хотя бы неприятель впятеро превышал их числом. Вероятно, Арчибальд сам это чувствовал, так как он медлил подавать знак к нападению, как вдруг сзади раздался крик: «Измена! Измена!»

Солдат, покрытый грязью, подбежал в эту минуту к своему командиру и, запыхаясь, донес ему, что в то время, как он старался задержать незадолго перед этим убежавшего пленника, он был остановлен городскими жителями и брошен ими в грязь. Он прибавил, что граждане в это самое время впускают в крепость неприятеля.

— Килиан, — сказал рыцарь, — возьми сорок человек и спеши с ними к северным воротам; режь, коли, бросай с вала всех, кого ты встретишь с оружием в руках — городских жителей или чужестранцев. А я здесь как-нибудь управлюсь с этими мужиками.

Но прежде чем Килиан успел исполнить приказ своего начальника, издали раздались крики: «Базель! Базель!.. Свобода!»

Вскоре показались базельские юноши, которые еще не так далеко отошли, и Рудольф успел воротить их. Швейцарцы, которые следовали за посольством на некотором расстоянии, чтобы в случае нужды быть готовыми к нему на помощь, тоже подоспели, а за ними и вооруженные ла-феретские граждане, вынужденные тираном-комендантом нести караульную службу, воспользовались этим случаем, чтобы впустить базельцев в те ворота, через которые вышел Артур.

Гарнизон, и без того уже несколько оробевший при виде твердости швейцарцев, которые, казалось, не думали уступить числу, был приведен в совершенное смятение этим новым неожиданным обстоятельством. Большая часть гарнизона почувствовала гораздо более желания бежать, нежели сражаться, и многие попрыгали с вала в ров, считая это лучшим средством к спасению. Килиан и несколько других, которым гордость и отчаяние не позволили бежать или просить пощады, дрались с яростью и были положены на месте. Среди этого смятения Бидерман держал свой отряд в бездействии, не дозволяя ему принимать участия в битве и подтверждая, чтобы он только защищался в случае нападения.

— Смирно в рядах! — кричал громко глава депутации своему небольшому отряду. — Где Рудольф? Защищайте жизнь свою, но не убивайте никого. Слышишь ли, Артур! Не выходи из строя… я тебе говорю!..

— Мне нельзя здесь оставаться, — сказал Артур, который сошел уже со своего места. — Я должен отыскать моего отца в тюрьме; его могут убить в этой суматохе, между тем как я буду здесь праздно стоять.

— Клянусь Эйнзидленской Богородицей, ты прав, — отвечал Бидерман, — как я мог забыть моего благородного гостя? Я помогу тебе искать его, Артур. Эта свалка, по-видимому, подходит к концу. Почтенный знаменосец! Достойный Адам Циммерман! Любезный друг мой, Николай Бонштетен! Удержите на местах людей наших, чтобы они не принимали никакого участия в этом деле; пусть базельцы сами отвечают за свои поступки. Я возвращусь через несколько минут.

Сказав это, он поспешил за Артуром, которого память довольно верно привела к лестнице, идущей в тюрьму. Там они встретили угрюмого человека в кожаном платье, у которого за поясом висела связка заржавленных ключей, обнаруживавших его звание.

— Покажи мне тюрьму английского купца, — сказал Артур, — или я убью тебя на месте!..

— Которого из них вы желаете видеть? — спросил тюремщик. — Старика или молодого?

— Старика, — отвечал Артур, — сын его уже от тебя ушел.

— Если так, то пожалуйте сюда, — сказал тюремщик, снимая железный запор с крепкой двери.

В углу этой темницы лежал человек, которого они искали. Тотчас подняв его с земли, они заключили его в свои объятия.

— Любезный батюшка! Почтенный гость мой! — вскричали в одно время сын его и друг. — Как вы себя чувствуете?

— Очень хорошо, — отвечал Филипсон, — если вы, друг и сын мой, как я заключаю по вашему виду и по оружию, явились сюда победителями и свободными, но дурно, если вы пришли разделить мое заточение.

— Не бойтесь этого, — сказал Бидерман, — мы были в опасности, но чудесным образом от нее освободились. Эта сырая тюрьма привела вас в расслабление. Обопритесь на меня, почтенный друг, и позвольте мне отвести вас в другое, более покойное место.

Он был прерван сильным стуком как бы упавшего железа. Звук этот резко выделился среди гула бунтующей черни, который доходил еще до их слуха подобно глухому реву бурного, волнующегося моря.

— Клянусь Св. Петром, — вскричал Артур, который тотчас догадался о причине этого стука, — тюремщик задвинул запор, или он вырвался у него из рук. Мы заперты и не можем быть освобождены иначе как снаружи. Эй, собака тюремщик! Негодяй! Отвори дверь, или ты ответишь жизнью.

— Он, вероятно, не слышит твоих угроз, — сказал Филипсон, — и крик твой ни к чему нам не послужит. Вполне ли вы уверены в том, что швейцарцы овладели городом?

— Он совершенно у нас во власти, — отвечал Арнольд, — хотя с нашей стороны не нанесено ни одного удара.

— Если так, — сказал англичанин, — то спутники ваши скоро нас отыщут. Мы с Артуром люди ничтожные, и отсутствие наше легко могло бы быть не замеченным; но вы слишком важный человек для того, чтобы не вспомнили о вас, когда станут поверять отряд ваш.

— Надеюсь, что это так и будет, — сказал Бидерман, — хотя мне кажется очень смешно, что я сижу здесь под замком, как кошка, запертая в кладовой, куда она пришла красть сливки. Артур, сын мой, не видишь ли ты какого-нибудь средства сломать запор?

Артур, внимательно осмотрев замок и двери, дал отрицательный ответ, прибавя, что надо вооружиться терпением и хладнокровно подождать освобождения, которого они ничем не могли ускорить.

Бидерман, однако, несколько досадовал на беззаботность сыновей своих и товарищей.

— Вся молодежь моя, — сказал он, — не зная, жив ли я или убит, вероятно, пользуется моим отсутствием, чтобы буйствовать и грабить; а Рудольф, держась своей политики, мало, я думаю, заботится о моем возвращении. Знаменосец и седобородый дурак Бонштетен, который называет себя моим другом, — все меня оставили, а между тем им известно, что безопасность последнего из них я всегда считал дороже, чем мою собственную. Клянусь Богом! Это походит на умысел и кажется, что эти буйные головы искали случая избавиться от человека, имеющего слишком миролюбивые правила для того, чтобы нравиться людям, которые жаждут только войны и добычи.

Между тем как Бидерман, забыв в гневе обыкновенную веселость своего нрава и опасаясь, чтобы земляки его не наделали без него каких-нибудь бед, упрекал таким образом друзей своих и товарищей, слышанный до тех пор отдаленный шум вдруг уступил место совершенному безмолвию.

— Что теперь делать? — сказал Артур. — Если бы, воспользовавшись этой тишиной, они поскорее начали перекличку, чтобы узнать, все ли налицо…

Казалось, желание молодого человека исполнилось, потому что едва произнес он эти слова, как они услыхали, что запор снимают. Кто-то, отворив дверь, быстро взбежал назад по лестнице, так что те, которых он освободил, не могли увидать своего избавителя.

— Это, верно, тюремщик, — сказал Бидерман, — который, может быть, побоялся, и весьма основательно, что мы более сердиты на него за наше заключение в тюрьму, нежели благодарны ему за наше освобождение.

Они пошли вверх по узкой лестнице и, выйдя из башни на улицу, увидели ожидающее их там странное зрелище. Швейцарские депутаты и стража их стояли все еще на том же самом месте, где Гагенбах хотел напасть на них. Несколько местных солдат, обезоруженные и напуганные яростью жителей, наполняющих улицы, собрались с поникшими головами за отрядом горцев, как в самом безопасном для себя месте. Но это было еще не все.

Телеги, поставленные ранее с целью преградить швейцарцам проход по улице, теперь были сдвинуты вместе и служили поддержкой устроенного наскоро из досок помоста или эшафота. Посреди этого помоста был поставлен стул, на котором сидел высокий человек с обнаженной головой, шеей и плечами, между тем как остальная часть его тела была закрыта полным вооружением. Несмотря на смертную бледность его лица, Артур узнал в нем жестокосердого коменданта, Арчибальда Гагенбаха. Он, казалось, был привязан к стулу. По правую его сторону близко подле него стоял с книгой в руке каноник Св. Павла, читающий про себя молитвы, а по левую сторону и несколько позади пленника был виден высокий человек в красной одежде, опирающийся обеими руками на обнаженный меч, уже ранее нами описанный. В ту самую минуту, как Бидерман показался, и прежде чем он успел раскрыть рот, чтобы спросить, что все это значит, священник вдруг отступил назад, палач подошел ближе к Гагенбаху, взмахнул мечом, раздался удар… и голова жертвы покатилась на помост. Громкие крики и рукоплескания, подобные тем, которыми в театре одобряют хорошо сыгравшего свою роль актера, последовали за этим искусным ударом. Между тем как из жил обезглавленного туловища лилась ручьями кровь, впитываясь в насыпанные на помосте опилки, палач обошел все четыре угла эшафота, скромно раскланиваясь, а народ дружно награждал его новыми рукоплесканиями.

— Рыцари, вельможи, дворяне и почетные граждане! — сказал он. — Вы все видели, хорошо ли я исполнил приговор высшего правосудия, и я прошу вас засвидетельствовать, что казнь совершена мной одним ударом, без промаха и без повторения.

Рукоплескания опять раздались.

— Да здравствует мастер Штейнернгерц!.. и да исполняет он всегда свою обязанность над тиранами!..

— Благородные друзья, — сказал палач с низким поклоном, — я имею сказать вам еще одно слово и произнесу его с гордостью. — Упокой Господи душу храброго рыцаря Арчибальда фон Гагенбаха. Он был покровителем моей юности и вождем моим на пути чести. Восемь степеней прошел я к свободе и к званию дворянина, срубив по его воле и приказанию головы восьми рыцарям и дворянам, девятый же шаг к этой цели сделал я, срубив голову ему самому, за что в знак благодарности я отслужу панихиду за упокой души его, заплатив за то из кошелька с золотом, который он дал мне час тому назад. Дворяне и благородные друзья, которых я могу теперь считать за равных себе, Ла-Ферет лишился одного дворянина и приобрел другого. Да упокоит Матерь Божья умершего рыцаря Арчибальда Гагенбаха и да благословит и дарует успех Франциску Штейнернгерцу фон Блутакеру, теперь по всем правам свободному и благородному.

При этих словах, вынув перо из шляпы покойника, которая, орошенная его кровью, лежала подле тела на эшафоте, он воткнул это перо в свою собственную красную шапку. Толпа вновь осыпала его рукоплесканиями, одни из одобрения, а другие в насмешку над таким странным превращением.

Арнольд Бидерман наконец получил способность говорить, которой он, от чрезвычайного изумления, совсем было лишился. Впрочем, все это произошло с такой быстротой, что ему невозможно было воспрепятствовать случившемуся своим вмешательством.

— Кто осмелился устроить это кровавое позорище? — вскричал он с негодованием. — И по какому праву оно произведено?

Молодой человек в великолепном синем платье взялся отвечать ему:

— Вольные граждане Базеля последовали в этом примеру отцов швейцарской свободы; тиран Гагенбах пал по тому же праву, по которому умер тиран Геслер. Мы терпели, пока чаша не наполнилась, но долее не могли терпеть.

— Я не говорю, что он не был достоин смерти, — возразил Бидерман, — но вы должны были бы щадить его до тех пор, пока воспоследует на то воля герцога.

— Что вы нам говорите о герцоге? — вскричал Лоренц Нейнперг, тот самый синий всадник, которого Артур видел на тайном сборище базельской молодежи вместе с Рудольфом. — Что вы нам говорите о Бургундии? Мы не ее подданные. Император, наш единственный законный государь, не имел права отдавать в залог Ла-Ферет, принадлежащий Базелю, не обидев этим наш вольный город. Он мог только уступить с него доходы, и если предположить, что он это сделал, то долг вдвое уже заплачен благодаря налогам этого притеснителя, получившего должную кару. Но продолжайте путь ваш, ландеман Унтервальденский! Если поступок наш вам не нравится, то отрекитесь от него при подножии престола герцога Бургундского, но сделав это, вы отречетесь от памяти Вильгельма Телля, Штауфахера, Фюрста и Мельхталя, отцов швейцарской свободы.

— Вы правы, — сказал Бидерман, — но время дурно выбрано. Терпение исцелило бы ваши бедствия, которых никто сильнее не чувствует и избавить вас от которых никто так пламенно не желает, как я. Но ты, безрассудный юноша! Ты забыл скромность, приличную твоему возрасту, и повиновение к старшим. Вильгельм Телль и товарищи его были люди пожилые и опытные, супруги и отцы, имевшие право заседать в совете и действовать по своему усмотрению. Довольно! Предоставляю старейшинам и Сенату вашего города одобрить или осудить ваши поступки. Но вы, друзья мои, — ты, бернский знаменосец, ты, Рудольф, а больше всех ты, Николай Бонштетен, товарищ мой и приятель, — почему вы не взяли этого несчастного под свое покровительство? Этим вы доказали бы герцогу Бургундскому, что мы оклеветаны теми, которые возглашают, будто бы мы ищем предлога с ним поссориться или возбуждаем к мятежу его подданных. Теперь все эти предубеждения утвердятся в уме людей, которые естественным образом более склонны к дурным, чем к благоприятным для нас заключениям.

— Так же верно, как то, что я питаюсь хлебом, любезный кум и сосед, — отвечал Бонштетен, — я именно хотел сделать то, что ты говоришь, и собирался было идти на помощь к Гагенбаху, как именно в это время Рудольф Донергугель напомнил мне последний приказ твой оставаться на месте и предоставить базельцам отвечать за их поступки. Уж, конечно, — сказал я тогда про себя, — мой друг Арнольд лучше всякого из нас знает, что прилично делать.

— Ах, Рудольф, Рудольф, — сказал Бидерман, посмотрев на него с недовольным видом, — не стыдно ли тебе было так обмануть старика!

— Обвинение в обмане для меня очень тяжко, господин мой, — отвечал Рудольф с обыкновенной своей почтительностью, — но от вас я могу все перенести. Скажу только, что, будучи членом этого посольства, я обязан мыслить и объявлять мое мнение, особенно же в отсутствие того, который по уму своему в состоянии руководить и управлять нами.

— Ты всегда сладкоречив, Рудольф, — возразил Бидерман, — и надеюсь, что намерения твои так же чисты. Однако бывают минуты, в которые я не могу в них не усомниться. Но оставим споры и дайте мне совет, друзья мои. Однако прежде пойдем в церковь и возблагодарим Бога за избавление нас от убийства, а потом рассудим о том, что нам делать.

Бидерман впереди, а за ним по старшинству все его товарищи двинулись в церковь Св. Павла. Это дало случай Рудольфу, как младшему, пропустить всех вперед себя и, подозвав старшего сына Бидермана, Рюдигера, шепнуть ему на ухо, чтобы он постарался удалить поскорее двух английских купцов.

— Отправь их, Рюдигер, если возможно по-дружески, но только не медли. Отец твой как будто заколдован этими английскими торговцами; а нам с тобой, любезный Рюдигер, известно, что таким людям негоже давать указания свободным швейцарцам. Собери как можно скорее отнятые у них вещи или хотя бы то, что из них осталось, и пусть они с Богом отправляются.

Рюдигер кивнул головой в знак согласия и пошел предлагать свои услуги Филипсону, дабы ускорить его отъезд. Он нашел благоразумного купца столько же расположенным удалиться от смятения, царствующего в городе, сколько Рудольф и Рюдигер заботились о том, чтобы поскорее его спровадить.

Он только желал получить обратно ящичек, отнятый у него Гагенбахом, и Рюдигер тотчас принял меры, чтобы отыскать его; на успех в этом деле тем более можно было надеяться, что швейцарцы, вследствие простоты своих нравов, не могли знать настоящей цены находившегося в ящичке ожерелья. Немедленно обыскали не только тело казненного Гагенбаха, у которого не нашлось драгоценного ящичка, но и всех тех, которые к нему приближались во время казни или которых считали пользовавшимися его доверием.

Молодой Филипсон охотно бы ускользнул на несколько минут, чтобы проститься с Анной Гейерштейнской. Но ее серое покрывало не показывалось больше в рядах швейцарцев, и надо было полагать, что в суматохе, последовавшей за казнью Гагенбаха, и в то время, когда посольство отправилось в церковь, она удалилась в один из соседних домов. Окружавшие ее солдаты, не удерживаемые более присутствием своих начальников, рассеялись, одни для отыскания сокровищ, отнятых у англичан, другие для того, чтобы принять участие в пиршествах победоносной базельской молодежи и жителей Ла-Ферета, которые так охотно приняли их в свой город.

Все они кричали, что в город Ла-Ферет, так долго считавшийся уздой соединенных швейцарцев и преградой для их торговли, необходимо поставить гарнизон для защиты от притеснений герцога Бургундского и его военачальников. Весь город предавался необузданному веселью, и между тем как граждане оспаривали друг у друга честь угощать швейцарцев, молодые люди, составлявшие стражу посольства, в своем торжестве старались воспользоваться обстоятельствами, которые так неожиданно переменили в гостеприимство столь вероломно приготовленную против них засаду.

В этой суматохе Артуру нельзя было покинуть своего отца, несмотря на желание иметь несколько минут собственно для себя. Печальный посреди общего веселья, он остался при отце, помогая ему укладываться и навьючивать на лошаков тюки и сундуки, которые честным швейцарцам удалось отыскать после смерти Гагенбаха. Старику Филипсону стоило большого труда уговорить этих честных людей, чтобы они согласились принять награду, которую англичанин предложил им из оставшихся при нем наличных денег и которую по простоте своей они считали гораздо ценнее того, что они ему возвратили.

Это продолжалось около десяти или пятнадцати минут, как вдруг Донергугель, подойдя к старому Филипсону, вежливо пригласил его идти с ним в совет начальников посольства швейцарских кантонов, который, по словам Рудольфа, желал воспользоваться опытностью Филипсона для разрешения некоторых вопросов относительно того, как им поступить в столь непредвиденных обстоятельствах.

— Позаботься о наших делах, Артур, и не уходи с того места, на котором я тебя оставляю, — сказал Филипсон своему сыну. — В особенности же обрати внимание на запечатанный ящичек, который у меня таким беззаконным образом отняли: возвращение его для нас чрезвычайно важно.

Сказав это, он приготовился тотчас следовать за Донергугелем, который доверчиво шепнул ему на ухо в то время, когда они шли под руку в церковь Св. Павла:

— Я полагаю, что такой умный человек, как вы, едва ли посоветует нам предаться на милость герцога Бургундского, который, конечно, жестоко вознегодует за потерю этой крепости и за казнь своего вассала. По крайней мере, как человек очень умный, вы, конечно, не согласитесь обременять себя нашим соседством, так как это значило бы подвергнуть себя опасности разделить нашу гибель.

— Я готов дать лучший совет, — отвечал Филипсон, — когда подробнее узнаю обстоятельства, по которым его у меня спрашивают.

Рудольф проворчал сквозь зубы какое-то бранное слово и, не убеждая более Филипсона, повел его в церковь. Там в небольшом приделе, посвященном Св. мученику Магнусу, четыре депутата собрались на совет перед статуей святого героя, представленного в полном вооружении, как при его жизни. Каноник Св. Павла тоже был здесь и, казалось, принимал живейшее участие в происходящих совещаниях. При входе Филипсона на минуту воцарилось молчание, затем Бидерман, обращаясь к нему, сказал:

— Господин Филипсон! Мы считаем вас человеком, много путешествовавшим, знающим обычаи чужих земель, а в особенности прав герцога Карла Бургундского, и потому просим вас дать нам совет в этом важном случае. Вам известно, как пламенно мы желаем своим посольством утвердить мир с герцогом. Вы были свидетелем того, что произошло здесь сегодня. Происшествие это, вероятно, будет представлено Карлу в самых дурных красках; посоветуете ли вы нам предстать перед герцогом с повинными головами, или нам лучше возвратиться домой и приготовиться к войне с Бургундией?

— А какое ваше собственное мнение об этом деле? — спросил осторожный англичанин.

— Мнения наши различны, — отвечал бернский знаменосец. — Тридцать лет носил я знамя Берна против его неприятелей и охотнее согласился бы опять нести его против копий геннегауских и лотарингских рыцарей, чем подвергнуться обидному приему, которого мы должны ожидать у герцога.

— Мы вложим головы наши в львиную пасть, если пойдем вперед, — сказал Циммерман золотурнский, — я полагаю, что лучше воротиться назад.

— Я бы не посоветовал возвращаться, — сказал Рудольф, — если бы дело шло об одной только моей жизни; но унтервальденский Бидерман — отец Соединенных Кантонов, и я был бы отцеубийцей, если бы согласился подвергнуть его жизнь опасности. И потому мой совет возвратится и сделает нужные приготовления к обороне.

— Я другого мнения, — сказал Арнольд Бидерман, — и никогда не прощу тому, кто по искренней или притворной дружбе стал бы сравнивать на одних весах мою ничтожную жизнь с выгодами кантонов. Идя вперед, мы подвергаем себя опасности лишиться голов — пусть так. Но если мы возвратимся, то вовлечем нашу землю в войну с одной из могущественнейших европейских держав. Достойные сограждане! Вы храбры в битвах, покажите же теперь вашу неустрашимость; не станем колебаться подвергнуть себя личной опасности, если этим мы можем способствовать восстановлению мира для нашего отечества.

— Я думаю то же самое и подаю голос согласно с моим соседом и кумом Арнольдом Бидерманом, — сказал малоречивый швицкий депутат.

— Вы слышите, как различны наши мнения, — сказал Бидерман Филипсону, — как вы полагаете?

— Прежде всего я спрошу вас, — сказал англичанин, — какое вы принимали участие во взятии города, занятого войсками герцога, и в казни его коменданта?

— Клянусь небом, — отвечал Бидерман, — что я совершенно не знал о намерении взять город до тех пор, пока это так неожиданно не случилось.

— Что же касается казни Гагенбаха, — сказал каноник, — то клянусь тебе, чужестранец, моим святым орденом, что она произведена по приговору законного суда, определения которого сам Карл Бургундский обязан уважать и исполнения которого депутаты швейцарского посольства не могли ни ускорить, ни замедлить.

— В таком случае, — отвечал Филипсон, — если вы можете доказать, что вы не участвовали в этом происшествии, которое должно сильно прогневать герцога Бургундского, то я советую вам продолжать путь ваш в полной уверенности, что государь этот выслушает вас правосудно и беспристрастно и, может быть, даст вам благоприятный ответ. Я знаю Карла Бургундского, даже могу сказать, что очень хорошо его знаю. Он сперва ужасно рассердится, когда узнает о том, что здесь случилось, и будет вас обвинять. Но если при подробном расследовании этого дела вы будете в состоянии оправдаться, опровергнув ложные обвинения, то чувство справедливости, конечно, заставит его склонить весы в вашу пользу, и в таком случае он, может быть, перейдет от чрезмерной строгости к чрезмерному снисхождению. Но дело ваше должно быть с твердостью изложено герцогу таким человеком, которому лучше, чем вам, известен придворный язык, и я бы мог оказать вам эту дружескую услугу, если бы у меня не похитили драгоценного ящичка, который я вез с собой к герцогу и который должен был служить доказательством о данном мне к нему поручении.

— Это просто пустой предлог, — шепнул Донергугель на ухо знаменосцу, — с помощью которого этот торговец желает получить от нас вознаграждение за отнятые у него вещи.

Сам глава, казалось, на минуту был того же мнения.

— Купец, — сказал он, — мы считаем себя обязанными вознаградить тебя, если только можем, за потери, понесенные тобою в надежде на наше покровительство.

— И мы исполним это, — сказал старый швицкий депутат, — хотя бы нам пришлось заплатить по двадцати пехинов.

— Я не имею никакого права требовать от вас удовлетворения, — сказал Филипсон, — потому что я отделился от вас прежде, чем понес какую-либо потерю. И я жалею об этой потере не ради ее ценности, хотя она гораздо значительнее, чем вы можете себе вообразить, но потому, что вещь, бывшая во вверенном мне ящичке, служила условным знаком между одной высокой особой и герцогом Бургундским, и теперь, лишившись ее, я опасаюсь, что не буду уже иметь у его высочества той силы, которой бы я желал и собственно для себя, и для вас. Без нее, явившись к герцогу в качестве только простого путешественника, я не могу взять на себя того, что я мог бы сделать, действуя от лица особ, давших мне это поручение.

— Этот ящик, — сказал Бидерман, — будут старательно искать и возвратят его вам. Что касается нас, то ни один швейцарец не знает цены вещи, в нем содержащейся, так что если бы она попала в руки какому-нибудь из наших людей, то он принес бы ее как безделушку, не имеющую для него никакой цены.

В то время, когда он это говорил, кто-то постучался у церковных дверей. Рудольф, стоявший около них, переговорив с находившимися снаружи, сказал со сдержанной улыбкой:

— Это наш добрый малый, Сигизмунд. Впустить ли его на наше совещание?

— С какой стати? — сказал отец его с пасмурной улыбкой.

— Однако позвольте мне отворить ему двери, — сказал Филипсон, — он желает войти и, может быть, сообщит нам какие-нибудь известия. Я заметил, что хотя этот молодой человек медленно обдумывает и объясняется, но он тверд в своих правилах и часто имеет очень удачные соображения.

Итак, он впустил Сигизмунда, между тем как Арнольд Бидерман, хотя и был польщен комплиментом, сделанным Филипсоном его сыну, однако очень опасался, чтобы сын его как-нибудь при всех не обнаружил своей глупости. Сигизмунд вошел с уверенностью и вместо всякого объяснения подал Филипсону алмазное ожерелье с ящичком, в котором оно лежало.

— Эта прекрасная вещица ваша, — сказал он, — по крайней мере, так я узнал от вашего сына Артура, который говорил мне, что вы будете очень рады получить ее обратно.

— Я чрезвычайно тебе благодарен, — сказал купец. — Ожерелье мое или, вернее, ящичек, в котором оно заключается, был мне вверен, и оно для меня гораздо дороже настоящей его цены — оно послужит мне залогом и доказательством для исполнения данного мне важного поручения. Однако, юный друг мой, — продолжал он, обращаясь к Сигизмунду, — как это тебе удалось найти то, что мы до сих пор напрасно искали? Позволь мне возобновить мою благодарность и не сочти меня слишком любопытным, если я спрошу у тебя, как ты успел добыть эту вещь?

— Что касается этого, — отвечал Сигизмунд, — то рассказ мой не будет длинен. Я встал как можно поближе к эшафоту, так как еще не видывал казни; я заметил, что палач, который, как мне показалось, очень искусно исполнил свою обязанность, в ту самую минуту, когда он покрыл сукном тело Гагенбаха, вынул что-то у покойника из-за пазухи и торопливо спрятал у себя, поэтому, когда пронесся слух о пропаже драгоценной вещи, я тотчас решился отыскать этого молодца. Узнав, что он заплатил в церковь Св. Павла за панихиду сто крон, я отправился вслед за ним в один городской трактир, где несколько гуляк весело пировали за его счет, именуя его свободным гражданином и дворянином. Явившись перед ними со своим бердышем в руке, я потребовал от него обратно взятую им вещь. Палач заупрямился и хотел было со мной поспорить. Но я так решительно настаивал на своем, что он рассудил за лучшее отдать мне ящичек, в котором, надеюсь, господин Филипсон, вы найдете все в целости. И… и… я дал им свободу пировать… вот и вся история.

— Ты молодец, — сказал Филипсон. — Когда сердце идет прямым путем, то и голова редко с него совращается. Но церковь не должна лишиться принадлежащего ей, и я обязываюсь, прежде нежели отправлюсь из Ла-Ферета, заплатить за панихиду, заказанную этим человеком за упокой души Гагенбаха, которого так неожиданно отправили на тот свет.

Сигизмунд хотел было отвечать, но Филипсон, опасаясь, чтобы он по простоте своей не сказал какой-нибудь глупости и тем не уменьшил бы удовольствия, вызванного в Бидермане последним его поступком, поспешил прибавить:

— Ступай, друг мой, и отнеси сыну моему Артуру этот драгоценный ящичек.

Сердечно обрадовавшись заслуженному одобрению, которое он не привык получать, Сигизмунд тотчас отправился, и члены совета опять остались одни.

Минута прошла в молчании, так как Бидерман не мог воздержаться от особенного удовольствия, видя сметливость, высказанную при этом случае Сигизмундом, от которого, судя по всем его поступкам, нельзя было ее ожидать. Наконец он обратился к Филипсону с обыкновенной своей искренностью и прямодушием:

— Господин Филипсон, — сказал он, — мы не будем считать вас обязанным к исполнению предложений, сделанных вами в то время, как эта драгоценная вещь была не в ваших руках, так как человек часто думает, что, будучи в таком-то положении, он сделал бы то, чего, достигнув этого положения, не в состоянии бывает выполнить. Но я спрашиваю вас теперь, когда вы так неожиданно получили обратно вещь, которая, по словам вашим, доставит вам некоторый вес у герцога Бургундского, считаете ли вы себя в состоянии быть посредником между им и нами, как вы прежде это предлагали?

Все наклонились вперед, чтобы лучше расслышать ответ английского купца.

— Бидерман, — произнес он, — никогда, находясь в затруднительных обстоятельствах, не давал я слова, которого бы не готов был сдержать тогда, когда это затруднение миновало. Вы говорите, и я верю вам, что вы не принимали никакого участия в ла-феретском мятеже. Вы также говорите, что Гагенбах лишен жизни по судебному приговору, на который вы не имели никакого влияния и который вы не могли изменить. Составьте же подробное описание этого происшествия с прибавлением всех возможных доказательств вашей невинности. Вверьте эту бумагу мне, и если эти доводы будут удовлетворительны, то ручаюсь вам именем честного человека и свободнорожденного англичанина, что герцог Бургундский не задержит вас и не причинит вам никакой личной обиды. Я также надеюсь доказать Карлу с помощью весомых доводов, что дружественный союз между Бургундией и соединенными кантонами Гельвеции будет, со стороны его, мудрой и великодушной мерой. Может быть, эта последняя статья мне не удастся, и в таком случае это для меня будет очень неприятно. Но ручаясь вам за безопасный проезд ко двору герцога и за благополучное ваше оттуда возвращение на родину, я, кажется, не сделаю ошибки. Но если бы это случилось, то моя собственная жизнь и жизнь моего любимого единственного сына послужит выкупом за излишнюю мою уверенность в правосудии и благородстве герцога.

Прочие депутаты молча устремили взгляды на Бидермана, но Рудольф Донергугель начал говорить:

— Неужели мы должны подвергать опасности жизни нашу, а что еще того дороже, жизнь нашего достопочтенного сотоварища Арнольда Бидермана, полагаясь на одни только слова чужестранного торговца? Всем нам известен нрав герцога и ненависть, которую он всегда питал к нашей родине и к ее нуждам. Мне кажется, что английский купец должен бы яснее объявить нам, на чем он основывает свою надежду иметь такой успех при бургундском дворе, если он хочет, чтобы мы оказали ему столь полное доверие.

— Этого, господин Донергугель, — возразил купец, — я сам не властен сделать. Я не стараюсь проникнуть в ваши тайны, как общие, так и частные. Мои же тайны для меня священны. Если бы я думал об одной только своей безопасности, то для меня благоразумнее всего было бы здесь с вами разлучиться. Но предмет вашего посольства — мир; а возвращение ваше в Швейцарию после того, что случилось в Ла-Ферете, неизбежно вызовет войну. Мне кажется, я могу поручиться вам в том, что вы получите свободный и безопасный доступ к герцогу; и я охотно готов, когда дело идет об упрочении мира между христианами, подвергнуть себя всем личным опасностям, могущим мне угрожать.

— Довольно, почтенный Филипсон, — сказал Бидерман, — мы нисколько не сомневаемся в твоем прямодушии, и горе тому, кто не может прочесть его на мужественном лице твоем. Итак, мы идем вперед, готовые скорее подвергнуть опасности самих себя, отдаваясь на волю своенравного деспота, чем оставить невыполненным поручение, данное нам нашим отечеством. Тот лишь вполовину храбр, кто жертвует своей жизнью только на поле сражения. Существуют опасности иного рода, и тот, кто не боится их, вполне достоин похвалы за свою доблесть! Благосостояние Швейцарии требует, чтобы мы подверглись этим опасностям, и, вероятно, никто из нас не поколеблется смело встретить их!

Прочие члены посольства изъявили кивками свое согласие и совет разошелся с тем, чтобы приготовиться к вступлению в пределы Бургундии.

ГЛАВА XVII

Вечернее солнце холмы золотит,Светом пурпурным обливши кусты,И в Рейн величавый то солнце глядит;Весело, точно как счастья мечты,Лучи его, в тысяче разных цветов,Блещут на волнах могучей реки.Сузи

С этой поры швейцарские депутаты руководствовались во всех своих действиях советами английского купца. Он убеждал их как можно скорее отправиться в путь, чтобы самим донести герцогу о ла-феретском происшествии и таким образом предупредить могущие дойти до него неблагоприятные слухи об их поведении в этом случае. С этой же целью Филипсон уговорил депутатов отпустить охранную стражу, вооружение и численность которой могли возбудить недоверчивость и подозрение, между тем, как она была слишком мала для того, чтобы их защитить; наконец, он советовал им ехать как можно скорее верхами в Дижон или туда, где герцог теперь находился.

Это последнее предложение встретило непреклонного противника в том человеке, который до этого времени был самым сговорчивым из всего посольства и всегдашним отголоском воли главы депутации. В этом случае, несмотря на то, что Бидерман признал совет Филипсона превосходным, господин Бонштетен решительно ему воспротивился, так как до сих пор он всегда ходил пешком и теперь боялся вверить свою особу лошади. Поскольку он упорно стоял на своем, то было окончательно решено, чтобы два англичанина отправились вперед со всевозможной поспешностью, и чтобы старший из них донес обо всем, чему он сам был свидетелем при взятии Ла-Ферета. Бидерман уверил его, что подробности смерти Гагенбаха будут присланы к герцогу с доверенным человеком, на которого вполне можно положиться. Филипсон же уверял, что он надеется тотчас исходатайствовать себе свидание с герцогом.

— Вы вполне можете положиться на мое посредничество, — сказал он, — и никто лучше меня не в состоянии засвидетельствовать жестокость и ненасытное хищничество Гагенбаха, так как я сам едва было не сделался их жертвой. Но что касается суда над ним и казни, то я об этом ничего не знаю и ничего не могу сказать, а так как герцог Карл, верно, спросит, почему осмелились казнить человека, состоящего на его службе, не обратясь к его собственному, герцогскому суду, то хорошо было бы, если бы вы сообщили мне ваши на это объяснения или, по крайней мере, чтобы вы тотчас отправили к нему доказательства, которые вы можете представить ему относительно этого важного дела.

Предложение английского купца привело швейцарца в сильное замешательство, и Арнольд Бидерман, отведя его в сторону, с явным смущением сказал ему на ухо:

— Любезный друг! Таинственность подобна туману, скрывающему от нас прекраснейшие виды природы, и так же, как этот туман, она нередко мешает нам именно в такое время, когда мы менее всего ей рады и, напротив, желаем быть откровенными и чистосердечными. Вы видели, каким образом Гагенбах был казнен; мы со своей стороны постараемся известить герцога, какая власть осудила его на смерть. Вот все, что я могу теперь вам сказать, и позвольте мне прибавить, что чем меньше вы будете говорить об этом с кем бы то ни было, тем вернее избегнете всяких неприятностей.

— Почтенный Бидерман, — сказал англичанин, — я так же, как вы, ненавижу всякую скрытность. Однако я так твердо уверен в вашем прямодушии и благородстве, что совершенно предаюсь вашей воле в этом мрачном и таинственном деле, подобно тому, как посреди туманов и пропастей вашей родины я всегда был готов ввериться вашей проницательности. Позвольте мне только посоветовать вам, чтобы вы тотчас отправили ваши точные и искренние донесения к Карлу. При таком положении вещей я надеюсь, что мое слабое за вас ходатайство будет уважено герцогом. Теперь мы должны расстаться, но с тем, как я надеюсь, чтобы скоро опять быть вместе.

Старый Филипсон отправился к своему сыну и поручил ему нанять лошадей с проводником, чтобы как можно скорее отправиться к местопребыванию герцога Бургундского. Расспросив городских жителей, и в особенности гагенбаховских солдат, они узнали, что Карл с некоторого времени озабочен занятием Лотарингии и что, подозревая императора Германии и Сигизмунда, герцога Австрийского, в неприязненном к себе расположении, он собрал значительную часть своей армии близ Страсбурга, приготовляясь отразить все возможные покушения этих государей или вольных имперских городов, которые могли помешать его победам. Герцог Бургундский в эту эпоху очень заслуживал свое прозвание Смелого. Окруженный неприятелями, подобно какому-нибудь сильному зверю, преследуемому охотниками, он внушал к себе уважение своей твердостью и неустрашимостью не только государям, о которых мы говорили, но даже королю французскому, такому же, как он, могущественному, но гораздо искуснейшему в политике.

Итак, к его стану направили свой путь английские путешественники. Они ехали верхом в глубокой задумчивости, гораздо менее разговаривая между собой, чем в прежних своих путешествиях. Благородный образ мыслей старого Филипсона и уважение его к прямодушию Бидермана, равно как и признательность за гостеприимство, не позволили ему отказаться от посредничества в делах швейцарских депутатов, и он нисколько не раскаивался в том, что из великодушия принял его на себя. Но, вспомнив свойство и важность своего собственного дела, которое ему предстояло обсудить с гордым, властолюбивым и вспыльчивым государем, он не мог не пожалеть о том, что обстоятельства соединили его личный интерес, столь важный для него самого и для его друзей, с делом таких людей, как Арнольд Бидерман и его товарищи, к которым герцог едва ли проявит симпатию. При всей своей благодарности за гостеприимство, оказанное ему в Гейерштейне, он был огорчен тем, что необходимость заставила его принять на себя это посредничество.

Мысли, занимавшие Артура, также были тревожны. Он принужден был опять расстаться с предметом, к которому против воли стремилось сердце. И эта вторая разлука случилась именно тогда, когда он был обязан еще одним долгом признательности и находил новую, таинственную пищу для своего пылкого воображения. Как он мог сочетать качества Анны Гейерштейнской, которую он знал такой милой, такой искренней, кроткой, со свойствами стихийного духа, для которого ночь то же, что день, и для которого крепкая тюрьма так же открыта, как наружная паперть храма? Могло ли это совмещаться в одном и том же существе? Или под тем же видом, с теми же чертами лица ему встречались две женщины: одна из них обитательница земли, а другая — только призрак, которому свыше позволено являться среди смертных, совершенно различной с ним природы? Наконец, определено ли ему свыше никогда больше не видать ее, или он услышит из ее собственных уст объяснение тайны, которая так ужасно омрачала в нем воспоминание о ней… Таковы были вопросы, занимавшие ум Артура и мешавшие ему прервать молчание, чтобы рассеять задумчивость отца.

Если бы путешественники наши были расположены любоваться страной, через которую шла их дорога, то окрестности Рейна представляли прекраснейший в этом отношении случай. Правда, левый берег этой величественной реки низок и однообразен, так как цепь Эльзасских гор, идущая параллельно ее течению, не настолько приближается к ней, чтобы украсить разнообразием плоскую полосу, отделяющую горную цепь от берегов. Но уже сама по себе эта широкая многоводная река, с быстротой мчащая свои струи, стремительно обтекая острова, прерывающие ее течение, представляет одно из великолепных зрелищ в природе. Правый ее берег высок и усеян многочисленными пригорками, поросшими лесом и пересекаемыми лощинами; они образуют область, столь известную под именем Черного Леса, о котором суеверие сообщает нам самые страшные предания. Действительно, страна эта в ту эпоху была полна ужасов. Старинные замки, стоявшие местами по берегам самого Рейна или при источниках и реках, в него впадающих, были тогда не живописными развалинами, любопытными благодаря истории их древних обитателей, но представляли собой настоящие и, по-видимому, неприступные крепости рыцарей-разбойников, которых Гете изобразил нам в своей поэме «Гетц фон Берлихинген». Опасное соседство этих крепостей было известно только на правом, Германском берегу Рейна, потому что широта и глубина этой реки препятствовали хищникам делать набеги в Эльзас. Берег этот находился во владении вольных имперских городов, и, следовательно, феодальное иго германских вельмож наиболее тяготело над их собственными соотечественниками, которые, будучи раздражены их хищничеством и разного рода притеснениями, вынуждены были противопоставить им преграды, столь же необыкновенные, как и обиды, от которых они старались ими защищать себя.

Но левый берег реки, принадлежавший большей частью Карлу Бургундскому, находился в ведении обыкновенных судей, которые при исполнении своих обязанностей поддерживали свой престиж многочисленными отрядами наемных солдат. Войска эти получали содержание из собственной казны Карла, так как он, подобно сопернику своему Людовику XI и другим государям того времени, удостоверился, что феодальное правление дает слишком большую независимость вассалам и что лучше заменить их пехотным войском, состоящим из вольных дружин или наемных солдат. Италия доставляла большую часть этого войска, составлявшего главную силу армии Карла Смелого или, по крайней мере, ту часть ее, на которую он наиболее надеялся.

Итак, странники наши продолжали свой путь по берегу реки без приключений, каковых можно было ожидать в эти смутные и бурные времена, до тех пор, пока, наконец, отец, посмотрев на взятого Артуром проводника, не спросил вдруг у своего сына, кто таков был этот человек. Артур отвечал ему, что он слишком торопился сыскать вожатого, который бы знал дорогу и взялся показать ее, чтобы расспросить подробно о звании и ремесле его, но что по внешнему его виду он считает его одним из странствующих монахов, которые ходят с четками, мощами да индульгенциями и почитаются только простым народом, который они часто обманывают, пользуясь его суеверием.

Наружность этого человека больше походила на мирянина, идущего по обету на поклонение святым угодникам, чем на собирающего милостыню монаха. На нем была шляпа, сума и облачение из грубой ткани, очень похожее на военный плащ, какие носили тогда странники. Ключи Св. Петра, грубо вырезанные из красного сукна, висели крестом на спине его плаща. Этот святоша казался человеком лет пятидесяти, стройным и крепким для его возраста, с таким лицом, которое хотя и не было совершенно безобразно, но и не заключало в себе ничего приятного. Проницательность и огонь в глазах его составляли резкую противоположность с тем видом строгого благочестия, который он принимал на себя. Впрочем, эта противоположность между одеждой и выражением лица часто встречалась у людей его ремесла, из которых многие вели этот образ жизни больше по склонности к бродяжничеству и к лени, чем по внутреннему убеждению.

— Кто ты таков, приятель? — спросил Филипсон. — И каким именем мне называть тебя, пока мы будем с тобой путешествовать?

— Варфоломей, сударь, — отвечал проводник, — я бы мог сказать Варфоломеус, но бедному, как я, послушнику неприлично добиваться чести ученого имени.

— А куда ты держишь путь свой, добрый брат Варфоломей?

— Туда, куда угодно будет отправиться вашей милости и принять меня проводником, — отвечал богомолец, — с тем только, что вы позволите мне исправлять мои духовные обязанности в святых местах, лежащих на пути нашем.

— То есть твое путешествие не имеет никакой определенной цели или необходимости? — сказал англичанин.

— Определенной цели, действительно, никакой, как вы совершенно верно изволили сказать, однако, милостивый государь, еще вернее будет сказать, что мое путешествие имеет так много целей, что для меня совершенно безразлично, с того ли я начну или с другого. Я наложил на себя обет четыре года странствовать из одной святой обители в другую, но не обязался посещать их в каком-либо определенном порядке.

— Ты хочешь сказать, что твой обет странствия не мешает тебе наниматься проводником у путешественников?

— Если я могу соединить с поклонением святым угодникам, через обители которых прохожу, услугу моему ближнему, имеющему нужду в провожатом, то мне кажется, что эти два предмета можно согласовать один с другим.

— А в особенности, когда небольшая мирская выгода соединяет между собой эти две обязанности, хотя бы они и вовсе одна к другой не подходили, — заметил Филипсон.

— Пусть будет по-вашему, — сказал богомолец, — но если вам угодно, то я бы мог сделать путь ваш более приятным, рассказав вам о житии святых, мощи которых я посещал, и о чудесах, которые сам видел и о которых слыхал в моих путешествиях.

— Все эти вещи, конечно, очень полезны, — возразил купец, — но, любезный Варфоломей, когда я желаю говорить о них, то обращаюсь к моему духовнику, которому исключительно предоставляю попечение о моей совести и который, зная мой образ мыслей и понятия о вере, лучше всякого другого в состоянии быть моим руководителем.

— Однако я надеюсь, что вы слишком набожны и для того, чтобы пройти мимо святой обители, не стараясь сподобиться благодати, которой она наделяет всех ищущих ее, и так как все люди, какого бы они ремесла или звания ни были, всегда чтут святого, покровительствующего их сословию, то я надеюсь, что вы, как купец, не минуете часовни Святой Перевозной Богородицы, не отслужив ей молебна.

— Приятель Варфоломей! Я никогда не слыхал о часовне, о которой ты говоришь, и так как я очень спешу по моему делу, то лучше будет сходить в нее нарочно на богомолье когда-нибудь в другое, более удобное время, чем теперь замедлять мое путешествие. Если Богу будет угодно, то я это непременно исполню, и потому меня можно извинить, что я откладываю мое поклонение с тем, чтобы после исполнить его с большим усердием.

— Не гневайтесь на меня, — заметил проводник, — если я скажу, что вы в этом случае походите на безумца, который, найдя на дороге сокровище, не берет его с собой, а предпочитает нарочно воротиться в другой раз, издалека, для того, чтобы поднять его.

Филипсон, несколько удивленный упрямством проводника, хотел было раздраженно ответить, но ему помешали в этом догнавшие их в эту минуту трое незнакомых путников.

Впереди была пышно одетая молодая женщина; она ехала на испанском жеребце, которым управляла с особенной грацией и искусством. На правой руке держала она сокола. На голове у нее была охотничья шапочка, а на лице, по тогдашнему обычаю, род черной шелковой маски, которая совершенно скрывала ее черты. Несмотря на этот наряд, сердце Артура сильно забилось при ее появлении, так как он тотчас узнал в ней пленительную осанку швейцарской красавицы, которой он был так сильно занят. Ее провожали сокольничий со своей охотничьей палкой и женщина — по-видимому, ее прислуга. Филипсон принял эту прелестную незнакомку за какую-нибудь знатную госпожу, забавляющуюся охотой, и, ответив на ее поклон тем же, вежливо спросил ее, как того требовали обстоятельства, счастливо ли она в это утро охотилась?

— Не совсем, сударь, — отвечала незнакомка, — я не смею спускать моего сокола так близко от этой широкой реки, так как он может перелететь на противоположный берег, и тогда я его потеряю. Но я надеюсь на больший успех, когда мы переедем на ту сторону, через перевоз, к которому приближаемся.

— В таком случае, милостивая государыня, — сказал Варфоломей, — вы, вероятно, отслужите в часовне Святого Ганса молебен.

— Я бы не была христианкой, — сказала девица, — если бы, не исполнив этого, проехала мимо святого места.

— Я то же самое говорю, милостивая государыня, — сказал проводник, — но никак не могу убедить этого почтенного господина в том, что успех его предприятия зависит от благословения Святой Перевозной Богородицы.

— Этот господин, — сказала незнакомка важным и даже суровым голосом, — верно не знает опасностей Рейна. Я объясню ему, насколько необходимо для него последовать твоему совету.

Она подъехала к Артуру и сказала ему по-швейцарски (так как до этих пор говорила по-немецки):

— Не удивляйтесь, а выслушайте меня! (Это был точно голос Анны Гейерштейнской). Не удивляйтесь или, по крайней мере, не обнаруживайте вашего удивления; вы окружены опасностями. На этой дороге следят за вами и против вашей жизни составлен заговор. Переправьтесь через реку у этой часовни или на Гансовом перевозе, как его вообще называют.

Тут проводник так приблизился, что ей невозможно было продолжать разговор без того, чтобы он не был услышан. В эту самую минуту тетерев поднялся с кустов, и молодая девушка пустила за ним в погоню своего сокола.

Сокольничий, пронзительно закричав для поощрения своей птицы, поскакал вслед за ней. Филипсон и даже проводник устремили взоры на эту охоту, столь привлекательную для людей всякого звания. Но голос красавицы был такой приманкой, которая отвлекла бы Артура и от других, гораздо более занимательных предметов.

— Переправьтесь через Рейн, — повторила она, — на этом перевозе, ведущем в Кирхгоф по ту сторону реки. Остановитесь в трактире Золотого Руна, где вы найдете себе проводника до Страсбурга. Дольше я не могу здесь оставаться.

Сказав это, девица слегка тронула поводья, и горячий конь ее помчался во весь дух, как бы желая опередить сокола и преследуемую им добычу. Незнакомка и ее слуги скоро исчезли из глаз наших путешественников.

На некоторое время наступило глубокое молчание, в продолжение которого Артур думал, как бы сообщить отцу полученный им совет, не возбудив при этом подозрения в проводнике. Но старик сам прервал молчание, сказав проводнику:

— Погоняй свою лошадь, и прошу тебя отъехать на несколько шагов вперед, я хочу переговорить наедине с моим сыном.

Проводник повиновался, и как бы желая показать, что ум его слишком занят небесными предметами для того, чтобы думать о делах бренного мира сего, он запел гимн в честь Святого Венделина-Пастыря таким пронзительным голосом, что согнал испуганных птиц с кустов, мимо которых они проезжали. Никогда еще не было слыхано пения, как духовного, так и светского, нестройнее того, под завывание которого Филипсон разговаривал со своим сыном.

— Артур, — сказал он ему, — я уверен, что этот ханжа имеет против нас какой-то умысел, и думаю, что лучший способ расстроить его козни будет состоять в том, чтобы следовать моему, а не его руководству при наших ночлегах и на пути.

— Ваше мнение справедливо, как всегда, — отвечал Артур. — Я совершенно убедился в вероломстве этого человека, выслушав совет, данный мне вполголоса этой молодой девицей; она сказала, чтобы мы ехали в Страсбург по правому берегу реки, переправясь против места, называемого Кирхгоф, лежащего на той стороне.

— А ты как об этом думаешь, Артур?

— Я ручаюсь моей жизнью за доброжелательство к нам этой молодой особы.

— Как! Уж не потому ли, что она хорошо сидит в седле и имеет стройный стан? Такое заключение свойственно молодому человеку; однако мое старое сердце при всей своей осторожности также расположено ей верить. Если наша тайна известна в этой стране, то, без сомнения, многие люди сочтут для себя выгодным воспрепятствовать мне увидеться с герцогом Бургундским, хотя бы для этого им пришлось употребить даже самые насильственные меры; а тебе известно, что я готов пожертвовать жизнью, лишь бы только ценой ее достичь моей цели. Я упрекаю себя, Артур, что до сих пор я слишком мало заботился о том, чтобы обеспечить успех моего дела, питая весьма естественное желание иметь тебя при себе. Теперь нам предстоят на выбор две дороги ко двору герцога Бургундского, обе ненадежные и опасные. Мы можем следовать за этим проводником, положась на его верность, или по совету незнакомки переправиться здесь через Рейн, а в Страсбурге опять переехать на эту сторону. То и другое может быть равно опасно. Но я считаю обязанностью хоть сколько-нибудь отклонить могущие нам встретиться препятствия, послав тебя через реку по правому берегу, между тем как сам я буду продолжать путь по левому. Так что если одного из нас задержат, то другой свободно проедет и исполнит возложенное на нас важное поручение.

— Увы! Любезный батюшка! Могу ли я вам повиноваться, если, поступив таким образом, я должен буду оставить вас одних, подверженных всем опасностям и препятствиям, при которых я мог оказать вам хотя бы слабую помощь? Какая бы беда ни грозила нам е этих затруднительных обстоятельствах, по крайней мере, мы встретим ее вместе.

— Артур, милый сын мой! При одной мысли о разлуке с тобой сердце мое разрывается, но тот же самый долг, который велит нам идти на смерть, запрещает нам уступать влиянию нашей взаимной привязанности. Мы должны разлучиться.

— В таком случае, — вскричал с живостью сын, — согласитесь, по крайней мере, вот в чем: переезжайте через Рейн вы и оставьте меня продолжать путь по той дороге, которую мы прежде избрали.

— Отчего же я должен ехать по той дороге предпочтительно перед этой?

— Оттого, — отвечал Артур с жаром, — что я жизнью ручаюсь за искренность совета незнакомки.

— А отчего такая уверенность в словах этой незнакомки? Происходит ли она от доверчивости, которую молодые люди всегда оказывают красоте, или ты короче знаком с нею, чем можно было успеть в продолжение вашего краткого разговора?

— Что я могу отвечать вам? Мы давно уж оставили страну рыцарей и дам, а потому не естественно ли изъявлять всему, напоминающему нам почетные узы рыцарства и благородства, доверчивость, в которой мы отказываем бродягам и обманщикам, подобным нашему проводнику, которые добывают себе хлеб, продавая поддельные мощи и рассказывая нелепые сказки бедным крестьянам, шатаясь по их деревням.

— Такой образ мыслей, Артур, конечно, приличен искателю рыцарского достоинства, вся жизнь и поступки которого основаны на балладах трубадуров; но он слишком возвышен для юноши, видевшего, подобно тебе, как идут дела в свете. Говорю тебе, и ты сам со временем узнаешь истину того, что за простым столом Бидермана было гораздо больше искренних языков и верных сердец, чем может ими похвастать целый двор какого-нибудь монарха. Увы! Настоящий дух древнего прямодушия и благородства исчез из сердец рыцарей и принцев, в которых, как говорил Иоанн, король французский, он бы должен неизменно оставаться даже и тогда, когда был бы изгнан с остальной части земной тверди.

— Как бы то ни было, — вскричал Артур, — я умоляю вас принять мои убеждения, и если мы непременно должны разлучиться, то поезжайте по правому берегу Рейна, по которому, я уверен, дорога безопаснее.

— А если она безопаснее, — сказал отец с нежным упреком, — то может ли это служить причиной, чтобы, стараясь сберечь свою почти угасшую жизнь, я подверг опасности твою, дорогой сын, которая только что начинается?

— Говоря таким образом, батюшка, — отвечал сын с живостью, — вы забываете, что ваша жизнь важнее моей для исполнения предприятия, так давно вас занимающего и которое теперь кажется столь близким к окончанию. Вспомните, как мало я способен исполнить его, не зная герцога и не имея к нему уполномочивающей грамоты. Правда, я могу передать ему ваши слова, но мне нельзя оказать такой полной доверенности, и, следовательно, план ваш, успеху которого вы посвятили жизнь свою и для которого теперь еще готовы подвергнуть ее опасности, может потерпеть неудачу в моих руках.

— Ты не изменишь моего решения, — сказал отец, — и не уверишь меня, что жизнь моя важнее твоей. Ты только этим напомнил мне, что в твоих руках, а не в моих должно быть это ожерелье, назначенное герцогу Бургундскому. Если тебе удастся доехать ко двору его или к нему в лагерь, то залог этот будет тебе необходим для того, чтобы внушить к себе доверие, я же гораздо менее имею в нем нужды, потому что могу прибегнуть к другим средствам для того, чтобы мне поверили, если угодно будет небу оставить меня одного для исполнения нашего важного дела, от чего да избавит меня Святая Дева! Помни же, что если тебе представится случай переправиться на ту сторону Рейна, то распорядись своим путем так, чтобы опять переехать на этот берег в Страсбурге, где ты справишься обо мне в трактире Крылатого Оленя, который тебе легко будет отыскать. Если же ты ничего там обо мне не узнаешь, то отправляйся тотчас к герцогу и вручи ему эту важную посылку.

Тут он со всевозможной осторожностью сунул в руку своему сыну ящичек, содержащий в себе алмазное ожерелье.

— К чему потом обязывает тебя долг твой, — продолжал Филипсон, — ты сам знаешь; только заклинаю тебя, для расспросов обо мне не замедляй ни одной минутой исполнения данного тебе поручения. Между тем приготовься тотчас проститься со мной так же смело и неустрашимо, как ты отправился отыскивать путь в бурю по швейцарским утесам. Всевышний сохранил нас тогда, он и теперь осенит нас своей десницей. Прощай, милый Артур! Если бы я ожидал минуты нашей разлуки, то вряд ли успел бы сказать тебе тогда это роковое слово, и ничьи глаза, кроме твоих, не должны видеть слез, мной теперь отираемых…

Тягостное чувство при этом заблаговременном прощании было так с обеих сторон искренно, что Артур в эту мивуту не искал себе утешения даже в том, что он, вероятно, будет состоять под покровительством чудной девы, воспоминание о которой никогда его не покидало. Правда, красота Анны Гейерштейнской и странные обстоятельства ее появления целое утро составляли главный предмет, занимавший его воображение, но все эти мысли были теперь заглушены тем, что он должен расстаться в такую опасную минуту с отцом, столь достойным его любви и уважения.

Филипсон отер слезу, которой не мог удержать при всем своем непоколебимом спокойствии, и как бы опасаясь, чтобы не ослабить своей решимости, предавшись чувствам отеческой любви, он кликнул набожного Варфоломея и спросил у него, далеко ли они от Перевозной часовни?

— Чуть побольше мили, — отвечал проводник. На вопрос Филипсона, кто построил эту часовню, Варфоломей рассказал, что старый перевозчик и рыбак по имени Ганс долго жил в этом месте, где он добывал себе скудное пропитание, перевозя путешественников и купцов с одного берега на другой. Но лишившись, к несчастью, в короткое время двух лодок, погибших в глубоких яростных волнах Рейна, и так как путешественники после этих несчастий начали бояться его перевоза, он потерял значительную часть доходов от своего ремесла. Будучи ревностным католиком, старик в своем несчастье направил все свои помыслы к вере. Он внимательно проследил всю прежнюю жизнь свою и старался припомнить, каким преступлением он навлек на себя несчастье, омрачившее закат дней его. Совесть особенно укоряла его воспоминанием, что однажды в бурю он отказался перевезти на другой берег монаха, который нес с собой образ Богоматери, назначенный для местечка Кирхгофа, находящегося по ту сторону Рейна. За этот проступок Ганс наложил на себя строгую эпитимию, ибо он усомнился, имеет ли Святая Дева довольно власти для того, чтобы осенить своим покровом его, монаха и лодку. Принесенная им в дар Кирхгофской церкви большая часть его имущества доказала искренность раскаяния старика. С тех пор он никогда не задерживал на перевозе людей, служащих в церкви; и всякого звания духовные лица, начиная с епископа, носящего митру, и кончая босоногим послушником, могли во всякое время дня и ночи требовать к своим услугам старика Ганса с его лодкой.

Продолжая вести такой похвальный образ жизни, Ганс однажды нашел на берегу Рейна выкинутый волнами небольшой образ Богоматери, показавшийся ему совершенно похожим на тот, который он когда-то так малодушно отказался перевезти с монахом в Кирхгоф. Он поставил его в передний угол своей хижины и, с набожностью поклоняясь ему, молил Святую Деву доказать ему каким-нибудь знамением, что обретение им этой святой иконы есть залог отпущения ему, Гансу, его грехов. Молитвы его были услышаны, и Матерь Божья, приняв на себя тот же лик, как на образе, явилась ему во сне у его изголовья и объявила ему причину своего явления.

— Верный служитель мой, — сказала она, — нечестивцы сожгли обитель мою в Кирхгофе, разграбили часовню и бросили изображающую меня икону в волны Рейна, которые понесли ее по течению. Но я решилась не оставаться долее в соседстве беззаконных виновников такого кощунства и трусливых рабов, побоявшихся помешать ему. Вынужденная переменить жилище, я против течения приплыла к этому берегу с тем, чтобы утвердить мое пребывание у тебя и осенить моим благословением твою землю, самого тебя и твоих домашних.

На другой день утром узнали, что Кирхгоф был разграблен, церковь разрушена и все сокровища ее расхищены.

Вследствие сбывшегося таким чудесным образом сновидения Ганс совершенно отказался от своего ремесла, и предоставя людям моложе себя должность перевозчика, он обратил свою хижину в сельскую часовню и, вступив сам в монахи, сделался служителем ее в качестве священника. Вскоре разнесся слух, что образ этот творит чудеса, и перевоз прославился как находящийся под покровительством иконы Святой Богородицы и ее благочестивого угодника.

Когда Варфоломей досказал это предание о перевозе и его часовне, путешественники прибыли к тому самому месту, о котором шла речь.

ГЛАВА XVIII

Да здравствуют берега Рейна!..Светлая виноградная лоза вьется повсему его протяжению;Мужество веселого солдатаОживляется ее божественным соком.Дважды будь благословен, прекрасный Рейн!..Немецкая застольная песня

Стоящие на берегу реки одна или две хижины и привязанные близ них лодки показывали, что набожный Ганс имел преемников в своем рыбачьем промысле. Река, несколько далее стесняемая цепью островков, текла тут шире и не так быстро, как за хижинами, представляя перевозчикам более тихую поверхность вод и меньше трудностей для преодоления течения, хотя все еще настолько быстрого, что нельзя было плыть против него иначе как в самую тихую погоду.

На противоположном берегу, но гораздо ниже деревушки, давшей имя перевозу, на возвышении, поросшем деревьями и кустами, стоял небольшой городок Кирхгоф. Лодка, идущая от левого берега, даже в самую благоприятную погоду не могла плыть прямо поперек глубоких, быстрых вод Рейна и достигала Кирхгофа не иначе как держась косвенного направления. С другой стороны, судно, отвалившее из Кирхгофа, только при самом попутном ветре и с помощью сильной гребли могло перевозить груз или путешественников к Перевозной часовне. Из этого следовало, что переправа из Эльзаса в Швабию была легче, и то на этом перевозе более переезжали отправляющиеся в Германию, чем путешественники, едущие с противной стороны.

Когда Филипсон, осмотрев местность, удостоверился в удобстве перевоза, он с твердостью сказал своему сыну: «Отправляйся же, любезный Артур, и делай то, что я тебе приказал ».

Тревожимый опасениями, внушаемыми сыновней любовью, молодой человек повиновался и направил одинокий свой путь к хижинам, близ которых были привязаны лодки, служащие и для рыбной ловли, и для перевоза.

— Сын ваш нас оставляет? — спросил Варфоломей у старого Филипсона.

— Только на время, чтобы получить некоторые сведения в этой деревушке.

— Если это касается вашей дороги, — сказал проводник, — то клянусь всеми святыми, что я могу дать лучшие сведения, чем эти грубые деревенские мужики, которые вряд ли поймут ваш язык.

— Если ответы их потребуют объяснения, — возразил Филипсон, — то мы об этом попросим тебя, а теперь веди меня к часовне, где сын мой нас догонит.

Они пошли к часовне, но медленным шагом и беспрестанно посматривая на рыбачьи хижины: проводник с целью удостовериться, возвращается ли к ним молодой путешественник, а отец — нетерпеливо желая увидеть на широком лоне Рейна распущенный парус лодки, которая повезет сына его на другой берег, по мнению Филипсона, более безопасный. Но хотя глаза обоих странников и были обращены к реке, шаги их направлялись к часовне, которую окрестные жители, в память основателя, прозвали «Часовней Ганса».

Несколько одиночных деревьев придавали этому месту приятный сельский вид. Часовня, стоящая на холме на некотором расстоянии от деревушки, была выстроена просто, но приятно гармонировала с общей картиной. Небольшой размер ее подтверждал предание, что она первоначально была жилищем простого селянина, а крест из покрытого корой соснового дерева показывал ее настоящее назначение. Часовня и все ее окрестности дышали миром и торжественной тишиной, между тем как глухой рев величественной реки, казалось, приказывал молчать всякому человеческому голосу, который осмелился бы присоединиться к его грозному рокоту.

Когда Филипсон дошел до этого места, Варфоломей, воспользовавшись его молчанием, пропел два гимна в честь Перевозной Богородицы и верного раба ее Ганса, после чего он закричал с восторгом:

— Придите сюда, вы, которые страшитесь потопления; здесь для вас надежнейшая пристань!.. Придите сюда, томящиеся жаждой, усталые странники, и здесь вы найдете отдых и освежение!.. — Он еще бы продолжал свои восклицания, если бы Филипсон сурово не прервал его следующими словами:

— Если бы твоя набожность была искренняя, — сказал он, — то ты бы меньше кричал; но всегда нужно следовать хорошему примеру, хотя бы его подавал лицемер. Войдем в эту святую часовню и помолимся об успехе нашего опасного путешествия.

Проводник ухватился только за последние слова:

— Я был уверен, — сказал он, — что ваша милость слишком благоразумны для того, чтобы пройти мимо этого святого места, не поклонившись Перевозной Богоматери и не испросив ее покровительства. Подождите немного, я сыщу здешнего священника, который отслужит вам молебен.

Он не успел сказать ничего более, так как дверь часовни вдруг отворилась, и на пороге ее явился человек в духовной одежде. Филипсон тотчас узнал в нем каноника Св. Павла, которого он в то же утро видел в Ла-Ферете. Варфоломей, по-видимому, также узнал его, потому что лицемерное его витийство тотчас прекратилось и он встал перед ним, сложив на груди руки, как человек, ожидающий своего смертного приговора.

— Бездельник, — сказал монах, строго взглянув на проводника, — как ты осмеливаешься вводить чужестранца в священную обитель, замышляя потом умертвить его и ограбить? Но небо не потерпит долее твоего вероломства. Ступай назад, злодей, навстречу твоим нечестивым сообщникам. Скажи им, что плутовство твое ни к чему не послужило и что этот невинный чужестранец состоит под моим покровительством и тот, кто осмелится нарушить его, получит ту же мзду, как и Арчибальд Гагенбах.

Проводник стоял, не двигаясь с места, пока каноник так грозно и повелительно говорил ему; но едва он замолчал, как Варфоломей, не сказав ни одного слова в оправдание, повернулся назад и поспешно отправился по той же самой дороге, по которой он привел путешественника к часовне.

— А ты, почтенный англичанин, — продолжал каноник, — войди в часовню и безопасно отслужи молебен, посредством которого обманщик хотел задержать тебя здесь, пока подоспели бы его преступные соумышленники. Но прежде скажи мне, отчего ты один? Надеюсь, что с молодым твоим спутником не случилось никакой беды?

— Сын мой, — отвечал Филипсон, — вероятно, теперь переезжает через Рейн, так как мы имеем важные дела по ту сторону реки.

Е то время, как он это говорил, легкая ладья, около которой некоторое время трудились трое перевозчиков, отвалила от берега и сначала была увлечена быстрым течением, но когда на мачте ее распустили парус, она пошла поперек течения, к противоположному берегу.

— Слава Богу! — сказал Филипсон, знавший, что эта лодка отдаляет его сына от опасностей, которыми он сам был окружен.

— Аминь! — заключил каноник. — Тебе есть за что благодарить Бога.

— В этом я уверен, — сказал Филипсон, — но надеюсь узнать от вас главную причину опасности, которой я избежал.

— Ни время, ни место не позволяют мне входить в подробные объяснения, — отвечал каноник. — Скажу только, что этот бездельник, известный своим ханжеством и злодеяниями, был свидетелем, когда Сигизмунд отобрал от палача драгоценное ожерелье, похищенное у вас Гагенбахом. Это возбудило корыстолюбие Варфоломея. Он взялся проводить вас до Страсбурга с вероломным умыслом задержать вас в дороге до тех пор, пока не присоединятся к нему злонамеренные товарищи, против многочисленности которых всякое сопротивление с вашей стороны было бы бесполезно. Но злой умысел предупрежден. А теперь, прежде чем обратиться к мирским помышлениям, к надежде или к страху, войдемте, сударь, в часовню и принесем вместе благодарственные мотивы тому, кто был вашим заступником, и тем, которые у него за вас ходатайствовали.

Филипсон вошел в часовню с каноником и вместе с ним благодарил Всевышнего и Святую Покровительницу этих мест за избавление от опасности.

Исполнив эту обязанность, Филипсон объявил, что он намерен продолжать свое путешествие, на что каноник сказал:

— Я не только не задержу вас в таком опасном месте, но буду вашим спутником, так как я также отправляюсь к герцогу Бургундскому.

— Вы, отец мой? Вы? — спросил купец с некоторым изумлением.

— Чему же вы удивляетесь. Неужели так странно, что человек моего звания идет к царскому двору? Поверьте мне, что там много нашей братии.

— Я ничего не говорю относительно вашего звания, но имею в виду то участие, которое вы принимали сегодня в казни Гагенбаха. Неужели вы так мало знаете запальчивость герцога Бургундского, полагая, что шутить с его гневом безопаснее, чем выдергивать гриву у спящего льва?

— Мне очень хорошо известен его характер, и я отправляюсь к нему не извиняться, а для того, чтобы оправдать смерть Гагенбаха. Герцог может казнить своих рабов и подданных, как ему угодно, но моя жизнь находится под защитой, которая могущественнее всей его власти. Но позвольте мне задать вам тот же вопрос. Вы, господин англичанин, также хорошо знающий нрав герцога, вы, так недавно бывший гостем и спутником самых ненавистных для него людей, вы, причастный к делу, случившемуся в Ла-Ферете, — каким же образом вы надеетесь избегнуть его мщения? И почему вы добровольно идете на это?

— Почтенный отец, пусть каждый из нас, не оскорбляя другого, хранит свои тайны. Правда, я не имею никакого талисмана для спасения себя от гнева герцога. Меня могут подвергнуть пытке и заключить в темницу, могут отнять у меня имущество. Но я прежде имел дела с герцогом; даже могу сказать, что он мне обязан, и потому надеюсь высказать свое мнение не только относительно сегодняшнего происшествия, но даже и в пользу приятеля моего Бидермана.

— Но если вы отправляетесь к Бургундскому двору, — сказал каноник, — то где же ваши товары, которыми вы торгуете? Есть ли у вас еще какие-нибудь вещи, кроме тех, которые вы при себе имеете? Я слышал, что с вами навьюченная багажом лошадь. Не обокрал ли вас этот бездельник?

Вопрос этот привел в затруднение Филипсона, который, беспокоясь о разлуке с сыном, забыл распорядиться, оставить ли багаж при нем или перевезти его на другой берег Рейна; поэтому при вопросе каноника он смутился и отвечал ему, запинаясь:

— Я полагаю, что багаж мой в этой деревушке, то есть если сын мой не взял его с собой на тот берег Рейна.

— Это мы тотчас узнаем, — отвечал каноник.

Он кликнул, и из смежной с часовней кельи явился послушник, который получил приказание осведомиться в деревушке, остались ли там вещи Филипсона с лошадью или они перевезены за реку.

Послушник скоро возвратился с вьючной лошадью и с вещами, которые Артур, для удобства отца, оставил на левом берегу. Каноник пристально смотрел на Филипсона, между тем как он, сев на свою лошадь верхом и взяв другую за повода, простился с ним следующим образом:

— Прощайте, почтенный отец! Я должен поторопиться; неблагоразумно было бы ехать ночью с моими тюками; если бы не это, я охотно подождал бы, чтобы, с вашего позволения, иметь удовольствие быть вашим спутником.

— Если вы расположены к тому, что я сам хотел было предложить вам, — сказал каноник, — то я нисколько не задержу вашего путешествия. У меня здесь есть хороший конь, а Мельхиор, который иначе должен бы идти пешком, сядет на вашу вьючную лошадь. Я тем охотнее делаю это предложение, что вам опасно будет ехать ночью, и я могу проводить вас до трактира милях в пяти отсюда, куда вы поспеете засветло и где найдете безопасное пристанище за умеренную цену.

Филипсон несколько минут колебался. Он не желал нового спутника, и хотя монах, по летам своим, имел привлекательную наружность, но вообще выражение его лица не внушало к нему доверия. Напротив того, нечто таинственное и мрачное проглядывало на гордом челе его, серые же глаза выражали строгий и даже суровый нрав.

Но, несмотря на это, монах недавно оказал Филипсону важную услугу, открыв ему умысел его вероломного проводника, и купец наш был не такой человек, которого бы могли устрашить какие-либо мнимые предубеждения, основанные на одной лишь наружности неизвестного ему спутника. Он только представил себе странность судьбы, которая в то время, как ему было нужно расположить к себе герцога Бургундского, принуждала его вступать в товарищество с такими людьми, которые должны были показаться виновными в глазах герцога, а в числе этих людей попадал и каноник Св. Павла. Однако, подумав немного, он вежливо принял предложение монаха проводить его на ночлег в гостиницу, так как его лошадей необходимо было покормить до Страсбурга, хотя сам он и мог бы обойтись без отдыха.

Когда все было решено, послушник подвел монаху коня, на которого он вспрыгнул с большой ловкостью, а послушник, вероятно, тот самый, в платье которого переоделся Артур при побеге своем из Ла-Ферета, сел по приказанию своего начальника на принадлежащую англичанину вьючную лошадь; перекрестясь и сделав смиренный поклон, он поехал сзади и, подобно лицемерному Варфоломею, углубился в чтение молитв с рвением, более похожим на притворство, чем на истинную набожность. Каноник Св. Павла, судя по взгляду, брошенному им на послушника, казалось, с пренебрежением смотрел на это показное благочестие молодого человека. Он ехал на горячей вороной лошади и управлял ею без малейшей неловкости или боязни.

Когда Филипсон время от времени взглядывал на своего спутника, то этот последний на проницательные взгляды англичанина отвечал надменной улыбкой, которая, казалось, говорила: ты можешь рассматривать наружность мою, но тебе не удастся проникнуть в мою тайну.

Взоры Филипсона, которые никогда не потуплялись ни перед каким смертным, казалось, говорили ему с равной величавостью: и ты также, гордый монах, не узнаешь, что находишься с таким человеком, тайна которого, может быть, гораздо важнее твоей.

Наконец каноник завел разговор, намекнув на осторожность, с которой оба они как бы по взаимному соглашению относились друг к другу.

— Мы едем, — сказал он, — подобно двум могущественным чародеям, углубившимся в свои важные и тайные намерения, каждый на своей облачной колеснице, и не расположенным сообщать друг другу причин своей поездки.

— В этом вы меня извините, отец мой, — отвечал Филипсон. — Я не спрашивал у вас о цели вашего путешествия, но и не скрывал от вас своей во всем, что могло только вас касаться. Повторяю, что я должен ехать ко двору герцога Бургундского и цель моя, как и у всякого купца, состоит в том, чтобы выгодно сбыть с рук мои товары.

— Конечно, это должно быть так, — сказал каноник, — судя по тому чрезвычайному вниманию, которое вы с полчаса тому назад оказали своим товарам, не зная наверно, перевезены ли они вашим сыном на ту сторону или оставлены на ваше попечение. Неужели английские купцы всегда с такой беспечностью совершают торговые дела свои?

— Когда жизнь их в опасности, — отвечал Филипсон, — то они иногда не заботятся о своем имуществе.

— Положим, что так! — сказал каноник и снова погрузился в крепкую думу. Через полчаса они достигли небольшой деревеньки, где монах уведомил Филипсона, что здесь они заночуют.

— Послушник мой покажет вам гостиницу, которая пользуется хорошей репутацией и в которой вы найдете себе безопасное пристанище. Что касается меня, то я навещу здесь в деревне одного из моих духовных сынов, который имеет нужду в моих советах; может быть, я еще увижусь с вами сегодня вечером, а может быть, не раньше завтрашнего утра; во всяком случае, прощайте.

Сказав это, монах остановил своего коня, а послушник, подъехав к Филипсону, повел его по узкой деревенской улице, где сверкающие в окнах огоньки показывали, что наступает ночь. Наконец он провел англичанина через арочные ворота на большой двор, где стояли две крытые повозки, более употребляемые в дорогах женщинами, и еще несколько телег. Тут послушник соскочил с лошади и, отдав Филипсону в руки поводья, исчез в быстро сгущающейся темноте, показав ему прежде огромное, но ветхое здание, на переднем фасаде которого не было света ни в одном из узких многочисленных окон, неясно обозначающихся в вечерних сумерках.

ГЛАВА XIX

1-й извозчик. Эй, конюх! Будь ты проклят! Нет у тебя, что ли, во лбу глаз, или не слышишь? Будь я бездельник, если поколотить тебя не такое же доброе дело, как выпить. Выходи — и чтоб тебя повесили! В тебе нет ни чести, ни совести.

Гадсхиль. Дай мне, пожалуйста, фонарь: пойду взглянуть на мою лошадь.

1-й извозчик. Держи карман! я знаю штуки получше.

Гадсхиль. Ну, так дай ты.

2-й извозчик. Дать тебе фонарь? Нет, я прежде погляжу, как тебя будут вешать.

Шекспир. Генрих IV

Дух доброжелательности, в особенности свойственный народу Франции, ввел уже в гостиницах этой страны веселье и вежливое гостеприимство, совершенно противоположное той чопорной угрюмости, с которой принимали тогда путешественников в немецких трактирах. Поэтому Филипсон надеялся, что его встретят усердный, вежливый и болтливый хозяин, милая и веселая хозяйка с дочерью, ловкий и проворный слуга, пригожая и услужливая горничная. В лучших французских трактирах находились также особые комнаты, в которых проезжающие приводили в порядок свою одежду, где они могли спать без посторонних людей и не опасаться за свои вещи. Но все эти удобства не были еще известны в Германии и в Эльзасе, где теперь происходит действие нашего романа, точно так же как и в других местах империи, где считали прихотливыми тех путешественников, которые не довольствовались только самыми необходимыми припасами, грубыми, отличавшимися дурным вкусом и, за исключением вина, подававшимися в очень скудном количестве.

Филипсон, видя, что никто не показывается в дверях, начал сперва громко звать, а потом, сойдя с лошади, долгое время стучал изо всей силы в двери гостиницы, но никто, казалось, не обращал на его стук внимания. Наконец седая голова старого слуги высунулась из узкого окошка.

— Что вам угодно? — недовольным голосом спросил старик.

— Это трактир? — в свою очередь задал вопрос Филипсон.

— Да, — грубо отвечал слуга и хотел было отойти от окна, но путешественник прибавил:

— А если это трактир, то могу ли я в нем заночевать?

— Входи, — был ему короткий и сухой ответ.

— Пошли кого-нибудь взять у меня лошадь, — сказал Филипсон.

— Никому нет времени, — отвечал самый угрюмый из всех трактирных слуг, — позаботься о твоей лошади сам как умеешь.

— Где конюшня? — спросил купец, который при всем своем благоразумии и хладнокровии едва мог выносить эту немецкую флегму.

Слуга, который казался столько же скупым на слова, как сказочная принцесса, у которой за каждым словом выпадал изо рта червонец, только указал ему на дверь другого здания, более похожего на погреб, чем на конюшню; затем он захлопнул перед гостем окно, как будто желая избавиться от докучливого нищего.

Проклиная это невежество, заставлявшее путешественников самих о себе заботиться, Филипсон, уступая необходимости, повел двух своих лошадей в конюшню. Он вошел в большой сводчатый сарай, очень похожий на тюрьму старого замка, где были грубо устроены стойла и ясли. Конюшня была довольно длинна, и в конце ее он увидел двух или трех человек, которые занимались своими лошадьми.

Корм отпускал им конюх, хромой старик, который никогда не брал в руки ни бича, ни скребницы, но сидя отвешивал сено и отмерял овес, как будто считая его по зернам, так внимательно он занимался своей обязанностью при свете тусклого огарка, горевшего в роговом фонаре. Старик даже не повернул головы при входе англичанина с двумя лошадьми и, казалось, вовсе не был расположен хоть сколько-нибудь позаботиться о том, чтобы помочь вновь приезжему.

Унавоженностью своей конюшня эта очень походила на хлев, и можно было бы признать подвигом, достойным Геркулеса, если бы кто-нибудь взялся довести ее до такой опрятности, чтобы она не оскорбляла взоров и обоняния разборчивого англичанина. Но отвращение, чувствуемое Филипсоном, не было разделяемо лошадьми его. Тотчас, по-видимому, смекнув, что по уставам этого места прежде пришедший будет раньше и накормлен, они бросились в ближайшие к ним стойла. Это, однако, не увенчалось успехом для одной из них, так как конюх встретил ее сильным ударом бича по голове.

— Вот тебе, — сказал он, — чтобы ты не совалось на место, приготовленное для лошади барона Рандельсгейма!

Никогда, в течение всей своей жизни, английский купец не имел больше труда сохранить власть над самим собой. Рассудив, однако, как бы стыдно ему было ссориться с таким человеком и из-за такого дела, он удовольствовался тем, что поставил свою лошадь, столь неучтиво изгнанную с избранного ею места, в соседнее стойло, на которое, по-видимому, никто не имел притязаний.

После этого Филипсон, несмотря на свою усталость, принялся оказывать немым товарищам своего путешествия всевозможные попечения. Необыкновенная заботливость Филипсона о лошадях, хотя одежда его, а еще более манеры, казалось, ставили его гораздо выше этой грубой работы, по-видимому, произвела впечатление даже на нечувствительное сердце старого конюха. Он показал некоторую готовность снабдить путешественника овсом, сеном и соломой, хотя не в большом количестве и за непомерную цену, которую Филипсон тотчас же заплатил; он даже дошел до того, что, встав, показал из дверей дорогу к колодцу, из которого Филипсон был принужден сам доставать воду. Окончив все эти дела, купец наш рассудил, что он уже довольно выиграл во мнении господина шталмейстера этого заведения, чтобы узнать от него, может ли он безопасно оставить в конюшне свои сундуки.

— Если хочешь, так, пожалуй, оставь, — отвечал ему конюх, — но что касается их безопасности, то ты гораздо лучше сделаешь, если возьмешь их с собой и не введешь никого в соблазн, держа их у себя на глазах.

Сказав это, продавец овса сомкнул свои протестующие уста и никакие дальнейшие расспросы англичанина не могли понудить его вновь разжать их.

В продолжение этого холодного приема Филипсон вспомнил о необходимости держаться роли благоразумного и осторожного купца, которой он однажды уже изменил в этот день, и, подражая тем, которые подобно ему сами убрали своих лошадей, он взвалил себе на плечи свои пожитки и понес их в гостиницу. Ему позволили войти без всякого, однако, приглашения, в общую залу, где, точно в ноевом ковчеге, собирались посетители всех сословий, чистые и нечистые.

В этой гостиной немецкого трактира стояла огромная печь, в которой пылал беспрерывный огонь. В ней собирались путешественники всех возрастов и званий, развешивали свои плащи у очага с целью просушить или согреть их; а сами гости тут же переодевались и совершали свои омовения, которые в наше время делаются скрытно в уборной.

Благовоспитанному англичанину зрелище это показалось отвратительным, и ему очень не хотелось принимать в нем участие. По этой причине он решился просить у хозяина гостиницы отдельную для себя комнату.

Седовласый Ганимед, у которого он спросил, где хозяин, указал ему убежище за огромной печью, где, забравшись в темный и теплый угол, скрывался этот великий муж. Особа его была весьма примечательна. Малорослый, сильный, кривоногий и спесивый, он в этом отношении походил на многих людей его звания во всех странах. Но лицо этого трактирщика и в особенности его манеры были как-то особенно своеобразны.

Филипсон хорошо знал немецкие нравы, чтобы надеяться найти тут предупредительную вежливость содержателя французской гостиницы или даже откровенное, хотя и грубоватое обхождение английского трактирщика. По и хозяева немецких трактиров, которых он до сих пор видал, хотя упрямые и своенравные в том, что касалось их обычаев, смягчались, однако, если им уступали в этом, и обходились ласково с гостями, на которых простиралась их власть, стараясь облегчить шутками и веселостью тяжкое иго своего самовластия. Но лицо этого человека было мрачно, как трагедия, в которой отыскать что-нибудь шуточное или забавное было бы так же трудно, как в молитвеннике отшельника. Ответы его были отрывисты и грубы, а вид и обращение столько же угрюмы, как и слова; следующий разговор вполне подтверждает это.

— Добрый хозяин, — сказал ему Филипсон ласковым голосом, — я устал, и мне нездоровится. Могу ли я попросить у вас особую комнату, стакан вина и чего-нибудь закусить?

— Можете, — отвечал трактирщик, но с таким взглядом, который вовсе не соответствовал согласию, по-видимому, даваемому его словами.

— В таком случае, прикажите как можно скорее меня туда проводить.

— Потише! — возразил трактирщик. — Я только сказал, что вы можете всего этого попросить, но не говорил, что я на это согласен. Если вы хотите быть приняты не так, как все прочие посетители, то ищите себе другой трактир.

— Когда так, то я обойдусь сегодня без еды и даже согласен заплатить за ужин, которого не буду есть, лишь бы только мне дали особую комнату.

— Господин путешественник, здесь каждый имеет одинаковые удобства, потому что все платят одинаково. Каждый являющийся в этот трактир должен есть то же, что едят другие, пить то же, что пьют другие, сидеть за столом с прочими гостями и ложиться спать, когда все кончат питье.

— Все это очень справедливо, и я нимало не противлюсь вашим уставам и обычаям. Но, — прибавил он, вынув из-за пояса кошелек, — больной человек имеет некоторые преимущества, и если он готов за это заплатить, то мне кажется, что строгость ваших законов может быть несколько смягчена.

— Я держу трактир, сударь, а не больницу. Если вы останетесь здесь, вам будут прислуживать с той же внимательностью, как и всем прочим; если же вы не хотите делать то, что другие, то уходите из моего дома и ищите себе другой ночлег.

После столь решительного отказа Филипсон перестал спорить и, уйдя от угрюмого хозяина, стал ожидать ужин, оставаясь подобно волу в загоне, среди наполняющих эту комнату многочисленных посетителей. Многие из них, утомленные трудами, спали, чтобы сном сократить время в ожидании ужина; другие разговаривали о последних новостях, а третьи играли в кости или в иные игры для препровождения времени. Общество состояло из людей различных званий, некоторые из них казались богатыми и были хорошо одеты, между тем как одежда и манеры других показывали, что они разве только одной ступенью отделялись от нищеты.

Собирающий милостыню монах, человек, по-видимому, веселого и шутливого нрава, подошел к Филипсону и вступил с ним в разговор. Англичанин, как человек опытный, знал, что под видом откровенности и дружелюбия ему будет удобнее всего скрыть то, чего он не желал обнаруживать в своих делах. И потому он ласково обошелся с монахом, вступив с ним в разговор о положении Лотарингии и о том, как Франция и Германия примут покушение герцога Бургундского овладеть этой областью. Насчет этого предмета Филипсон удовольствовался тем, что узнал мнение своего собеседника, не объявляя своего собственного; выслушав же сообщенные ему монахом новости, он начал говорить о географическом положении этой страны, об удобствах ее для торговли и об уставах, которые ее стесняли или ей не благоприятствовали.

Между тем как он вел этот разговор, который казался приличным его званию, трактирщик вдруг вошел в комнату и, взобравшись на старую бочку, медленно, с уверенностью окинул взорами всех присутствующих и, окончив свой осмотр, произнес решительным голосом двойной приказ:

— Запереть двери! Накрыть на стол!

— Хвала Всевышнему! — сказал монах. — Наш хозяин потерял надежду принять еще гостей сегодня, а то бы он еще долго проморил нас голодом. А! вот несут и скатерть, теперь вход сюда крепко затворен, и если Иоганн Менгс раз сказал: «запереть двери!», — то проезжающие могут сколько угодно стучаться, но им уж ни за что не отворят.

— Господин Менгс держит в строгом порядке свое заведение, — сказал англичанин.

— С таким же самовластием, как герцог Бургундский, — отвечал монах. — После десяти часов никому нет впуску, слова: «Ищите другой трактир», которые до той поры служат только условной угрозой, после пробития часов, когда караульщики начнут свой обход, становятся решительным приговором. Тот, кто на улице, там и остается, а тот, кто внутри, также должен сидеть там, пока на рассвете отворят ворота. До тех пор этот дом походит на осажденную крепость, комендант которой Иоганн Менгс…

— А мы пленники, почтенный отец, — сказал Филипсон. — Но я и тем доволен; благоразумный путешественник должен покоряться воле правительств, через территории которых он проезжает; и я надеюсь, что властелин наш Менгс окажет нам столько благосклонности, сколько его звание и достоинство ему позволят.

Между тем как они разговаривали, старый трактирный слуга с тяжкими вздохами и стенаниями приладил несколько досок к находящемуся посреди зала столу, чтобы увеличить его для размещения всего общества, и накрыл его скатертью, которая не отличалась ни тонкостью своей, ни чистотой. На этом столе, накрытом таким образом, что за ним могли поместиться все гости, против каждого была поставлена деревянная тарелка с ложкой и стакан; подразумевалось, что всякий имеет при себе свой нож для употребления его за столом. Что касается вилок, то они в то время были еще неизвестны и вошли в употребление гораздо позднее, поэтому все европейцы той эпохи брали пальцами куски и клали их в рот, как еще и теперь делают азиаты.

Как только стол был накрыт, голодные гости бросились занимать места вокруг него; спящие проснулись, игроки оставили свои кости, а тунеядцы и политики прекратили глубокомысленные рассуждения, чтобы захватить себе местечко за ужином и быть готовыми принять участие в пиршестве, которое скоро должно было начаться. Но между стаканом и губами может быть большой промежуток, так же как между накрытием скатертью стола и подачей кушанья. Все гости сидели вокруг стола, каждый держа в руке свой нож и уже заранее угрожая тем блюдам, которые еще готовились поваром. Они ждали с различными степенями терпения добрых полчаса, когда наконец старый слуга вошел с кружкой дрянного мозельского вина, столь жидкого и кислого, что Филипсон не в состоянии был пить. Содержатель трактира, который занял себе место за столом, на стуле несколько повыше прочих, тотчас заметил этот знак неуважения и не пропустил пожурить за то:

— Кажется, это вино вам не нравится, милостивый государь? — спросил он у англичанина.

— Как вино нет, — отвечал Филипсон, — но если бы понадобился уксус, то я редко видал лучше этого.

Эта шутка, хотя сказанная с наивозможным равнодушием и хладнокровием, разъярила трактирщика.

— Кто ты такой, — вскричал он, — чужестранный разносчик, смеющий хулить мое вино, одобренное столькими князьями, герцогами, эрцгерцогами, графами, ландграфами, баронами и рыцарями священной империи, у которых ты недостоин чистить башмаки? Не то ли это самое вино, которого граф Палатин Ниммерзатский выпил шесть бутылок, не вставая с того самого благословенного стула, на котором я теперь сижу?

— В этом я нисколько не сомневаюсь, господин хозяин, — сказал Филипсон, — и не намерен осуждать невоздержание вашего достопочтенного гостя, хотя бы он вдвое против этого выпил.

— Молчи! Злоязычный насмешник! — прервал его хозяин. — Тотчас принеси извинения мне и вину, тобой оклеветанному, или я не велю подавать ужина прежде полуночи.

Эта угроза сильно встревожила гостей; все они отреклись от Филипсоновой хулы, и многие из них предложили, чтобы Иоганн Менгс лучше отомстил за себя настоящему виновнику, тотчас выгнав его за двери, чем заставлял терпеть многих невинных и проголодавшихся людей за его проступок. Вино было признано превосходным; двое или трое даже выпили свои стаканы, чтобы доказать искренность слов своих, и все вызвались содействовать если не жизнью и имуществом, то, по крайней мере, руками и ногами к изгнанию из дома прихотливого англичанина. Между тем как к Иоганну Менгсу со всех сторон обращались с просьбами и с советами, монах, советник и верный друг, старался прекратить эту ссору, убедив Филипсона покориться властолюбию хозяина.

— Смирись, сын мой, — сказал он, — обуздай упорство твоего сердца перед великим владыкой бочки и ливера. Я говорю это за других столько же, как и за самого себя, потому что одному только Богу известно, как еще долго мы будем в состоянии переносить этот изнурительный пост. «Почтенные собеседники, — сказал Филипсон, — я очень жалею о том, что оскорбил нашего достойного хозяина, и я так далек от порицания его вина, что готов заплатить за две кружки для угощения всего почтенного общества, лишь бы только не требовали, чтобы я пил мою долю».

Эти последние слова Филипсон не произнес вслух, но подумал так про себя, однако он не мог не заметить, по гримасам некоторых из присутствующих, имевших разборчивый вкус, что они столько же, как и он, боятся повторения порции этого кислого пойла.

Тогда монах предложил обществу, чтобы чужестранный купец вместо положенной им на себя в виде штрафа кружки вина велел подать на свой счет такое же количество вина лучшего сорта, которое обыкновенно подавалось в заключение стола, и так как Филипсон не сделал никакого возражения, то предложение было единогласно принято, и господин Менгс со своего председательского места приказал подавать ужин.

Столь долго ожидаемый ужин наконец явился, и чтобы управиться с ним, употребили вдвое больше времени, нежели ожидая его. Кушанья, составляющие ужин, и медленность, с которой подавали их, казалось, были придуманы для испытания присутствующих. Сперва подавали похлебки и зелень, а потом вареную и жареную говядину. Колбасы, соленая рыба и икра также были поданы с различными пряностями и приправами, которые возбуждали жажду и, следовательно, заставляли пить. Эти лакомые закуски сопровождались бутылками с вином, и это вино настолько превосходило вкусом и крепостью то, из-за которого вышла ссора, что в нем приходилось хулить противное, так как оно было так крепко, что, несмотря на вынесенный уже им за прежнее нагоняй, Филипсон осмелился попросить холодной воды, чтобы его развести.

— Вам трудно угодить, сударь! — вскричал хозяин, посмотрев опять на англичанина с сердитым видом. — Если вино в моем заведении кажется вам слишком крепким, то пейте его поменьше. Для нас совершенно все равно, будете ли вы его пить или нет, лишь бы только вы заплатили за всех тех, которые его осушат. — Он захохотал во все горло.

Филипсон хотел было ему отвечать, но монах, продолжая свою обязанность примирителя, дернул его за платье, убеждая воздержаться.

— Вы не знаете обычаев этой страны, — сказал он, — здесь не так, как в английских и во французских трактирах, где каждый гость требует для себя только то, чего ему угодно, и где он платит только за то, что спросил, и ни за что более. Здесь поступают по уставам братства и равенства. Никто не требует ничего собственно для себя; но припасы, выбранные хозяином, подаются всем без различия; и как в пиршестве, так и при расплате каждый вносит равную долю, несмотря на количество вина, выпитого одним больше другого; таким образом, больной и дряхлый, даже женщина и ребенок платят то же самое, что голодный мужик и бродяга-солдат.

— Этот обычай, по-моему, несправедлив, — сказал Филипсон, — но путешественнику некстати быть здесь указчиком. Итак, насколько я понимаю, когда дойдет до расчета, то каждый платит одинаковую долю.

— Таков закон, — сказал монах, — исключая, например, какого-нибудь бедного брата нашего ордена, которого Святая Дева или Святой Франциск посылают в подобные гостиницы с тем, чтобы добрые христиане могли, подав ему милостыню, подвинуться шагом вперед на пути своем к спасению.

Последние слова монах произнес со смирением, приличным монаху, собирающему подаяние, и тем тотчас дал знать Филипсону, какой ценой он должен заплатить за советы и за посредничество почтенного брата. Объяснив местные обычаи, добрый отец Грациан приступил к исполнению их собственным примером и, не страшась крепости вновь поданного вина, казалось, решился отличиться между самыми храбрыми пьяницами, не платя ни гроша за свою долю.

Хорошее вино постепенно произвело свое действие, и даже сам хозяин, покинув свою обычную угрюмость, улыбался, видя, как искра веселья сообщалась от одного к другому и наконец воспламенила почти всех сидящих за столом, кроме очень малого числа из них, которые были слишком воздержаны, чтобы напиться, или слишком спесивы, чтобы принять участие в возникших от вина разговорах. На этих последних хозяин бросал по временам сердитые и недовольные взгляды.

Филипсона, который был скромен и молчалив как от воздержанности своей при питье, так и от нерасположения вмешиваться в разговоры неизвестных ему людей, хозяин осуждал в обоих этих отношениях; и по мере того, как крепкое вино воспламеняло его собственную беспечность, Менгс начал издеваться над убийцами веселья, губителями бесед и помехами забав, направляя все свои насмешки прямо против англичанина. Филипсон возразил с наивеличайшим хладнокровием, что он чувствует себя совершенно неспособным в настоящее время быть приятным товарищем и что с позволения всего общества он удалится в свою комнату, желая всем доброго вечера и продолжения веселого пирования.

Но это умное предложение, каким бы его сочли во всяком другом месте, было уголовным проступком против законов немецких пьяниц.

— Кто ты таков, — сказал Менгс, — осмеливающийся выходить из-за стола прежде, чем счет подан и все расплатятся? Черт побери! Мы не такие люди, чтобы нас можно было обижать безнаказанно! Щеголяй своей вежливостью, если хочешь, у себя в Лондоне на Смитфильде; но этому не бывать у Иоганна Менгса, под вывеской Золотого Руна, и я не дозволю ни одному из моих гостей идти спать, не быв при расчете и обманув таким образом меня и все прочее общество!

Филипсон посмотрел вокруг, желая увидеть, как думают об этом присутствующие, но не заметил в них ничего, позволяющего на них сослаться. И действительно, большая часть из них находилась не в трезвом уме и не была в состоянии мыслить и рассуждать, а те, которые могли еще понимать происходящее, были старые гуляки, которые начали уже думать о расчете и готовы были, согласно с хозяином, считать английского купца хитрецом, желающим уйти, чтобы избежать платы за то, что будет выпито. Благодаря этому трактирщик приобрел одобрение целого общества, когда произнес следующее:

— Да, сударь, вы можете идти, если вам угодно; но черт меня побери, не в другой трактир, а не дальше как до конюшни, где ложитесь спать на соломе; эта постель довольна хороша для человека, который хочет первый оставить веселую беседу.

— Славно сказано, господин хозяин! — вскричал богатый ратисбонский торговец. — И здесь нас есть с полдюжины или больше, которые поддержат вас в защите старинных немецких обычаев и похвальных уставов Золотого Руна.

— Не сердитесь, милостивый государь, — сказал Филипсон, — все будет сделано по воле вашей и ваших трех товарищей, число которых вы под влиянием крепкого вина увеличили до шести, и если вы не дозволяете мне идти лечь в постель, то, надеюсь, не рассердитесь, если я засну здесь на стуле?

— Что вы на это скажете, господин хозяин, — спросил ратисбонский гражданин, — можно ли этому господину, который, как вы видите, пьян, потому что он не в состоянии сосчитать, что три и один составляют шесть, можно ли ему, говорю я, потому что он пьян, уснуть здесь на стуле?

Этот вопрос возбудил возражение со стороны хозяина, который утверждал, что три и один составляют четыре, а не шесть, на что ратисбонский купец отвечал бранью. Другие крики раздались в это самое время и с трудом были наконец заглушены веселыми куплетами, которые монах, начинавший забывать правила Св. Франциска, запел с гораздо большим усердием, нежели он когда-нибудь певал псалмы царя Давида. Воспользовавшись этой суматохой, Филипсон удалился в сторону и, хотя не мог уснуть, как ему хотелось, по крайней мере избавился от грозных взглядов, бросаемых Иоганном Менгсом на всех тех, которые не требовали с криком вина и не пили его усердно. Мысли его носились далеко от гостиницы Золотого Руна и были обращены на предметы, совершенно не похожие на те, о которых толковали вокруг него, как вдруг он был выведен из своей задумчивости сильным и продолжительным стуком, раздавшимся у дверей трактира.

— Кто там? — вскричал Менгс с покрасневшим от гнева носом. — Какой нечистый дух осмеливается стучаться у дверей Золотого Руна в такую пору, как будто в каком-нибудь развратном доме? Эй, кто-нибудь!.. посмотрите в угловое окошко, Готфрид, конюх! или ты, старый Дитмар, скажите этому нахалу, что никто не входит ко мне в такой поздний час.

Оба они бросились бежать, исполняя приказание хозяина, и вскоре находившиеся в гостиной услыхали, как они хором старались уверить несчастного путешественника, что он не может быть впущен. Они, однако, возвратились и объявили своему хозяину, что им невозможно было переспорить вновь прибывшего, который упрямо отказался удалиться, не переговорив с самим Менгсом.

Ужасно вознегодовал хозяин Золотого Руна при известии об этом упорстве, и гнев его распространился подобно разливающемуся пламени от носа по щекам и по лбу. Он вскочил со стула, схватил большую палку, которая казалась его скипетром или предводительским жезлом и, ворча про себя, что он кому-то нагреет спину и окатит водой или помоями, отправился к окну, выходящему на улицу, и оставил гостей своих в ожидании каких-нибудь сильных доказательств его негодования.

Случилось, однако, совсем иначе, так как после нескольких слов, которых нельзя было расслышать, все крайне удивились, услыхав стук отпираемых запоров и ворот трактира, а вскоре после того шаги людей, идущих на лестницу, и хозяин, войдя в комнату с неловкой учтивостью, начал просить присутствующих, чтобы они дали место одному почтенному гостю, хотя и несколько поздно прибывшему увеличить собой их число. За ним следовал высокий человек, закутанный в дорожный плащ, и когда он снял его, то Филипсон тотчас узнал в нем своего последнего спутника, каноника Св.Павла.

Это обстоятельство само по себе не представляло ничего удивительного, так как было весьма естественно, что трактирщик, хотя грубый и наглый с другими гостями, мог оказывать уважение духовной особе вследствие ее знатного сана или по славе о ее святости. Но больше всего изумило Филипсона впечатление, произведенное прибытием этого неожиданного посетителя. Он сел к столу на первое место, с которого Иоганн Менгс согнал ратисбонского купца, несмотря на его приверженность к древним германским обычаям, на его непоколебимое уважение к похвальным уставам Золотого Руна и на его склонность к осушению бутылок. Каноник тотчас занял это почетное место, отвечая пренебрежением на необыкновенную вежливость хозяина; и казалось, что его длинная черная ряса, заменившая разрезную, щеголеватую одежду его предместника и холодный взор, с которым серые глаза его устремились на присутствующих, произвели действие, несколько подобное тому, которое приписывается мифической Медузиной голове; потому что если они буквально не превращали смотревших на него в камень, то, по крайней мере, было нечто очень страшное в этом пристальном, неподвижном взгляде, которым он, казалось, хотел проникнуть в души рассматриваемых им одного за другим, как бы считая их недостойными продолжительного внимания.

Филипсон также подвергся этому мгновенному осмотру, при котором, однако, ничто не обнаружило желания каноника показать, что он узнает его. Все мужество и хладнокровие англичанина не могли предохранить его от какого-то неприятного ощущения в то время, как этот таинственный человек устремил на него свои глаза, и он почувствовал облегчение, когда они перешли от него на другого из присутствующих, также, по-видимому, ощутившего ледяное действие этого холодного взора. Шум радости и упоение, возникшие от вина, споры, громкий крик и шумный хохот прекратились при входе каноника в столовую, и после нескольких неудачных попыток восстановить прежнее оживление оно замерло, как будто бы пиршество вдруг превратилось в похороны, а веселые собеседники стали унылыми провожатыми покойника. Небольшой краснолицый человек, который, как после узнали, был портной из Аугсбурга, желая, может быть, отличиться храбростью, которая вообще считается несвойственной его сидячему ремеслу, всячески старался превозмочь себя; однако не иначе, как робким голосом и запинаясь, мог он попросить веселого отца Грациана повторить свою песню. Но, оттого ли, что он не осмелился предаться такой неприличной духовному сану забаве в присутствии собрата одного с ним ордена, или имея какие-нибудь другие причины для отклонения этой просьбы, веселый наш монах повесил голову и покачал ею с таким мрачным видом, что портной столько же смутился, как если бы его поймали крадущим сукно с кардинальской рясы или галун с церковного покрова. Одним словом, глубокое молчание сменило место шумного пира, и присутствующие сделались так внимательны ко всему происходящему, что когда на деревенской церкви ударил час пополуночи, то все гости вздрогнули, как будто бы этот звон возвещал пожар или тревогу. Каноник Св. Павла, наскоро закусив тем, что было ему без малейшего замедления подано хозяином, по-видимому, рассудил, что второй час, возвещавший заутреню, первую службу после полуночи, должен был служить знаком для того, чтобы разойтись.

— Мы подкрепили себя пищей, — сказал он, — теперь помолимся, чтобы приготовиться к встрече смерти, которая так же неизбежно следует за жизнью, как ночь за днем или как тень за лучом солнечным, хотя мы не знаем, когда и откуда она поразит нас.

Все общество, сняв шляпы, как будто по невольному движению наклонило головы, между тем как каноник своим глухим и торжественным голосом произнес латинскую молитву, благодаря Всевышнего за покровительство в течение минувшего дня и прося о продолжении его в часы мрака. Слушатели еще ниже наклонили свои головы, как бы в знак присоединения к этому святому возгласу; когда же они их подняли, то каноник вышел уже с хозяином из комнаты, вероятно, в покой, назначенный ему для ночлега. Лишь только было замечено его отсутствие, как собеседники начали делать друг другу знаки, перемигиваться и шептаться; однако никто не позволил себе возвысить голос или завести разговор, так что Филипсон ничего не мог ясно расслышать. Он решился спросить сидящего подле него монаха, не каноник ли Св. Павла из пограничного городка Ла-Ферет человек, только что вышедший?

— Если вы знаете, что это он, — отвечал монах, с таким видом и таким голосом, которые доказывали, что похмелье его совершенно прошло, — то зачем вы у меня об этом спрашиваете?

— Затем, — сказал купец, — что мне бы очень хотелось узнать, посредством какого талисмана он превратил веселых гуляк в степенных, трезвых людей, а шумное их общество в Картезианский монастырь.

— Приятель! — возразил монах. — Мне кажется, ты спрашиваешь о том, что тебе очень хорошо известно. Но я не так глуп, чтобы поддаться на обман. Если ты знаешь этого человека, то должен знать и причину ужаса, возбуждаемого его присутствием. Гораздо безопаснее шутить в церкви Св.Лоретты, чем при нем.

При этих словах, как бы желая избежать дальнейшего разговора, он отошел от Филипсона.

В эту самую минуту хозяин гостиницы возвратился и приказал слуге своему Готфриду обнести всем кругом по так называемому колпаку, состоящему из крепкого напитка, настоянного разными пряностями и который, действительно, так был хорош, что сам Филипсон никогда не пивал лучшего. Тогда Иоганн Менгс, несколько вежливее, чем прежде, выразил посетителям надежду свою, что они остались довольны его угощением; но он сделал это так небрежно и, казалось, так был уверен в утвердительном ответе, полученном им от всех, что показал очень мало смирения при своем вопросе. Между тем старый Дитмар, пересматривая всех гостей, писал мелом на левой стороне деревянной тарелки счет, подробности которого были обозначаемы условными иероглифами; показав всем разделение целой суммы на число присутствующих, он пошел обратно, собирая по равной части с каждого. Когда роковая тарелка, в которую каждый клал свои деньги, приблизилась к веселому монаху, он вдруг изменился в лице. Он бросил жалобный взгляд на Филипсона как на единственную свою надежду; и купец наш, хотя досадующий на оказанную ему монахом недоверчивость, но готовый пойти на небольшую издержку, чтобы приобрести через нее в чужой стране спутника, могущего при случае быть полезным, заплатил долю неимущего брата так же, как и свою. Отец Грациан распространился было в выражении ему своей благодарности на немецком и латинском языках, но хозяин не дал ему кончить и, подойдя к Филипсону со свечой в руке, предложил отвести его в спальню и даже до того простер свою любезность, что понес его сундучок своими собственными хозяйскими руками.

— Вы слишком много беспокоитесь, господин хозяин, — сказал купец, несколько удивленный внезапной переменой в обращении Менгса, который до тех пор во всем ему перечил.

— Все мое беспокойство ничего не значит для того, кого почтенный мой приятель, каноник Св.Павла, поручил особенным моим попечениям.

Тут он отворил дверь в небольшую комнату, приготовленную им для гостя, и сказал Филипсону:

— Здесь вы можете отдыхать до которого хотите часа и оставаться у меня столько дней, сколько вам угодно. Под этим ключом хранятся ваши товары в полной безопасности от воровства. Я делаю это не для всех, потому что если бы я каждому из моих гостей приготовлял особую постель, то они вслед за тем потребовали бы особенного стола, в таком случае прощай наши добрые старинные германские обычаи и мы сделались бы столько же смешными и легкомысленными, как наши соседи.

Он опустил свою ношу на пол и собрался было уходить, но, повернувшись назад, начал извиняться относительно грубости своего прежнего обхождения.

— Надеюсь, что вы на меня не гневаетесь, почтенный гость мой. Причем прошу вас заметить, что если обхождение наше грубо, зато счеты умеренны и припасы, нами подаваемые, хорошего качества. Мы не стараемся выдавать мозельское вино за рейнское посредством поклонов и не отравляем своих соусов вредными приправами, как лукавые итальянцы, величающие вас при каждом слове сиятельным и превосходительным!

Он, казалось, истощил в этих словах все свое красноречие, потому что вдруг повернулся и вышел вон из комнаты.

Таким образом Филипсон упустил другой случай осведомиться, кто бы мог быть этот монах, имеющий такое влияние на всех, его окружающих. Он, впрочем, не чувствовал ни малейшего желания продолжать разговор с Иоганном Менгсом, но ему бы очень хотелось узнать, кто таков этот человек, имевший власть одним словом отвратить кинжалы эльзасских разбойников, привыкших, подобно всем пограничным жителям, к воровству и к грабежам, и превратить в учтивость грубость немецкого трактирщика. Таковы были размышления Филипсона в то время, как он раздевался, приготовляясь вкусить покой, необходимый после дня, проведенного в усталости, опасностях и затруднениях, на постели, приготовленной ему гостеприимным содержателем гостиницы Золотого Руна в Рейнтале.

ГЛАВА XX

Макбет. Здорово, тайные ночные ведьмы!

Чем заняты?

Ведьмы. Для наших дел нет слова.

Шекспир. Макбет

В конце предыдущей главы мы сказали, что после дня, проведенного в необыкновенных трудах и постоянном движении, английский купец, весьма естественно, надеялся забыть все беспокойства, насладившись крепким сном, который в одно и то же время есть следствие чрезвычайной усталости и лекарство от нее. Но едва он лег на свою скромную постель, как почувствовал, что тело его, утомленное чрезмерным движением, не имело расположения к тому, чтобы вкусить сладость покоя. Ум его был слишком взволнован, нервы слишком раздражены для того, чтобы дозволить ему насладиться столь необходимым для него сном. Беспокойство его о сыне, предположения относительно успеха данного ему к герцогу Бургундскому поручения и тысяча других мыслей, напоминавших ему прошедшие события или представлявших такие, которые еще только могли случиться, колебали ум его подобно волнам бурного моря и совершенно не давали ему возможности заснуть.

Он с час был уже в постели и все еще не спал, как вдруг почувствовал, что кровать, на которой он лежал, под ним неизвестно куда опускается. Слышен был также глухой шум веревок и блоков, хотя, видимо, были приняты все предосторожности, чтобы это произошло как можно тише, и путешественник наш, шаря руками вокруг себя, удостоверился, что кровать, приготовленная для него, стояла на вставной доске, которую можно было по желанию опускать в подвал или в какое-то помещение, находившееся внизу.

Филипсон не мог не почувствовать боязни в обстоятельствах, столь способных произвести ее, так как мог ли он ожидать счастливого конца в приключении, так необыкновенно начавшемся? Но, несмотря на это, он, как мужественный человек, даже в величайшей опасности, его окружающей, сохранил все присутствие духа. Его, казалось, спускали с большой осторожностью, и он приготовился тотчас встать на ноги и защищаться, как только ступит на твердую землю. Несмотря на преклонный возраст, он был еще очень силен и ловок, и кроме разве слишком большого неравенства в борьбе, чего, без сомнения, и следовало ожидать, он в состоянии был дать сильный отпор. Но намерение его защищаться было предупреждено. Едва достиг он пола подземелья, в которое его спустили, как в тот же момент два человека, нарочно тут поставленные, схватили его с обеих сторон и силой заставили его забыть о намерении встать на ноги, связали ему руки и совершенно овладели им, как будто бы он сидел еще в ла-феретской темнице. Итак, он был принужден без сопротивления покориться и ожидать конца этого ужасного приключения. Стесненный таким образом, что мог только поворачивать голову в ту и другую сторону, он с радостью увидел наконец сверкающие огни; но они, по-видимому, были на большом от него расстоянии.

По неравномерности, с которой эти рассеянные огни приближались, то вытягиваясь в прямую линию, то смешиваясь и пересекая друг друга, можно было заключить, что подземелье, в котором они сверкали, было очень обширно. Когда эти огоньки приблизились, Филипсон рассмотрел, что это факелы, которые несли люди в черных плащах, очень похожих на одеяние монахов ордена Св. Франциска, с капюшонами, надетыми на головы и совершенно скрывающими их лица. Они, казалось, старательно измеряли часть подземелья и, исполняя это дело, пели на древнем германском наречии стихи, которые Филипсон с трудом понимал. Пело множество голосов, и казалось, что певшие как будто вели посредством своего пения переговоры с другим, отдаленным от них хором, отвечавшим им тоже пением. Таким образом общий хор составлялся из множества голосов; часть певших находилась тут же в подземелье, а другие вне его, а именно в галереях и проходах, ведущих в подземелье, из чего Филипсон заключил, что собрание будет очень многочисленно.

По содержанию того, что пелось, Филипсон тотчас догадался, что он находится в присутствии посвященных или мудрых мужей; так называли знаменитых членов тайного судилища, существовавшего тогда в Швабии, Франконии и в других областях восточной Германии, прозванной Красной Землей, может быть именно вследствие ужасных и частых казней, производимых по приговорам невидимых судей. Филипсон не раз слыхал, что один из фрейграфов, начальников тайного суда, или фемгерихта, имел свои заседания даже на левом берегу Рейна. Этот подземный суд, несмотря на сильное желание герцога Бургундского уничтожить его, продолжал существовать в Эльзасе с обычным упорством тайных обществ. Добиться уничтожения его было тем более трудно, что герцогу пришлось бы вести борьбу с тайным судилищем не иначе как подвергаясь опасности от тысячи кинжалов, которые этот грозный суд мог направить против его собственной жизни. Это ужасное средство, которое общество всегда готово было пустить в ход, чтобы отстоять свое существование, долгое время удерживало германских государей и даже самих императоров от попытки истребить тайный суд.

Обо всем этом Филипсон, как мы уже сказали, слыхал много раз, и теперь это послужило ему ключом к разъяснению таинственности, облекающей каноника Св.Павла. Если предположить, что он один из главных начальников этого тайного общества, то станет вполне понятным как то, что он в надежде на ужасный свой сан осмеливался браться за оправдание перед герцогом Бургундским казни Гагенбаха, так и то, что присутствие его изумило и испугало Варфоломея, которого он имел власть осудить к казнить на месте; этим же легко объясняется и то, что его появление за ужином вчера вечером поразило ужасом всех пирующих, потому что хотя все относящееся к этому обществу, к его действиям и членам скрывалось в наивеличайшем мраке, тем не менее нельзя было сохранить эту тайну настолько, чтобы не подозревали и не считали некоторых людей посвященными и имеющими великую власть в фемгерихте, или тайном суде Фем[Происхождение слова «Фем» неизвестно, хотя можно предположить, что это — первая половина слова Фемида (древнегреческая богиня правосудия). Оно всегда употреблялось для означения этого тайного, розыскного суда. Члены его назывались «всеведущими» или «просвещенными», что соответствует названию «иллюминатов».]. Когда такое подозрение падало на какого-нибудь человека, то его тайное могущество и мысль, что ему известны самые скрытые преступления, совершенные в местах, подведомственных обществу, к которому он принадлежал, делали его страшным и ненавистным для всех, но вместе с тем он пользовался и наивеличайшим к его особе уважением, и все испытывали к нему страх, словно к какому-то могущественному чародею или злому духу. Разговаривая с таким человеком, надо было в особенности избегать всякого вопроса, хотя бы издалека намекающего на роль, занимаемую им в тайном суде; действительно, обнаружив малейшее любопытство относительно столь важного и таинственного предмета, можно было навлечь на себя беду.

Все эти мысли вдруг пришли на ум нашему англичанину, и он почувствовал, что попался в руки к беспощадному судилищу, роковой силы и власти которого все в подведомственном ему округе так боялись, что беспомощный чужестранец мог питать лишь очень слабую надежду на правосудие, как бы он ни был убежден в своей невиновности. Несмотря, однако, на эти грустные мысли, Филипсон решился не унывать, но по возможности защищаться, зная, что эти страшные и безответные судьи руководствовались при своих действиях некоторыми известными правилами, смягчавшими строгость их необычайных постановлений.

Он начал обдумывать, какие средства следовало ему предпринять, чтобы отвратить грозящую ему опасность; между тем видимые им люди мелькали в отдалении, как призраки, которыми, вследствие сильного раздражения нервов, наполняется иногда комната больного человека. Наконец все они собрались на середине подземелья и, по-видимому, начали строиться по порядку. Множество факелов постепенно запылало, и место действия озарилось ярким светом, и тогда посреди этой подземной залы Филипсон увидел жертвенник, подобный тем, какие бывают в подземных храмах. Но мы должны несколько приостановиться, чтобы вкратце описать не один только наружный вид, но свойства и уставы этого страшного судилища.

Позади жертвенника, служившего центром, к которому устремлялись глаза всех присутствующих, стояли параллельно одна другой две скамьи, покрытые черным сукном. Обе они были заняты людьми, исполнявшими, по-видимому, обязанность судей; но сидевшие на первой скамье были в меньшем числе и, казалось, превышали звание тех, которые занимали более удаленные от жертвенника места. Первые, похоже, были люди знатные — особы духовные высших степеней, рыцари и дворяне, и несмотря на показное равенство, царствующее в этом удивительном собрании, мнения их и свидетельство имели гораздо более весу. Их называли вольные рыцари, вольные графы и проч., прибавляя слово «вольный» к титулу, ими носимому; между тем как нижний разряд судей именовался только вольными и достопочтенными гражданами. Нужно вообще заметить, что хотя сила суда Фем (как обыкновенно называли этот суд) основывалась на повсеместном шпионстве и терроре, но по странным, господствовавшим в то время понятиям относительно общественных законов его считали благотворным для страны, в которой оно учреждалось, и только люди свободного звания подлежали его ведению. Равным образом рабы и крестьяне не могли заседать между вольными судьями, их сподвижниками или приставами, так как даже и в этом обществе существовали каноны, по которым виновный судился людьми равного с ним звания. Кроме судей, сидящих на скамьях, множество людей стояло вокруг для охраны входов в судебную камеру и для исполнения приказаний своих начальников. Все они также были члены этого общества, хотя и низшего разряда. Их, как правило, называли фрейшепфами, то есть приставами суда Фем, приговоры которого они клятвенно обязывались исполнять, какого бы свойства эти приговоры ни были, даже против ближайших родственников и искреннейших друзей, как будто бы дело шло о посторонних преступниках. Фрейшепфы имели еще другую ненавистную обязанность — доносить суду обо всем, что доходило до их сведения и что можно было считать подлежащим его компетенции, или, говоря их языком, преступлением против Фем. Обязанность эта распространялась также и на судей и должна была исполняться, невзирая ни на какие личные отношения, так что член, знавший и добровольно утаивший преступление матери или брата, подвергался тому же наказанию, как если бы он сам учинил проступок, который вследствие его молчания остался без наказания. Такое учреждение могло существовать только в те времена, когда обыкновенные действия правосудия были останавливаемы рукой сильного и когда для наказания злодейств необходимо было влияние такого общества, как Фем. Только в стране, подверженной всякого рода притеснениям феодального тиранства и лишенной средств отыскивать правосудие обыкновенным порядком, мог возникнуть и иметь успех такой суд.

Теперь мы должны возвратиться к нашему мужественному англичанину, который хотя и сознавал всю опасность, угрожающую ему в его положении перед таким страшным судом, однако сохранил свое достоинство и присутствие духа.

Когда суд собрался, на жертвенник были положены свернутая кольцом веревка и обнаженный меч, очень известные знаки и эмблемы власти тайного суда Фем; меч с прямым лезвием и с крестообразной рукояткой считался святым символом христианского искупления, а веревка означала право уголовного суда и смертной казни. После этого председатель собрания, занимавший среднее место на первой скамье, встал и, положив руку на эти символы, громко произнес присягу, которую все прочие судьи и присутствующие повторили глухим и торжественным голосом:

«Клянусь Святой Троицей помогать и содействовать без уклонения всему, относящемуся к священному Фем, защищать его учение и уставы против родных отца и матери, брата и сестры, жены и детей; против огня, воды, земли и воздуха; против всего, сотворенного на небе и под водами. Клянусь доносить священному суду Фем обо всем, что я узнаю как истину или услышу от достоверных свидетелей и что по уставам священного общества Фем подлежит порицанию или наказанию; не скрывать и не утаивать ничего, таким образом, мной узнанного ни из любви, ни из дружбы или родства, ни за золото, серебро или драгоценные камни; не быть в знакомстве с теми, над которыми произнесен приговор этого священного суда; не извещать виновного о том, что он в опасности; не помогать ему спасаться бегством; не давать такому обвиненному ни огня, ни одежды, ни пищи, ни пристанища, хотя бы даже родной отец мой попросил у меня стакан воды в величайший зной или брат мой умолял бы меня пустить его погреться у огня моего в самую холодную зимнюю ночь; далее, клянусь и обещаюсь чтить это священное общество и исполнять его приказания без малейшего промедления, верно и непоколебимо, предпочтительно пред всеми приговорами какого бы ни было суда — в чем да помогу мне Господь и Святые Евангелисты!»

Когда эта общая присяга была произнесена, председатель, обращаясь к собранию, спросил: «Зачем «сын веревки»[«Сыном веревки» называли всякого обвиненного перед этим страшным судом.] лежит перед ним связанный и беззащитный?»

Человек, сидящий на второй скамье, встал и голосом, который показался Филипсону знакомым, хотя он был изменен и дрожал, объявил себя по долгу, налагаемому на него клятвой, обвинителем «сына веревки», или пленника, пред ним находящегося.

— Приблизьте сюда узника, — сказал председатель, — хорошо караульте его, как это предписано нашими тайными уставами, но не оказывая ему суровости, которая могла бы отвлечь его внимание от того, что происходит в судилище, или воспрепятствовала бы ему слышать и отвечать.

Шестеро приставов тотчас подвинули вперед подмостки с кроватью, на которой лежал Филипсон, и поставили их перед жертвенником. После этого каждый из них обнажил свой кинжал, между тем как двое развязали веревки, которыми были затянуты у купца руки, и шепотом объявили ему, что при малейшей его попытке к сопротивлению или к побегу он будет заколот.

— Встань! — сказал председатель. — Выслушай обвинение, которое будет тебе предъявлено, и верь, что ты найдешь в нас судей столько же справедливых, как и непреклонных.

Филипсон, тщательно остерегаясь всякого телодвижения, которое могло бы показаться попыткой к бегству, подвинулся на конец своей постели и сел в фуфайке и в исподнем платье перед председателем этого грозного судилища, лицо которого было закрыто капюшоном. Даже в этих ужасных обстоятельствах неустрашимый англичанин сохранил спокойствие духа, ресницы его не задрожали и сердце не забилось сильнее обыкновенного, хотя он был, по словам Священного Писания, как странник в долине смерти, окруженный многочисленными опасностями и находящийся в совершенном мраке, тогда как свет был необходим для его спасения.

Председатель спросил его имя, место рождения и звание.

— Джон Филипсон, — отвечал пленник, — родом англичанин и званием купец.

— Носил ли ты когда-нибудь другое имя и другое звание? — спросил судья.

— Я был солдатом и подобно многим другим носил тогда имя, под которым меня знали в войске.

— Какое это было имя?

— Я сложил его с себя, когда покинул меч, и не желаю больше быть известным под этим именем. Притом же я никогда не носил его в местах, вам подвластных, — отвечал англичанин.

— Знаешь ли ты, перед кем стоишь? — продолжал судья.

— По крайней мере, могу догадываться, — отвечал купец.

— Так объяви то, о чем ты догадываешься! — продолжал спрашивающий. — Скажи, кто мы таковы и зачем перед нами стоишь?

— Я полагаю, что нахожусь перед тайным судом.

— В таком случае, тебе известно, — заметил судья, — что ты находился бы в меньшей опасности, если бы тебя повесили за волосы над пропастью Шафгаузенского водопада или если бы ты лежал под секирой, которую одна только шелковинка удерживала бы от рассечения твоей головы. В чем ты обвиняешься?

— Пусть отвечают те, которые обвиняют меня, — отвечал Филипсон с тем же хладнокровием, как прежде.

— Говори, обвинитель, — сказал главный судья, — говори четырем концам неба! Ушам вольных судей этого суда и верным исполнителям их приговоров! И в присутствии этого сына веревки, который отвергает или утаивает свое преступление, докажи истину твоего обвинения.

— Всемогущий! — отвечал обвинитель, обращаясь к председателю, — человек этот вступил в священную область, называемую Красной Землей, под ложным именем и званием. Находясь еще на востоке за Альпами, в Турине, в Ломбардии и в других местах, он неоднократно говорил об этом священном суде с ненавистью и презрением, объявляя, что если бы он был герцогом Бургундским, то никак не потерпел бы, чтобы фемгерихт простирал власть свою из Вестфалии и Швабии в его владения. Также обвиняю его в том, что, питая неприязненные умыслы против нашего священного суда, этот стоящий теперь перед жертвенником сын веревки намеревается ехать ко двору герцога Бургундского и посредством своей у него доверенности склонить его к запрещению собраний священного Фем в его областях и к присуждению членов его и исполнителей приговоров к наказанию, которому подвергаются злодеи и разбойники.

— Это обвинение очень важно, брат мой, — сказал председатель собрания, когда доносчик перестал говорить. — Каким образом ты намерен доказать его истину?

— Сообразно с правилами тайных постановлений, чтение которых не дозволено никому, кроме посвященных, — отвечал обвинитель.

— Хорошо, — сказал председатель, — но спрашиваю тебя еще раз: какие средства будут употреблены тобой для доказательства? Помни, что ты говоришь священным и всеведущим ушам.

— Я докажу мое обвинение, — отвечал доносчик, — признанием самого преступника и клятвой моей над священными символами тайного судилища, то есть над мечом и над веревкой.

— Предполагаемое доказательство законно, — сказал один из членов, сидящих на почетной скамье, — и для безопасности союза, который мы так торжественно клялись блюсти, союза, который достиг нашего времени, будучи учрежден христианнейшим и священнейшим римским императором Карломаном, для обращения сарацинов и для наказания тех из них, которые опять впадали в свое язычество, нельзя оставлять безнаказанными таких преступлений. Герцог Карл Бургундский набрал в свои войска чужестранцев, которых он легко может употреблять против нашего священного суда, в особенности же англичан, гордых островитян, закореневших в своих предрассудках и ненавидящих обычаи всех прочих народов. Нам небезызвестно, что герцог в своих германских владениях одобрял уже сопротивление членам нашего суда, вследствие чего вместо того чтобы беспрекословно покориться своему жребию, сыны веревки дерзали сопротивляться исполнителям приговоров Фем и кололи, ранили, даже умерщвляли тех, которым поручено было лишить их жизни. Этому непокорству надобно положить конец; и если докажется, что обвиняемый — один из тех людей, которые питают и распространяют подобный образ мыслей, то, по моему мнению, пусть меч и веревка исполнят над ним свою обязанность.

Всеобщий шепот, казалось, одобрил сказанное оратором, так как все знали, что власть судилища зависит гораздо более от всеобщей уверенности в Незыблемости его существования, чем от искреннего уважения к обществу, строгости которого каждый страшился. Из этого следовало, что члены, занимающие важные степени в фемгерихте, видели необходимость поддерживать в обществе страх к нему, показывая время от времени примеры строгого наказания, и никто не мог быть удобнее принесен в жертву, как никому неизвестный путешествующий чужестранец. Все это представилось воображению Филипсона, но не помешало ему с твердостью отвечать на обвинение.

— Милостивые государи, — сказал он, — добрые граждане, мудрые мужи, или как вам угодно, чтобы вас называли, — знайте, что мне уж и прежде случалось бывать в таких же больших опасностях, как теперь, и что я никогда не обращался в бегство для спасения моей жизни. Эти веревки и кинжалы не могут устрашить того, кто видал перед собой мечи и копья. В ответ на обвинение скажу, что я англичанин, рожденный в народе, который привык к беспристрастному правосудию, совершаемому при дневном свете. Знаю, однако, что как путешественник я не имею права сопротивляться законам и постановлениям других земель, ссылаясь на то, что они не одинаковы с законами моего отечества. Но эта оговорка имеет свою силу только при нахождении в пределах тех стран, где законы эти в полной силе и действии. Если мы говорим о германских уложениях, находясь сами во Франции или в Испании, то можем, безобидно для земли, в которой они установлены, рассуждать о них, подобно ученику, разбирающему логическое предложение в школе. Доносчик обвиняет меня в том, что, будучи в Турине или в каком-то другом месте северной Италии, я осуждал учреждение общества, которое меня теперь судит. Не отрицаю, что я помню нечто в этом роде, но это произошло вследствие вопроса, на который я почти вынужден был отвечать и который был мне сделан двумя людьми, сидевшими за одним со мной столом. Меня долго и усиленно убеждали сказать мое мнение, прежде чем я объявил его.

— А было ли это мнение, — спросил судья, — благоприятно священному и тайному суду? Говори правду; помни, что жизнь коротка, а наказание вечно.

— Не стану спасать моей жизни, прибегая ко лжи. Мнение мое было неблагоприятно, и я выразился таким образом: «Никакие законы и судопроизводства не могут быть справедливы и похвальны, если они существуют и приводятся в действие посредством тайных обществ».

Я сказал, что правосудие может существовать и исполняться только открыто, и если оно перестает быть всенародным, то превращается в мщение и ненависть. Я сказал, что судебная расправа, отвергающая все узы родства и дружбы, слишком противна законам природы, чтобы иметь повсеместный успех и быть согласной с постановлениями церкви.

Едва эти слова были произнесены, как со скамей, на которых сидели судьи, раздался очень неблагоприятный для узника ропот: — Он произносит хулу против священного Фем! Пусть умолкнут навеки его уста!

— Выслушайте меня, — сказал англичанин, — как вы сами в подобных обстоятельствах желали бы быть выслушанными! Я говорю, что таковы были чувства мои и что я так именно выразил их, говорю также, что я был властен объявлять мое мнение, правильное или ложное, в стране, не подведомственной компетенции вашего суда. Чувства мои и теперь еще таковы же. Я бы объявил их даже и тогда, когда бы меч этот висел над моей грудью или эта веревка была бы обвязана вокруг моей шеи. Но я совершенно отвергаю, будто бы я говорил против учреждения вашего Фем там, где оно имеет свое действие в виде народного правосудия. Еще сильнее того, если можно, опровергаю я нелепую ложь, будто бы я отправляюсь с целью к герцогу Бургундскому договариваться о столь важных делах или составлять заговор для разрушения общества, которому такое множество людей столь усердно предано. Никогда не говорил я таких вещей и даже никогда не думал о них.

— Доносчик! — сказал главный судья. — Ты слышал обвиняемого; что ты против этого скажешь?

— Насчет первой статьи обвинения, — отвечал доносчик, — он сам сознался, а именно, что его нечестивый язык осуждал наши священные таинства, за что он заслуживает быть вырванным из его гортани. Сам же я торжественной клятвой по обрядам нашим и постановлениям докажу, что остальная часть обвинения, состоящая в том, что он замышлял разрушить наше общество, столь же истинна, как и то, чего он не мог опровергнуть.

— В судебных делах, — сказал англичанин, — если обвинение не подтверждено достаточными доказательствами, то присяга предоставляется стороне обвиняемого, вместо того, чтобы дозволить пользоваться ею доносчику для прикрытия лживости его обвинения.

— Чужестранец! — возразил главный судья. — Мы позволили твоему неведению защищаться долее, чем у нас обыкновенно водится. Знай, что имеющие право заседать между этими достопочтенными судьями облечены в священный сан, недосягаемый для обыкновенных людей. Присяга одного из «посвященных» должна быть предпочтена самой торжественной клятве человека, не знающего наших святых таинств. В нашем судилище имеют голос одни только члены его. Объяснение самого императора, если он не посвящен, не имело бы в заседаниях наших столько весу, как показание последнего из наших сочленов. И клятва обвинителя может быть опровергнута только присягой члена этого же суда, превышающего его саном.

— В таком случае да сохранит меня Всевышний, так как я на него только уповаю! — сказал англичанин торжественным голосом. — Однако я не погибну, не сделав последнего усилия. Обращаюсь к самому тебе, мрачный дух, председательствующий в этом грозном собрании, вызывая тебя самого объявить по чести и совести, считаешь ли ты меня виновным в том, что так дерзко утверждает этот подлый клеветник; призываю тебя твоим священным саном — твоим именем…

— Остановись! — прервал его главный судья. — Имя, под которым мы известны в свете, не должно быть произносимо в этом подземном судилище.

Тогда, обращаясь к пленнику и к обществу, он сказал:

— Будучи призван в свидетели, объявляю, что сделанный против тебя донос правилен, как ты и сам сознался, в том, что ты вне пределов Красной Земли[Часть Германии, подведомственная тайному суду, потому ли что в ней проливалось много крови или по какой-нибудь другой причине, называлась «Красной Землей». Вестфалия, границы которой были гораздо пространнее в средних веках, чем теперь, была главным местом действий Фем.] говорил легкомысленно об этом священном суде. Но я верю от всей души моей и свидетельствую моей честью, что остальная часть обвинения лжива и невероятна. Каково ваше мнение, братья мои, о деле, нами разбираемом?

Один из сидящих впереди и, следовательно, из главных членов с закрытым лицом, как и у всех прочих, но голос которого и согнутый стан показывали, что он старше летами обоих, говоривших прежде, встал и произнес трепещущим голосом:

— Стоящий перед нами сын веревки уличек в безрассудстве и в дерзости как произносивший оскорбительные для нашего священного суда речи, но он говорил эти нелепости таким людям, которым неизвестны наши святые уставы. С другой стороны, он оправдан неоспоримым свидетельством, что не имел умысла истребить нашу власть и склонить герцога Карла к разрушению нашего священного союза, за что смерть была бы легким наказанием. Следовательно, он был только безрассуден, но не преступен, и так как законы святого Фем не назначают другого наказания, кроме смерти, то я предлагаю, чтобы этот сын веревки без обиды был возвращен обществу и верхнему свету, но предварительно ему следует сделать выговор за его заблуждение.

— Сын веревки, — сказал главный судья, — ты слышал приговор, тебя освобождающий. Но если ты желаешь почить в неокровавленном гробе, то выслушай мое предостережение и считай происшествия этой ночи тайными, которые нельзя сообщать ни отцу, ни матери, ни жене, ни сыну, ни дочери; о них не должно говорить ни громко, ни шепотом; ни пересказывать их, ни писать о них, ни передавать их посредством резца, живописи, или каким-либо другим образом, ни прямо, ни через какие-либо намеки или знаки. Повинуйся этому приказу, и жизнь твоя в безопасности. Да возрадуется сердце твое, но да возрадуется оно с трепетом. Никогда не дозволяй себе из самолюбия думать, что ты вне пределов власти судей и служителей священного Фем. Хотя бы ты находился в тысяче милях от Красной Земли и говорил бы в такой стране, где могущество наше неизвестно; хотя бы ты считал себя в верном убежище на твоем отечественном острове, под защитой окружающих его морей, то даже и тогда советую тебе креститься, когда ты только подумаешь о священном и невидимом судилище, потому что мститель может стоять подле тебя и ты можешь погибнуть вследствие своего безрассудства. Иди теперь, будь благоразумен и всегда питай страх к священному Фем.

При этих словах все факелы вдруг погасли. Филипсон опять почувствовал себя в руках приставов, которым он совершенно отдался во власть, полагая, что это будет всего безопаснее. Его тихо положили на постель и отнесли на то самое место, откуда подвинули к подножию жертвенника. К доскам снова прикрепили веревки, и Филипсон почувствовал, что его вместе с постелью поднимают вверх. Легкий толчок дал ему знать, что он поравнялся с полом комнаты, где он был помещен в прошедшую ночь, или лучше сказать поутру. Он подумал обо всем случившемся и возблагодарил небо за свое избавление. Наконец усталость превозмогла его волнение, и он погрузился в глубокий, крепкий сон. С первыми лучами солнца он проснулся и решил как можно скорее оставить это опасное местопребывание; не встретив никого из его обитателей, кроме старого конюха, он отправился в путь и благополучно достиг Страсбурга без новых приключений.