17225.fb2
В начале владычества князя Пршемысла Отакара бродил по Чешской земле один бургундец. Держался он монахом, прикидывался святым, однако никакой святости в нем не было и помину. Голова у него не была выбрита, напротив, от чела до шеи ее покрывали густые щетинистые волосы. Был он грязен и бос и кутался в рясу или сутану, которую от рясы невозможно было отличить. Препоясывал себе бедра бечевой, а на плечах у него болтался остроконечный капюшон. Был он тощее чертей, голову имел махонькую, нос горбатый, а уста — улыбчивые. Отец его проживал в городе под названием Бюн. Был он купцом, торговал вином в мехах и скупал сукно. Ездил во Фландрию, и каждую из его тяжелогруженых повозок — по пути туда и обратно — должны были тянуть три пары лошаков. Ежели торгаш этот был столь богат, то стоит ли удивляться, что возмечтал он сделать своего отпрыска дворянином. Он жаждал этого всем сердцем. Едва паренек подрос, подыскал он для него в одном итальянском городе благородное общество и не переставал радоваться, что во всех играх и увеселениях его Бернарду нет равных.
Но однажды милый купчик возжелал сыграть роль дворянина чуточку всерьез и отправился с миланскими войсками добывать Павию. Случилось это году в 1180, то бишь в те поры, когда италийские города вели меж собой беспрестанные войны. Случилось это в те поры когда виноградники, сады и бархатные луга превращались в пустыню, когда даже на человеческую мысль, что в полуденных краях имеет или темные тона, или же яркую искрящуюся раскраску, легла страшная тень. В общем, случилось это в те времена, когда веселье и смерть в мире правили поочередно.
Бернард — тоже весьма легко увлекающийся — загорелся идеей войны, будто пук соломы. Хвастался, звенел новехоньким мечом, так что страшно становилось, кидался в драку и наверняка мечтал либо победить, либо пасть на поле брани. К несчастью, какой-то убогий лучник, оказавшийся в роковой момент на павийских валах, выпустил из своего арбалета стрелу, и стрела эта по странному попущению насквозь пронзила Бернардово лицо, вышибла два коренных зуба и застряла в своде мягкого неба.
Ах, невозможно передать, как сконфузила Бернарда эта оказия! Он вскинул меч, отшвырнул щит и издал жуткий, но, увы, не воинственный крик, короче говоря — навлек на себя, кроме муки, еще и несмываемый позор. С тех пор Бернард сторонился благородных дворян. У него было повреждено горло, он сипел, и приятели указывали на него пальцем. Что было делать? Он удалился от людей. Поселился в каком-то монастыре, но отлучение от прекраснейшего из миров пришлось ему не по душе. Он любил жизнь, был восприимчив духом и не блестящ умом, немного простак и в чем-то буквоед, что невнятно бормочет себе под нос какие-то сентенции. Язык за зубами он держать не умел, жилось ему тоскливо — и в силу всех этих резонов ударился он в бега.
Может, это грех?
Нет. Чувствовал Бернард, что монахи, умерщвляющие плоть, не имеют под своей рясой всей полноты счастья. Мечтал он о земном рае. Сочинял для себя истории, и в этих историях сливались воедино желаемая и подлинная жизнь. Иисус Христос объединялся в них с людьми экзальтированной мысли, а лик пресвятой Девы Марии излучал свет, равно озарявший молодых девушек, пеночек и цветы.
Охваченный страшным томлением заглянуть в бездну любви, побуждаемый к тому же и сновиденьями, брел Бернард по дороге на север, и вёсны, с коими ничто не может сравниться, и тени дубрав, и лютые морозы, и летнее вёдро так его причаровали, что он навсегда остался в этих краях. Был он очень счастлив, хоть и беден, но ни в чем не нуждался. Он был счастливее, чем король, и грешил лишь изредка — разумеется, если не считать грехом пустословие, ибо уст он не закрывал с утра до ночи.
Научился он немецкому и чешскому языкам, дух свой тешил старофранцузским, на распутьях, которые влекут к себе выходцев с того света, молился по-латыни, а если доводилось пить вино у какого-нибудь вельможного господина, то вспоминал и родной итальянский. Впоследствии все языки у него перемешались. Мысли утратили стройность. И стал он совершенным простаком. Чесоточный зуд изъел его кожу, и на его убогих подошвах засыхала кровь.
Когда вышеупомянутый Бернард впервые очутился у странноприимного храма Девы Марии возле Тына и приблизился к древнему подворью, случилось так, что из-за поворота выскочила дюжина, а то и полторы вооруженных молодцов, которые устремились к ограде, отделявшей город от еврейского поселения. В этот день князя посетила мысль, что нечестивцы скверно платят налоги, и он вознамерился проучить их за эту небрежность. Бернард не жаждал встреч с наемниками. Он хотел было спрятаться, но куда? Поблизости оказался домишко некоего кузнеца Петра; мнимый монах направился было к нему, но едва изготовился к первому прыжку, как на него налетел барашек и с маху больно ударил по ногам. Барашек укрывался в кустах, а громкие шаги и грохот щитов нагнали на него страху. И бросился он к монаху, будто к пастуху, и жалобно заблеял.
Королевские сорванцы не славились ангельским характером. Петр, кузнец, заслышав их чуть ли не под окнами своего дома, поспешил поплотнее притворить двери (дабы кто из вояк не сбился с пути и не наведался к нему в кладовую). Петр спешил. Он уже набросил было крюк на шаткие створки двери, но тут нежданно-негаданно увидел Бернарда с белоснежным барашком. И сделалось ему их жалко. Втянул он обоих внутрь и отвел монаха в кузню. Жена Петрова, по имени Нетка, дала монаху простокваши и две большие ржаные лепешки. Бернард осенил их крестным знамением. И разговорился. Рассказал как умел об увиденных красотах света, а Петр и Нетка радовались, будто горлинки.
Ах, как славно бывает в простых домах, где не гнездится голод и где муж с женой верно любят друг друга!
Когда настало время прощаться, вывел кузнец монаха во дворик. И там они увидели барашка, застрявшего меж корзиной с сеном и забором.
— Это, — сказал Петр, — твой барашек.
Схватил животину и сунул монаху в руки с такой решительностью и такой простотой, что Бернард не сумел произнести ни слова возражения. А впрочем, с чего бы ему возражать? Ежели ты худ и смирен сердцем, то нечего бояться принимать подарки! Разве Петр ошибся, разве не был он убежден, что барашек принадлежит монаху?
«Он встретил нас у ворот вместе и (как нетрудно догадаться) вполне мог такое предположить. Нет, право слово, — размышлял Бернард, пытаясь разогнать сомнения, — я просто глупец, и где мне судить, грех ли это, если кузнец подарил чужого барашка? Вот доберусь на ночлег до монастыря, там и спрошу умудренных старцев, однако, по моему разумению, премудрый Господь смотрит на пропитание бедняков сквозь пальцы и посылает мне на дорогу жаркое».
Случай с кузнецом и монахом произошел как раз там, где позднее поднялись строения Старого Места. Это славная часть земли, но тогда она была неприглядна, и о ней наслышаны были одни лишь лавочники да купцы.
Так что место, где разыгралась эта сцена, — безвидное, история — ничтожная, фигуры — незначительные. И в силу этих причин мы прервем повествование и переключим свое внимание на князя и короля.
А кузнец пусть хорошенько печется о своей жене, а Бернард пускай себе перебирается через чешскую границу!
Пршемысл, который известен и под другим именем — Отакар, был благословен во всех своих начинаниях, и его имя рано стало знаменитым во многих странах. Был он велик и прославился не через войны, а скорее благодаря своей ловкости и особому стечению обстоятельств. Полагают, что историю его правления можно уподобить бегу челна, гонимого попутным ветром. Кроме того, существует предание, что его мудрость во многом обязана лукавству и что цвет его — это сияние золота и блеск удачи. Сказывают, будто бы он страстно мечтал разбогатеть и, сам стремясь к богатству, проторил более широкий путь к нему купцам, лавочникам, торгашам, горнодобытчикам, колонистам, переселенцам и вообще всей этой удивительной шатии-братии, которая вскоре наводнила Чешскую землю и весь европейский восток. Что до возраста, то Пршемысл I уже в начале своего княжения был немолод. Зато — как отмечают в хрониках — хорош собой и приятен в обращении. Его руки и ноги, равно как и речь, привлекали одним уже изяществом и негой. У него был живой взгляд и такие стремительные движения, что, когда он расхаживал взад-вперед, то над его шпорами волнистыми складками развевалась накидка, а от поднявшегося ветра колыхались сборчатые рукава. И казалось, что шагает не повелитель, а постоянно куда-то спешащий обыкновенный человек. Он был словно вихрь. Быстро принимал решения. Без труда перевоплощался, и об одном и том же его уста одинаково легко утверждали и да, и нет. Постоянство не было его добродетелью. И мысль его была переменчивой. Он забывал о прежних союзах, возобновлял их, снова разрушал и, по всей видимости, был в состоянии с распростертыми объятиями приветствовать супругу, которую недавно прогнал, и порой мог быть другом правителю, против которого только что ходил походом. Пршемысловы деяния разделяла его забывчивость. Они не сопоставлялись между собой, не складывались в единое целое, а как бы противостояли друг дружке.
На второе лето Пршемыслова княжения, в марте года тысяча сто девяносто восьмого, в Немецкой империи был провозглашен королем герцог Филипп Швабский. Однако некоторые имперские князья отложились от него. Дело дошло до раскола, так что и Филипп, и его противоборец Оттон Брауншвейгский волей-неволей вынуждены были искать помощи князей, чьи земли входили в состав империи. Чешский властитель, сначала державший сторону Филиппа, впоследствии часто вел переговоры со швабскими послами, и в ходе этих переговоров, а также размышляя наедине с собою, все думал, как бы укрепить и собственное могущество, и власть короля Филиппа.
Накануне коронации Филиппа Пршемысл обещал с пышной свитой прибыть в Майнгейм. Дело было обговорено и слажено, но князь и не думал трогаться в путь. Все мешкал да откладывал, думая о том, как отблагодарит его Филипп, прикидывая, во что обойдется эта помощь, и сердце его полнилось заветной мечтой о королевской короне. Это неодолимое стремление занимало все его мысли. Созвал он своих вельмож и швабских послов с единственной целью — неявным образом дать им понять, о чем он помышляет и чего просит.
Когда созванные вступили в покои с почерневшим потолком, князь пригласил их сесть на скамьи, что тянулись вдоль всей стены, а сам принялся расхаживать перед ними. Прошел мимо послов, пронесся мимо своей дружины и с некоторой веселостью попытался даже отгадать, кто из его бесценных единомышленников — самый хитрющий и кто мог бы произнести слово о королевской короне.
Знатные господа тем временем тихонько обменивались соображениями. Одни усмехались, другие — хмурились, а вышеградский пробст, отвернув немножко подол облачения, с интересом разглядывал тафту, которой оно было подбито. Меж тем дух его витал где-то очень далеко. Умиротворенный то ли шелестом голосов, то ли блеском материи, он старался ухватить какую-то неуловимую, неопределенную мысль, что постоянно ускользала куда-то, расплывалась, а затем снова словно бы сосредоточивалась в одной точке. Казалось, он погружен в дрему. Пршемысл приметил отрешенную задумчивость пробста и, положив ему на плечо руку, проговорил:
— Друг мой, не так трудно догадаться, что хранящий молчание мудрее того, кто торгует своими мыслями на рынке. Так вымолви хоть словечко и ответь мне на такой вопрос: отчего это люди предпочитают получить отпущение грехов от аббата, а не от какого-нибудь капеллана? Отчего с большей готовностью исповедуются у епископа, хотя исповедником можно выбрать как епископа, так и иных священнослужителей?
— Князь, — ответствовал пробст, отпустив край одеяния, — Бог, который наделил тебя великой властью, точно так же поступает и с властью духовною. Меньше дает диаконам и больше — каноникам, а более всего — епископам и архиепископам. И значит, епископское слово — это будто правда, высеченная из гранита, а слово низших священнослужителей — это истина, написанная на песке.
— Ах, — воскликнул правитель, — всякий священнослужитель — наместник Божий, и любой властитель — орудие в его руках! Однако ты славно сказал о различиях и ступенях.
Тут Пршемысл повернулся к послам и дал им понять, как он толкует эту мысль. Окончив, он снова обратился к пробсту с такими словами:
— Иди, позови писарей и составь с ними письмо Филиппу Швабскому. Составь ловко и в искусно подобранных словах изложи суть той речи, которую ты сейчас слышал. Я желаю, чтобы Филипп впоследствии получил титул императора. Я желаю этого всей душой и, поскольку воля короля значит больше, чем княжеская, я хочу, чтобы Филипп и мою Чехию сделал королевством.
Вымолвив это, Пршемысл стал разговаривать со всеми сразу. С каким-то чужеродцем толковал о ткачестве, с послами — об обязательствах, с вельможами — о войнах. Держался с большой открытостью и чуть ли не пересчитал свои мечи, все чешские копья и щиты. Был в возбуждении, блистал остроумием, и пиршества, которые он повелел устроить, длились пять дней.
Весь дворец благоухал кореньями и дымом. Туго приходилось тем, кто был приставлен к блюдам и очагам. В тесных коридорах слуги сталкивались друг с дружкой, слышались крики, и звон бокалов, и шипение запекаемого мяса, и взвизг суки, которая пробралась к самой печке и нарвалась на щедрые пинки поваренка. Полыхал огонь, раскачивались в коптильнях окорока, и повсюду — от погребков до самой крыши — раздавался оживленный говор.
Меж тем как вельможи предавались веселому застолью, князь не присел ни на минутку. Он расхаживал по подворью, разговаривал со священниками и в довершение всего — повелел позвать какого-то странника-армянина, разбившего свой стан за городскими валами, и позволил ему, то бишь потребовал, чтоб тот в своих посудинах размешал перед ним разные глинки и изготовил из них краски. Один из Филипповых посланников отправился на поиски князя и настиг его как раз в ту минуту, когда он склонился над чаном армянина. Пальцы Пршемысла отнюдь не были чистыми, и казалось, князь касался материи, которая только недавно была белоснежной, а сделалась красной.
— Бога ради, — воскликнул посланец, — пусть все будет так, как вам угодно, я уверен, что мудрее вас нет князя, но все же — отчего вы занимаетесь столь ничтожными вещами? Этот армяшка — нищий! От него несет козлом, и — я бы даже выразился так — он провонял пеклом.
— В нем чувствуется какое-то хитрованство, — возразил Пршемысл, — однако хитроумие не всегда гибельно для души. Я вижу, что он — истинный мужчина, что он красит не червецом, а глинками, и его багрянец славно ложится на шерстяную нитку, вижу, что облачение такой окраски будет отлично выделяться перед Божьим престолом, и по этой причине я отсыплю этому простолюдину горсть динариков. По-вашему, он кумирник? Мой ты Боже, да мы обратим его в христианина!
Промолвив так, кликнул князь слуг и повелел им не спускать глаз с простолюдина и оказывать ему всяческую поддержку. Потом дал понять, что просит армянина перейти из своего легкого жилища в надежный дом, и определил ему место обитания, выделив земельный надел неподалеку от купеческой слободы в подградье.
— Бог, — сказал он швабскому посланнику, — радуется, и ангелы ликуют, когда кому-либо удается обратить заблудшую душу в веру истинную.
Меж тем вельможи и посланники, не тратя попусту времени, вели разговоры, не отрываясь от яств. Один вплетал в свою речь отрывки из Священных Посланий, другой изощрялся в латинских и греческих притчах, а третий вздумал рассказать об Александре Великом, который покорил все народы и земли. Увлекшись беседой, они не заметили, что князь воротился в залу. Не понизили голос и не выказали ему должного почтения. Посланник, именовавшийся Германном (это именно он застал князя за разговором с армянином), хотел было намекнуть расходившимся гостям об их оплошности, но, оглядев покои, обнаружил, что массивный княжеский трон снова опустел.
Ввечеру развеселившееся общество вышло посмотреть на схватку волка со сворой гончих. И тут Германну почудилось, будто князь замешался в толпе небрежно одетых людей. Спускались сумерки. Какие-то слуги подняли сыпавшие искры факелы, и в их свете Германн различил, что фигура, чем-то напоминавшая ему князя, считает на пальцах и указывает на слободы, прилепившиеся у стен Града. Он не повернул лица, даже когда застонал настигнутый сворой гончих зверь.
Когда швабские послы возвращались домой, путь их лежал по землям, опустошенным голодом. Дома были в запустении, села — полуразрушены, а в ригах не было ни зернышка.
— Два лета, — заметил Германн, везший послание Пршемысла, — два года пройдет, пока эта пустыня сравнится с землею, откуда мы возвращаемся. Там всего полно. У Праги мы встречали купцов с полными коробами, и пастухов со стадами подсвинков, и монахов, багровых от обжорства, а теперь, сами отощав от голода, наблюдаем вокруг безутешную картину.
Эти слова припомнились Германну снова, когда предстал он пред своим повелителем. И принялся он восхвалять Пршемысла, рассказывая, сколь богата Чехия товарами, уверял, что пражским рынкам суждено еще большее изобилие и рост.
— Это видно по тому, — продолжал посланник, — что князь печется о безопасности купцов больше, чем о спасении души, он забывает о своем знатном происхождении, запросто общается с торгашами, не боится замарать пальцев, будто он сам красильщик или сукновал, больше ищет выгоды и прибылей, чем славы, но, возможно, именно по этой причине земле его не изменяет удача. Это правитель лукавый и льстивый, ибо искусно сводит речь к непредсказуемому концу и вкладывает в уста людям то, что приносит ему выгоду.
Филипп слушал речи Германна с неудовольствием. Он был раздражен и остановил посланника жестом десницы, которая до сих пор покоилась на тыльной стороне руки левой. Потом переменил позу, говоря:
— В чем смысл слов твоих, Германн? Ни один истинный властитель не уподобится лавочнику! Следи за собой и наперед думай, что говоришь, ибо пустословие и твоему королю может нанести урон.
Германн хотел было добавить что-нибудь утешительное, но Филипп, устало приложив ладонь к челу, поднялся, давая понять, что беседа закончена. Он был разочарован. Он верил, что власть лежит в руце Божией и что низость ума и жажда наживы недостойны властителя. Верил он, что титул «король» или «князь» — это некое испытание славой, верил, что тот, кто подвергается этому испытанию, не может быть низок духом, ведь он избран владычествовать, водить в бой войска и защищать достоинство государства.
Наверное, эта незыблемая вера и заставила Филиппа сохранить приязнь к чешскому правителю и после своей коронации пожаловать Чехии наследственное право королевства. Однако вполне вероятно, что Филиппа толкал на дружбу с Пршемыслом сам ход совершавшихся событий. Вполне возможно, что их течение и коловращение, причиной чему являются повседневные поступки и направление мысли, потом — сила, а там — и усталь, и голод, и огромные деньги, которые приходится отдавать за краюху черного хлеба, — вполне возможно, что все эти постыдные, низкие дела оказывали на Филиппа более сильное воздействие, чем убеждения, о которых речь шла немного выше.
Как бы там ни было, но в точно назначенный день в городе Майнгейме можно было видеть, как два властителя шествуют по нефу храма. Филипп шагал прямо. Лицо его было неподвижно, он медленно поднимал тяжелые веки, взглядывая на факелы, и едва ли увидел детишек, поющих на высоких лестницах, поставленных вдоль стен храма. Детишки были подобны ангелочкам. Их украшали золотистые волосы, крылья из голубоватой материи, а также зеленые веточки и цветы. Что до пения, то Бог наделил их искусством и одарил столь прекрасными голосами, что пение их напоминало соловьиное; а что касается их пропитания, то об этом редко кто вспоминал, и певчие в костеле сызмальства вели нищенское существование.
Однако мыслям об этом Филипп не предавался. Он двигался вперед и остановился лишь неподалеку от дарохранительницы, опустившись на низенькую приступочку, накрытую листвой. Над королем распахнулись воздуха из златотканых риз, а вокруг — держа на подушечках символы суверенности — выстроились вельможи и князья Немецкой империи.
Когда все заняли подобающие места, какой-то диакон дал знак певчим умолкнуть, и тогда в дело вступили инструменты, то бишь трубы прямые и трубы гнутые.
Под эти звуки в храм вошли три пражских каноника, каждый из которых нес в знак скорбной памяти о Царе Небесном и в знак покорности ему королей светских какой-нибудь предмет, напоминавший страсти Господни. Один — гвозди, второй — кнут, а третий — терновую ветвь. За этой троицей шествовали епископы и аббаты, следом выступали вельможи, и только потом — в отдалении, на расстоянии, равнявшемся десятикратно вытянутой руке, — шел Пршемысл. Его пурпурный плащ был украшен немногими драгоценными каменьями, а на руках его, сложенных крест-накрест, сверкал лишь один перстень. Цепь, висевшая у него на шее, была, вероятно, одной из самых легких. И создавалось впечатление, что князь пришел без долгих приуготовлений и словно бы даже с некоторым пренебрежением относился и к собственному сану, и к королю Филиппу. На лице его не обнаруживалось ни радости, ни смирения, ни спеси, и он, оставаясь самим собой, двигался шагом быстрым, но притом и размеренным, с непринужденностью, которая по обычаям тех времен не слишком приличествовала знатным людям и могла возбудить у архиепископа прилив неудовольствия.
Так ли это было? Бог весть, но с уверенностью можно сказать одно — какой-то вельможа коснулся локтя епископа Регенсбургского, кивком головы показывая, как Пршемысл оберегает свои церковные одеяния, избегая тех мест, куда упали огненные капли факелов. В это мгновение взгляды чешского властителя, архиепископа и этого вельможи встретились. Пршемысл, усмехаясь, легонько приподнял брови, а священники нахмурились.
И тут один из диаконов, прочитав их взгляды, то есть — легкую улыбку Пршемысла и угрюмую насупленность двух священнослужителей, решил про себя, что никогда не стать им друзьями. Однако, когда торжественные службы подошли к концу, когда князья и знатные гости уселись за столы, дабы откушать и обговорить дела княжения и заботы святой веры, случилось так, что именно архиепископа слова Пршемысла привели в восторг. И, право, могло ли быть иначе, если король изъяснялся столь просто, с таким проворством подхватывал идеи, готовые сорваться с языка архиепископа, что церковный князь услышал только то, что и хотел услышать. И почудилось всем благородным гостям, будто в присутствии короля Пршемысла дела трудные превращаются в дела пустячные и словно бы чрез его усердие достигнут оказался и успех, и некое удивительное взаимное расположение.
Король и его свита отбыли домой; они давным-давно уже покинули пределы Немецкой империи, а в ушах Филиппа все еще звучала сладкая напевность Пршемысловых слов, и он испытывал нечто подобное счастью, вспоминая вольность и естественность его движений. Короче, Филиппа чешский правитель очаровал, и король привязывался к нему тем сильнее, чем больше счастья доставляла ему уверенность, что с Пршемыслом он держал себя как человек, обладающий большей властью. Раздавать средь подданных короны — естественное право короля, но при его осуществлении невольно рождается уверенность, что тот, кто этим правом владеет, тот воистину — король королей.
Когда между Филиппом Швабским и Отгоном Брауншвейгским дело дошло до схватки, чешскому князю пришлось собирать войско. В Майнгейме Пршемысл обязался взять на себя подобную услугу; договорились они с Филиппом, что чешский король будет поддерживать его и в разноголосице сейма, и на поле брани. Памятуя об этом обещании, чешский король с большим войском пересек границу и двинулся на запад.
Случилось это в начале Пршемыслова правления, и порядок, который обычно держится либо на страхе, либо на преданности, еще не распространялся на все войско. В поход выступили заядлые рубаки, чья кожа была сплошь испещрена шрамами, щит изборожден ударами, полученными в пылу сражений, а меч истончился от непрестанной заточки. В походе у этих вояк проснулся их прежний воинственный дух; рукоять меча жгла им ладони, а тяжелый колчан приводил в исступление. Запрокинув головы, любовались они остриями сверкающих копий, и проснувшаяся ярость и угрюмое буйство, словно натянутая узда, горячили под ними их жеребцов. Скачка верхом, срывавшаяся в галоп и в карьер, лишь возбуждала их пылкий ум, и вскоре войско уже уподобилось скале, катившей в овраг. Чем дальше, тем быстрее становилось его движение, а строй растягивался, становясь все шире и шире.
Пршемысл повелел предать смерти десятерых поджигателей и повесить трижды столько же насильников и мародеров, что вламывались в крестьянские чуланы и разыскивали солонину за печкой или молодых женушек в теплых постелях.
Как говорится, петля — сплетена она из ремешков или из пеньки, или просто из соломы — наилучшее средство управлять войском. Возможно, это утверждение не расходится с правдой, однако можно ли самой отменной из петель удушить голод? Увы, нельзя! На этот счет у нас нет ни одного свидетельства! Не сохранилось ни единого пергамента! Скорее напротив, насколько далеко в глубь времен простирается людская память, правдой всегда оказывалось, что голод хватает за руку даже королей, а затем способен перегрызть и петлю палача.
Так вот, когда Пршемыслово войско вступило в те земли, где скот при последнем издыхании припадал к пустым корытам, когда оно пришло в те края, откуда селянина изгнали разорение и голод, где на навозной куче околевал последний петух и валялось в пересохшем колодце ведро, то наемники накинулись на провиант своих господ и стали хлебать из их блюд. После чего вместо бунтовщиков на ветвях раскачивались палачи, оторвавшись на пол-локтя от земли, — говорят, такого прыжка достаточно, чтобы человек наверняка расстался с землей и достиг неба.
Предупреждая бесславный конец похода, Пршемысл с надежными слугами и верными князьями ударил по оголодавшему войску. Хотел вместе с конницей врезаться в толпу пешей солдатни, расчленить ее и похватать бунтовщиков. Но горемычные отступники укрылись в лесных чащах, вознамерившись, видимо, сопротивляться до конца. Король понял, что дело может затянуться, поэтому отложил на время возмездие и с остатком дружины поспешил к Филиппу — само собой, ему тоже хотелось поскорее убраться из столь негостеприимных краев. Он шел целых пять дней. Повозки застревали среди дороги, а поскольку окрестные села по-прежнему зияли пустотой и войску не повстречалось ни единой живой души, то голод жестоко терзал Пршемысловых бойцов, и даже у короля не было ни крошки во рту. Минула еще одна ночь и еще один день, а когда они стали лагерем в пятый раз, то всяк принялся выслеживать зверя. Одни шли по тростниковым зарослям вдоль прудов, надеясь поживиться водной курочкой или уткой, другие — разбрелись по окружавшим лес лугам, подстерегая зайчат либо детеныша косули.
Среди королевского воинства числился один фламандец по имени Ханс и по прозванию Каан. Был он из самых последних слуг, не имел никакого звания, и должность у него была самая низкая. Он слушался всякого, кто хотел ему приказать, и был столь падок на похвалу и признание, что мог даже для барабанщика сбегать за комариным салом. Так вот, значит, прослышал услужливый добряк Ханс, что у короля с самого утра не было ни крошки во рту, и безмерно опечалился. Сам он был в теле и мог продержаться на старых запасах жира — а вот король? От одной только мысли, что бедняжке приходится все туже затягивать ремешок, у фламандца брызнули из глаз слезы. Вот, стало быть, берет Ханс лук и стрелы и незаметно покидает лагерь. Насквозь пробегает лес и направляется к пустынной деревеньке.
Деревенька раскинулась у подножья горы и, видно, помнила лучшие времена. Там оказалась усадьба. Вот и пришло фламандцу на ум, — а ну как бродит тут по навозной куче какая ни на есть курочка? Он направился туда и, пройдя через вывороченные воротца во двор, обнюхал каждый закоулок. Задрав нос и раззявив рот, оглядел застрехи, — не угнездился ли там какой-нибудь голубь? — потом забрался в хлев и обследовал кладовую. Нигде ни шерстинки, ни перышка. Печально болтались у корыт веревки привязей, и в окнах ветер шевелил лохмотья рассохшихся мочевых пузырей.
От царившего вокруг полного безмолвия фламандца объял необоримый страх. Он стукнул палкой, разразился руганью, словом, повел себя как безумец, вообразивший себя героем. И когда он ругался, отворилась дверь какой-то каморки, и из нее вышел монах, который в этом потоке брани тоже не добром был помянут. То был Бернард, и он держал в руках барашка, который слизывал с его ладони почерневшую от грязи соль.
— Черт побери! — воскликнул Ханс по прозванию Каан. — Это мне сгодится! Давай сюда! Давай сюда эту овцу! И чтоб ты знал, недалеко отсюда — с десяток людей, да с добрыми мечами, а за спиной у нас — великое войско!
Ха! — сказал монах. — Этот барашек был послан мне высшей волей. Я уже не один раз собирался его зарезать и — что ты на это скажешь? — не могу! По сему я сужу, что милосердие, благодаря которому барашек попал ко мне в руки, не дозволит убить его ни тебе, ни десятерым таким же молодцам.
— Как бы не так! — ответил Ханс.
Он огляделся по сторонам и, убедившись, что монах один-одинешенек и никто не придет ему на помощь, дал несчастному легкого пинка и отшвырнул в угол. Что до барашка, то он зарезал его, как обычно режут овец, и просунул одно из нежных копытцев меж сухожилий и костей задней ноги. Связав таким образом барашка, он перебросил его через плечо. И развеселился, предвкушая, как благородный король всемилостивейше его вознаградит. Ах, он уже представлял себя знатным маркграфом.
Подгоняемый этой надеждой, он мчал что есть мочи и думал, что монах намного отстал от него. Да не тут-то было! В отличие от Бернарда фламандец бегал вовсе не столь прытко. Он слишком резво рванулся вперед и уже на расстоянии нескольких выстрелов вконец выдохся. Расстояние между королевским слугой и мнимым монахом явно сокращалось.
Что оставалось делать фламандцу?
Как поступить? Допустить, чтобы этот сумасшедший гнался за ним до самого королевского стана?
Черт побери, лишиться надежды на похвалу?
Уступить свое место плаксе, который случайно может доказать, что овечка — его?
Нет!
От природы фламандец не был недоучкой и мог по своему разумению подправить неблагоприятные капризы судьбы. Так вот, взял он в руки кол, на котором был подвешен барашек, и, едва монах приблизился, огрел его по голове с такою силой, что Бернард свалился наземь да так и остался лежать чуть ли не бездыханен.
А фламандец поспешил в лагерь.
Укрывшись ото всех, снял с плеча добычу, запек барашка на сучьях лиственницы так славно, как только мог. Соль он отобрал у монаха; еще бы зубчик чесноку — вот было бы объедение!
Когда король уже насытился, то услышал шум и без всякой задней мысли спросил, кто это там у котлов ссорится. Кто-то из придворных ответил, это, дескать, тот слуга, что принес жаркое; он хочет просить о каком-то благодеянии, но стража отгоняет его от королевского шатра.
— Ах, — ответствовал властитель, — в жизни своей не едал я ничего вкуснее. И сдается, что справедливо было бы вознаградить молодца: повелеваю определить его ко мне на кухню, пусть всегда запекает баранину тем же способом и так же вкусно, как сегодня!
Быть поваром — в этом ничего славного нет, а там кто ж его знает! Дорога к высоким местам идет по крутому откосу, и тот, кто хочет достигнуть самой вершины, пусть осторожно ставит ноги и не вздумает прыгать!
Утешаясь подобной мудростью, фламандец препоясался фартуком и начал разглагольствовать о кулинарном искусстве так, будто родился с поварешкой в руках. Он был счастлив, ел за двоих и вскоре бесстыдно растолстел.
Что до монаха, то установлено, что он, когда пришел в себя, снова направился на восток.
Пршемысл видел, что из-за розни королей мощь Немецкой империи идет на убыль, и понимал или предугадывал победы римского папы. Вероятно, не в обычае Пршемысловых времен выпытывать у короля, каким образом, опустив чело на ладони, постигает он игру причин и судеб. И даже не представляется вероятным, что его могли волновать немецкие распри, но наверное он предчувствовал собственное счастье, которому эти козни были только на руку и которое составляло его очевидное преимущество среди прочих Пршемысловичей. Но коли это так, то король мог предполагать, что случай — на его стороне, ибо как раз случай и внезапная смерть уладили распри в княжеском роду и поставили Пршемысла суверенным королем. Поскольку потом наступила пора воодушевления и страстной веры, поскольку кудесники и святые то и дело являли примеры Божьего вмешательства и поскольку дух и его творения по природе своей обнаруживали устремление ввысь, к жизни горней, и все современное просвещение свидетельствовало о подлинности чудесного Откровения, то король в своем высокомерии мог вообразить, что его удачливую судьбу составляет виновник случайностей. Подобная вера, подобное сознание, скорее всего, избавляли короля от излишних сомнений и замешательств. Он уверовал, что укрепляет свое владычество по соизволению Божию, и желал быть властителем не по званию, а по поступкам. Он хотел проникнуть во все поры власти, хотел быть дольщиком во всех богатствах земли, хотел ослабить могущество наместников, хотел приумножить свои богатства, хотел извлекать прибыли из недр своей земли; он хотел, чтобы пограничные непроходимые лесные чащи, составлявшие самое большое достояние его короны, начали приносить хоть какую-то пользу.
И сталось так, что сближение надобностей и случайностей и ход развития, который в те поры увлек народы, сделались действенной силой, и сила эта перевернула образ жизни Чехии. И под натиском этой силы отступило натуральное хозяйство и распались крупные поместья, а те занятия, что начали в них зарождаться, — ремесла, ремесленные производства и торговля — выдвинулись на первое место.
Король, хоть и без продуманной идеи, но в соответствии с зарождающимся порядком, изыскивал новые средства и давал надежность и гарантии договору и праву, выступал посредником в дипломатических и торговых сношениях, способствовал развитию связей и обмена. Прокладывал дороги. Повелел чеканить оборотные монеты, и эта денежка стала символом нового способа хозяйствования и беспредельного могущества.
Все это осуществлялось постепенно и не без натуги, ибо достаточно еще было тех, кто исповедовал старинный уклад жизни, кто остался привержен древним обычаям и с неудовольствием подмечал, что король разрушает и умаляет их. Тем не менее Пршемысл пренебрегал ропотом недовольства и — по монастырскому способу — сдавал внаем пустующие земли чужеродцам. Он приглашал их пробивать путь в непроходимых дебрях, предоставляя всяческие выгоды. Проявлял заботу о торжищах, пекся о купцах, и ярмарочная сутолока, и обмен, и паломничества, и странствия были ему куда как по душе. Он с удовольствием рассматривал непривычные чужеземные лица. Так, любил он восточных купцов, с удовольствием глядел, как движутся они под звуки дудочек, и усмехался, видя, как, творя смешную молитву, они падают ниц.
Вы, верно, полагаете, что великому королю негоже заниматься деятельностью такого рода?
Пршемысл настолько полно и беспредельно полагался на свое величие, что мог изо дня в день подвергать его таким испытаниям!
А разве орлицы или орлы перестают быть царями птиц, когда чистят перья? И разве не было им раз и навсегда внушено, что стоит взлететь — как тень от их крыл накроет всю землю? И разве не царят они в воздушных просторах?
Подобным поверьям и сходным примерам Пршемысл верил несокрушимо и считал их столь естественными для властителей, что даже не хотел тратить на это ни слов, ни тем более мыслей. Эти мысли лежали в основе его мироощущения.
Вот так, без дальних слов и долгих рассуждений, весело пекся он об успехе столь обыкновенных естественных дел, не опасаясь провалов.
Что до забот о спасении души, то король вспоминал о них более для внешнего, поверхностного соблюдения, чем во имя их существа. Он полагал, что Создатель, который одарил крупицей своего могущества поверженных ангелов, не может питать чрезмерной неприязни к людской неустойчивости, и ему представлялось, что. в той мудрости, которая позволяет жить демонам, заключена и причина борьбы добрых дел с дурными. Одним словом, считал он, что с тех пор, как стоит мир, пораженья и победы в борьбе сменяют друг друга. Так, расхаживая по земле и почти касаясь пекла, жил он под небесным сводом, где владычествует Бог, который будет одинаково строго судить как людские намерения, так и поступки.
— Ко всему на свете, — говаривал он, — всегда примешано немного ведьминства, ибо даже во сне мы попадаем в сети дьявола и впадаем в грех.
Итак, проникшись этой верой, Пршемысл жил не тужил. Блюл верность, но без постоянства. Будучи предан Филиппу, считался с ним, однако, когда папа Иннокентий III направил к Пршемыслу посольство и принялся настаивать, чтоб король отступился от Филиппа и взял сторону Оттона Брауншвейгского, Пршемыслу представилось, что открывается простор для новых начинаний.
Папские легаты требовали скорейшего решения, и Пршемысл в ответ молвил так:
— Наместник Бога на Земле назначен решать дела Святой Церкви. Он определяет, что есть истинно и что не есть истинно. Глас его бывает услышан, и король и князья следуют ему. Так вот и я, как простой христианин, хочу поступать согласно папской воле во всех церковных спорах. Что же касается власти светской, то бишь осуществления прав и наполнения княжеского титула, то слышал я, что власть эта исходит от Бога. Стало быть, она есть отблеск силы Божией, и у них схожий корень и общее происхождение. И это правда. Мне хочется верить, что ради такого умозаключения Святому отцу стоит со вниманием отнестись к деяниям властителей, и побуждать их к набожности, и поощрять званиями и привилегиями. За это короли отплатят Святому отцу великой благодарностью, однако что делать мне, ведь, невзирая на мой титул, меня не спрашивали ни папа, ни Оттон, ни Филипп Швабский. Как поступить мне теперь, если — пока папа хранил молчание — между моим королевством и землей Филиппа заключены союзы?
— Ах, — ответствовал Иннокентиев легат, — ничего нет проще, как избавиться от этих присяг. Стоит лишь папе выдать индульгенции, которые освобождают от обязательств. Не существует таких прегрешений, убийств, кровосмесительства, которых он не мог бы снять с грешника при его деятельном раскаянии. А то, что содеет папа, что разрушит папа, что развяжет папа, то будет развязано и на небесах.
При этих словах королю сразу явилась мысль о супруге, об Адлете. Он хотел ее прогнать и воспылал безумной надеждой, что папа расторгнет брак, в который он вступил с нею и который его тяготил. И это мечтание, идея эта вспыхнула в уме короля Пршемысла с великой силой. Овладела его сердцем, воспламенила душу и отразилась на лице таким волнением, что папский легат смолк, а капелланы и королевские свитские не смели даже шелохнуться. И тут король приложил ладони к глазным впадинам и молвил:
— Горе, горе мне, понял я, что душа моя отягощена грехом; и грех этот — не обыденный, он — как бездна и погибель! И ничем нельзя его искупить, никаким покаянием его не загладить, разве что тем, о котором упомянул ты.
И не сопроводив своей речи никаким объяснением, король удалился.
Но разве можно утаить что-либо от церковников?
На следующий день отыскал Пршемысла духовник и принялся выговаривать ему и среди всего прочего произнес такое:
Высокородный король, вчера, когда ты упомянул о скорби, которая связана с великим грехом, я заметил, как ты переменился в лице, подслушал вздох, что вырвался из твоей груди под воздействием некоей заинтересованности. Прежде чем меня введут в епископский сан, я послужу тебе, король, в звании капеллана. Я незаметный, обыкновенный священник, не многого стою, но ты открываешь мне потаенные уголки своей души и на месте Божием поверяешь свои грехи.
Отчего ты отрекся от приязни к Филиппу Швабскому? Отчего привечаешь папского легата? Отчего чуть ли не готов уже подчиниться папской воле в том, что касаемо дел императорских?
Ну, разумеется, не из смирения и, конечно, не в силу особого расположения, и явно не из-за перемены в твоих чувствах, но по иной тайной причине!
Уж не хочешь ли ты побудить Святого отца к тому, чтоб он развязал узы твоего супружества? Не подумывал ли ты о том, как бы прогнать свою супругу? Не пришло ли тебе на ум отправить ее в изгнание вместе с детьми, которых ты с ней породил?
Но разве ты не привязан к любимой своей дочери, что нарекли Маркетой? И разве не жаль тебе сынка, которому при святом крещении дано было имя Вратислав?
Тогда отчего же ты отвращаешься от них? Отчего противен тебе нежный нрав твоей супруги, отчего не приходишь ты в ее покои, отчего не спишь у нее под боком и отчего бросаешь на нее ненавистные взгляды?
Поступаешь ли ты по твердому рассуждению и умыслу или по нечаянности? Сам я не могу тут ничего распознать, ибо в душе твоей, наверное, часто складываются причина с причиной, склоняя мысль то в одну сторону, то в другую, и ты не обращаешь никакого внимания на то, как это складывается, и не задумываешься над своими поступками. Я же, как страж твоих мыслей, верю, что диавол лишает тебя разума и во время сна вкладывает тебе в грудь некое чувство и велит ему разрастись, став причиной некоего деяния. И представляется, что тотчас в сердце твоем вспыхивает огнем и разгорается то, что перед тем долго тлело, и то, о чем сам ты не имеешь понятия, и то, что было сокрыто, как дерево внутри семени.
Возможно, пока ты беседовал с легатом, твоей душой овладели нечистые бесовские силы, ибо ты уверял, что жаждешь отпущения грехов, а сам в то же время готовился несправедливо обойтись с королевой.
Ах, повелитель, твоя несравненная супруга много прекраснее, чем можно судить по ее внешнему виду. Прекраснее, чем может быть бренное тело, ибо Бог наделил ее нравом святой, даровал ей покорность, смиренный дух, нежность и удивительное очарование. Она держит себя спокойно, она уступчива и улыбается, даже когда ты ее не замечаешь, даже когда поступки твои неверны и когда ты больно ранишь ей душу. Ее красота и нежный дух четырехкратно увеличились, возросли четырехкратно, ибо тебе, король, повила она четырех детей: первого Братислава, потом Маркету и Божислава, наконец, Гедвику.
И все они — словно образ материнских добродетелей, в них и тот свет, что она излучает, и его сила.
— В руках Создателя, — молвил король, — все дела человека, и это Он вложил в уста папского легата упоминание о браках меж родными по крови, которое вдруг прояснило мне то, что досель было от меня сокрыто, и освежило в памяти тот факт, что в жены я взял двоюродную сестру из четвертого колена.
И это как раз то, на что указует Бог и закон! Это и есть тот грех, который я должен оплакать!
Жена моя опостылела мне, но я не знал причины этой напасти. Тщетно я искал ее, потому как Адлета была достойна любви и в самом начале, и теперь, в конце нашей совместной жизни. Я произносил ей хвалы, но тут же ощущал, что какой-то волей отвращается от нее мое лицо, и улыбка исчезает с моих губ. Откуда бралась такая нелюбовь? Причиной ее наверняка являлся тот грех, который, благодаренье Богу, стал явным!
Вскоре после этого объяснения король совершил то, к чему готовился, и отправил супругу вместе с детками в изгнание. Он расстался с нежной Адлетой без сожаления, поверив, что поступок этот совершен в согласии с волей Божией и что волю эту открыл ему папский легат. Ни причитания, ни сетования, доносившиеся из покоев королевы, не смягчили его. Он их не слышал. Не приметил страшной бледности, покрывшей лицо Адлеты, разговаривал с женой, словно с чужим человеком, хотя голос его был приветлив.
И такова была королевская твердость, что плакали челядины, седлавшие вьючных животных, и когда всем уже было невмочь от столь безразличного прощания, один он ничего не заметил. Лик его сиял и дух был ясен, как блеск доспехов.
— Жестокость, — утверждали некоторые, — наносящая удар без гнева, подобна леденящему пеклу! Увы, поругание, которое мы допускаем с добрыми намерениями, ранит сильнее и терзает страшнее, чем ненависть!
Так уверяли одни, а люди более знатные и знаменитые в ответ на эти печалования лишь пожимали плечами да изредка бросали нечто вроде такого замечания:
— Ну и простаки же вы!. Да ведь то, за что борется король, это всегда дело правое и всегда возвышенное, благородное и благодатное. Разве вам не ведомо, как устроен мир? Разве вы не знаете, что одни с тяжелым сердцем живут по закону, зато другие могут вести себя, как им вздумается? Значит, к этим последним расположен Бог, он содействует тому, чтобы их волю принимали за установление и всеобщий закон. Убедитесь, наконец, что поступки короля не чета поступкам нищих.
Пока простой люд и вельможи обсуждали это происшествие, король позвал к своему двору Констанцию Венгерскую, славившуюся своей прелестью. Жарким был ее взор, гладкой и смуглой кожа, волосы отливали чернью, словно вороново крыло, перламутром блестели зубки, а разветвления нежных жилочек на висках напоминали мерцание неведомых глубин.
Король полюбил Констанцию и сделал ее своею супругой и королевой. Родила она ему трех дочерей и сыночка. Король велел его окрестить и при крещении нарек именем первенца, рожденного в предыдущем браке, разумеется, давая понять, что Констанция — его истинная жена и что нет у него другого истинного сына, а тот, кого некогда нарекли Вратиславом, — байстрюк, его нечего и сравнивать с сыном королевы Констанции.
Однако случилось так, что королевич, рожденный столь счастливо, умер младенцем. Провидение не послало королеве второго сына, и тщетно Пршемысл ждал наследника. Шесть лет тешил он себя надеждой. Шесть лет был счастлив в супружестве. Шесть лет с успехом правил страной. Его сундуки полнились золотом, а вместе с богатством росло и крепло его могущество. Император Оттон, на чьей стороне в споре о королевской короне стоял чешский властитель, подтвердил все его привилегии, а папа Иннокентий одарил его своей приязнью. Что же касается супружества с Констанцией и расторжения прежнего брака, то папа не исполнил королевской воли, но вступил с Пршемыслом в долгие переговоры и раздувал в его душе напрасные надежды. По той же причине папа держал верх над Пршемысловой верой.
Меж тем фламандец, некогда ублаготворивший короля бараньей ножкой, прижился среди градских челядинов, сразу же став для них посмешищем. Он щебетал по-чешски, сыпал немецкими словами, и голос его слышался во всех уголках кухни. Была у него замечательная привычка — подпирать щеку кулаком и подкладывать под локоть ладонь. Приняв позу такого вот мудреца, он с удовольствием рассказывал хвастливые истории, разглагольствовал об огромных рыбах, которые носятся в море, и давал понять, что этих чудищ он наловил — ого-го сколько! И будто были среди них страшно зубастые, с пастью что твои крепостные ворота.
Поболтав о рыбах, он с места в карьер принимался за новую тему — к примеру о Святой земле. Лихо живописал, как сияет там с небес вифлеемская звезда, восторгался проделками крестоносцев и взахлеб расписывал, как в пух и прах разносил сарацинов.
Челядинцы подозревали, что любезный Ханс пересказывает старые байки из третьих рук, зато женщины — горничные и кухарки, которые легко попадаются на удочку, — принимали все за чистую монету. Так что слава кухаря росла — по крайней мере в том, что касается известности и объемов пуза.
Как-то раз Ханс по прозванию Каан отправился в подградье. Прошел по Уезду, свернул на каменный мост и попал прямехонько на рыночную площадь. Там царило оживление. На повозках торговцев были развешены пестрые ткани, шкуры, ремни и все, что только возможно развернуть и повесить. Тяжеловесные предметы: оружие, сковороды, котлы, молоты, жернова, кули с пшеницей и мешки, набитые хмелем, валялись на земле. Ханс с трудом пробирался по узенькой улочке. Проходивший мимо зевака дернул его за плащ, другой загудел прямо в уши, потом какой-то подмастерье потянул его к прилавку своего хозяина, а еще кто-то крутился под ногами и по-французски кричал, извольте-де задержаться и взглянуть на товары из Мавритании, которые его повелитель обменял на целый корабль пшеничного зерна.
У кухаря в кошельке завалялся всего-навсего один динарик, но почему бы, собственно, не остановиться и не поглазеть? Покачав, головой, он указал на изъянчик, подал дюжину советов и побрел дальше. Хотелось ему повидать нидерландского купца и послушать, что нового у них там, внизу, во Фландрии. Когда же он добрался до места, где раскинулись лагерем его земляки, — а поместились они как раз у кузницы Петра — то нашел там не своего приятеля, а старого брюзгу, который два г©да назад выпорол нашего милого Ханса и прогнал прочь от своих повозок. За что? Наверное, решил, что кухарь нечист на руку.
Завидев купца, фламандец сник и прижался к забору кузнеца. Уставился в пустоту, но прирожденное любопытство, равно как и желание скрыть смущение, толкнуло его к группе зевак, которые сгрудились вокруг кузнеца и глазели на его искусство.
«Чем это он занят?» — подумал кухарь и встал прямо за спиной кузнеца.
Петр расплющивал тонюсенькую жестяную бляшку. Работа была закончена, и он собирался сунуть железку в огонь. Может, он хотел расплавить бляшку? Нет. Когда жестянка сделалась тягучей и уже не бренчала, кузнец вынул какую-то крохотную резную фигурку и своей обожженной рукой прижал металлическую пластинку к ее выпуклостям и завитушкам. Потом прокалил фигурку над открытым огнем и прочертил по ее поверхности линии раскаленными гвоздями.
«Черт побери, — размышлял фламандец, — теперь статуэтка блестит как золотая!»
При этой мысли у несчастного захватило дух. Он был в смятении, ему не терпелось ощупать статуэтку, подбросить на руке, однако рядом с Петром уселся какой-то армянин и смотрел на его пальцы. Этот армянин был тем самым красильщиком, которому король отмерил надел в подградье.
Когда Петр позолотил фигурку и поставил ее на низенькую скамейку, толпа ахнула. Зеваки не скупились на похвалы. Один кричал, другой шумно выражал свое изумление, третий, засунув в рот пальцы, исторг из глубины гортани восторженный свист, а четвертый, не найдя подходящих слов, шлепнул соседа по спине и в восхищении начал топать ногами и зашелся неуемным кашлем.
А Петр, уперев руки в боки и повернувшись лицом к публике, в знак благодарности за изъявленные восторги, ухмыльнулся и показал язык.
Когда кузнечных дел мастер и зрители развеселились вовсю, где-то поблизости отвязался осел. Очутившись среди кобыл, он произвел там суматоху.
Что случилось потом? Армянин-красильщик хлопнул себя по лбу, вспомнив, что осел этот — его, и хотел было изловить скотинку. Поднялась сумятица и неразбериха. Осел ревел, кобылки брыкались, из лавочки гончара слышался гром разбиваемых горшков и, разумеется, ругань.
Когда гроза пронеслась, армянин и Петр принялись искать изготовленные фигурки. Куда там! Они как сквозь землю провалились.
Некоторое время спустя фламандский кухарь обзавелся шахматной доской и поставил на одно ее поле золотого короля с золотой королевой, а на другое — серебряного короля и серебряную королеву. Располагался он со своей игрой в кухне — то на перевернутых лоханях, то на подоконниках, одним словом — где ни попадя. Подперев кулаком подбородок и наморщив лоб, прикидывался, будто играет, однако переставлял фигурки, как рука повернется. Понятно, возле него всегда собиралась толпа зевак. Кухарь их отгонял, однако, если в людскую по случайности забредал шляхтич, Ханс стриг ушами и сгорал от желания, чтоб тот к нему обратился.
И вот однажды это случилось. Священник высокого рода и звания по имени Ян, обратив внимание на его занятие, молвил:
— Братец, известно ли тебе, что всякий, кто наряжается в одеяния, более дорогие, чем оставил ему отец, совершает грех? Ведомо ли это тебе?
— Конечно, милостивый господин, — ответил фламандец.
— А то, что сказано об одеянии, относится и ко всему, чего ты касаешься. Негоже, чтоб ты ел на серебре и на золоте, негоже, чтоб игра твоя была благороднее, чем твой хребет.
Тут знатный господин забрал четыре упомянутые выше фигурки и бросил кухарю свой тощий кошелек. Ханс был удручен, но не имел причины жаловаться, поскольку благородный священнослужитель потом частенько говаривал среди высокородных господ:
— У короля на кухне обретается какой-то фламандец, и он вовсе не дурак!
Шло время, росли заботы Пршемысла, король чувствовал себя покинутым. Тосковал он о мужских потомках своего рода, и случилось так, что вспомнил он невзначай об Адлете.
Как раз в это время скончался Эммерих, брат Констанции, мадьярский король и друг Пршемысла. Из этого взаимного союза проистекала для Мадьярской земли и для земель Чешских многая выгода, но с тех пор, как бразды правления взял в свои руки Андраши, не испытывавший ни малейшей склонности к тем, кто питал приятельские чувства к Эммериху, дружеские договоры были расторгнуты, братские узы разорваны, и любовь обернулась ненавистью.
Это будто бы послужило второй причиной, поколебавшей трон истинной королевы. Ну а третьей?
Сказывают, что третья заключалась в поражении, которое потерпели войска Пршемысла Отакара.
Когда Пршемысл принял сторону Оттона Брауншвейгского, Филипп объявил ему войну и разбил его в битве, разыгравшейся на границе их земель. Одержав победу, разгневанный и раздраженный Филипп приказал королю заплатить большую контрибуцию и намекнул о своем желании, чтобы Пршемысл принял обратно Адлету и прогнал Констанцию. Веттины, то бишь род Адлеты, жили с Филиппом Швабским в дружбе и согласии, так что подобное желание легко объяснялось.
Пршемысл тотчас все раскусил, но ведь чистое безумие верить, будто он принял желание Филиппа к исполнению. Никоим образом! Королевская воля шла своими путями, а путей этих было множество и все извилистые, ни одного прямого. По-видимому, нельзя не согласиться, что три упомянутые выше причины породили в душе короля беспокойство, напряжение и тоскливое томление. Возможно, он и сам склонялся к мысли, что пора призвать обратно своих детей и супругу. Представилось ему, будто устами Филиппа глаголет воля Божия и его собственная, и коль скоро его всегда манили светлые стороны жизни, то и теперь совершил он то, что требовалось, и снова стал счастлив. Случай возвращал ему старинного приятеля Филиппа, супругу и дочерей. Он обожал их и всех желал приветить.
Меж тем Филипп выслал в Чехию послов и потребовал, чтобы Пршемысл выплатил семь тысяч гривен серебром. Благородные господа вскорости домчали до Праги, однако поручение смогли исполнить лишь на третий день после прибытия, когда повел их король в свои палаты.
Вельможи последовали за Пршемыслом мало что с неохотою. Хмурились и давали друг другу понять, что не по душе им ни дорога, ни властитель, ни его речи. Однако приглашение Пршемысла звучало твердо и выбора у немецких послов не оставалось.
Так вот, шли они через комнаты с низкими потолками, от которых несло затхлостью, как от амбара, потом вдоль каких-то бочек и, мелко переступая среди странного сумрака, с раздражением распахивали оббитые двери. Хоть им было вовсе не до разговоров, король говорил без умолку. Был любезен и учтив, однако посланникам казалось, что в его учтивости таится смех.
Когда гости миновали странные покои, король остановился в зале, где на двух вбитых в пол досках стояли сундуки с серебром. Сундуков было девять или тринадцать. Доглядывал за ними коморничий с тремя прислужниками.
— Чернин, — молвил король, — приказываю, чтобы ты со своими помощниками отмерил из этих серебряных сундуков семь тысяч гривен. Но прежде чем ты это сделаешь, подними все крышки, чтобы высокие посланцы увидели рудные слитки так, как они были извлечены на земную поверхность, а потом слитки кованые, а потом сосуды и монеты. Позволь посланникам самим выбирать, а как они решат, какой вид серебра предпочесть, проследи, чтоб слуги все точно взвесили и хорошенько посчитали!
Промолвив это, король удалился, а вельможи остались стоять, не зная, как теперь поступить. Претило им склоняться над сундуками, никому не хотелось уподобиться какому-нибудь купчишке или ростовщику. Когда истекла минута приличествующего молчания и когда они наклоном головы объяснились друг с другом, старший из них сказал:
— Шляхтич, немецкий король, великий король, повелел твоему королю уплатить взыск в семь тысяч гривен серебра. Мы слышали, что ты охраняешь эти клады; так сделай то, что тебе приказано, не спрашивая нас, и распахни двери, чтобы мы вышли из этой кельи на чистый воздух, на свет Божий.
Они вышли, рассуждая о том, что главная причина такой странной похвальбы сокровищами — Пршемыслова спесь.
— Король Пршемысл, — заметил самый высокородный из посланцев, — высокомерный правитель. Он хотел ослепить нас своим богатством, хотел соблазнить нас, чтобы мы, ако мерзкие корыстолюбцы, заглядывали под крышки сундуков. Право, что до меня, то я ничего не взял бы из этих торгашеских сокровищ! Я придерживаюсь того мнения, что считать монеты — занятие, лавочников, а дело дворян — воевать.
При этих словах посланник с размаху так сильно ударил по эфесу меча, что даже его конец задребезжал по, брусчатке мостовой.
Они шли коридором к подворью и готовились уже переступить порог этого коридора, но тут из ниши в стене выступил какой-то монах и с великой учтивостью на прекрасной латыни обратился к ним, прося войти в соседние покои и, ради Христа и в знак приязни, препоясать себя оружием, которое дарует им король. И они пошли, и поступили согласно высказанному пожеланию, и подивились, что король, словно в ответ на их тайный договор, в самый нужный час посылает им мечи. И так — везде и повсюду, во всякое время сталкивались они с удивительной мудростью, не столь уж далекой от безрассудства. По этой причине в дальнейшем мнения немецких посланников разделились: один превозносил чешского короля до небес, другой его поносил, а третий говорил о нем как о человеке, который многое предвидит и которого можно уподобить хитрым грекам: он спесив, как дьявол, и собственной спеси вопреки — не стесняется общаться с торгашами, кладет руку слугам на плечо и пустословит со странными попами. И заподозрили посланники, что никакими чувствами не дано им ни ограничить, ни постичь умыслов Пршемысла. Они были ошеломлены, и удивление их росло день ото дня, ибо в поведении короля сочетались ужимки лабазника и манеры императора.
Был ли он скряга? А может — мот и транжир?
С великим наслаждением собирал он золото и с великим наслаждением раздавал его людям.
Был он и тем и другим, но прежде всего — был самим собой.
Два сундука из тех тринадцати имели цену цветущего царства, и тут становилось явным, что Чехия, изнемогшая в тяжелые времена, снова набирает силу.
Отчего, каким образом? Что, разве Пршемысл не обирает свои земли?
В королевских слободах успешно развиваются ремесла; наймиты распахивают новые вспашки, и все ж таки платят подати и как-никак кормят, обеспечивают рабочий люд. Меж тем на плодородных полях дворян мужичок еле сводит концы с концами и ест скверно, из ладони да в рот, сетует на господ да завидует чужеродцам, что приходят с пустой котомкой за плечами, но зато богатеют очень быстро.
Подобные противоречия не укладывались в головах Филипповых посланцев. И ходили они, и любопытствовали, и дотошно расспрашивали каждого встречного и поперечного. Гостей в Пражском граде-кремле было множество, послы останавливались то возле одного, то возле другого и под конец обратились к знатному господину из дружины королевы Констанции. К несчастию, им оказался спесивец-мадьяр. Он владел наилучшей сворой борзых и самыми породистыми лошадьми, пользовался правом по собственному желанию вступать в беседу с королем, а в хорошем расположении духа позволял себе насмешничать над остальными-прочими. Он был весьма осведомлен в вопросах войны и подстрекательств, но что касается крестьянского труда? Рынков? Торгашества? Заработков? Доходов? Пха! Уже от одного упоминания об этих подлых вещах щеки его вспыхнули гневом. Вскинув голову, он прищурился и ответил немецким посланникам столь высокомерно и с такой резкостью, что у них на висках вздулись жилы. А там уж известное дело — слово за слово, вельможа схватился за меч, немецкие посланники засучили рукава, и дело приняло опасный оборот.
Это происшествие собрало вокруг кучу честных христиан, — больше, чем смог бы собрать монах, возглашающий прекрасные евангельские притчи. Сбежались зеваки, смутьяны, забияки и — благодаренье Богу — несколько достойных мужей, охладивших пыл разъяренного вельможи. Они сумели довести до его ума, что он наносит оскорбление иностранным посланникам и своим, поступком навлекает на себя гнев обоих королей.
Но и сам мадьяр тоже почувствовал себя оскорбленным и возжелал защиты у того, кто в свое время ему ее предоставлял; и потребовал аудиенции у Пршемысла, намереваясь подать королю жалобу.
Однако Пршемысл велел плотно закрыть двери своих покоев и молвил так:
— Чего же требует от меня теперь мадьярский магнат? Чтоб я проявил снисходительную благосклонность или содеял несправедливость, позабыв о добрых обычаях приема иноземных послов? Дошло до моего слуха, что с той поры, как скончался близкий и дружественный мне король, в мадьярском доме поселилось криводушие; поведали мне, что Угрия стала пристанищем кривды, слышал я, что в Угрии уже не блюдут законы, но в моей Чехии во веки веков да пребудут законы и право!
Произнеся это, король умолк, а когда приличествующая минута молчания истекла, заговорил снова:
— Дошло до меня, что человек нескромной души и мало заботящийся о чести, недостойный смутьян, поносил благородного посланника. Передали мне, что, содеяв непристойность, дворянин этот требует теперь, чтобы я предоставил ему защиту. Слышал я, что в Угрии нанесен мне великий урон, так на какую справедливость уповает теперь человек, что воплем вопит прямо у меня над ухом? Видно, он тешит себя надеждой, что я, кому чинят обиды в градах Андраши, стану благоприятствовать венграм в Праге? И что я буду поощрять их даже в неправых делах? Ха, пусть приставят к городским воротам двух прислужников, и пусть они щелкают кнутами так долго, покамест этот нечестивец, а вместе с ним и все мадьяры не уберутся из города!
Вскоре на подворье съехалось несколько гордых наездников. Локти отставлены, плащи развеваются. Ах, на женской половине хлопнули двери, а когда двери хлопнули в седьмой и девятый раз, выглянула из окна Констанция, которую папа чаще величал прелюбодейкой, нежели королевой. Выглянула в ту минуту, когда первый всадник миновал ворота и королева смогла разглядеть его лицо. И узнала, кто этот всадник. Узнала друга, узнала свитских, которые на званых приемах подносили ей угощенье.
Констанция была женщиной пылкого нрава, она привыкла повелевать. Привыкла, чтоб всякое ее желание тотчас исполнялось, и ей никогда не доводилось терпеть никакой несправедливости, ни малейшего огорчения. Она не могла перенести нанесенной обиды и разгневалась настолько, что чуть было не лишилась чувств. Потом разослала своих служанок: половину — к королю, другую — к вельможам. Когда же те не воротились, ее объял страх, и тогда осознала она, что любовь короля переменчива и душа его отвратилась от нее. И тогда залилась она слезами. Принялась причитать да плакать, и в причитаниях ее были и гнев, и страдание, и любовь, и нежность.
Когда она успокоилась, вошел в ее светлицу Пршемысл и сказал:
— Моя госпожа, подруженька моя, утеха моей мысли, чего же ты горюешь и слезы льешь? Позволь твоим прихлебателям и приживалам удалиться. Ничего не поделаешь, служили они старшему из твоих братьев, но теперь он умер, лишился силы и власти и, верно, плачет где-нибудь в уголке чистилища. Не останавливайся мыслью на делах минувших! Пойми, Господь желает ныне, чтоб отступилась ты от королевского стола, ибо долго попустительствовал Он тому, чтоб вершилось неблаговидное.
Вымолвив это, одарил король Констанцию бесценными Дарами и в краях отдаленных определил ей для поселения прелестное место пребывания.
Вскоре после этого возвратилась в Пражский град первая супруга Пршемысла Адлета. Почувствовала ли она себя счастливой? Или же и в эти поры лила слезы?
Повествование наше оставляет ее в стороне, и, возвращаясь к Пршемыслу, мы повторяем, что был он любим и царствовал славно. Тогда сызнова установилось согласие между Пршемыслом и Филиппом, и утвердилось оно столь прочно, что друзья Филиппа стали и друзьями Пршемысла. Однако из-за новых союзов не отказывался Пршемысл и от вельмож и владык, державших сторону Оттона. Водил он с ними дружбу, посылал им дары и никогда не отвергал проявлений их приязни. Так росла добрая слава Пршемысла, и многие короли стремились снискать его расположение.
Когда Маркета, или Маргарита, дочь Пршемысла и Адлеты, подросла и стала прелестной девушкой, отправил датский король Вальдемар в Прагу высокородных послов и поручил им просить у короля руки чешской принцессы.
Тут уместно рассказать об одной истории. А история эта вот какая.
Был в датском посольстве дворянин, который знал толк в шахматах. Хоть был он молод, но почитался мастером, и по части упомянутой игры никто не мог с ним сравниться. Пршемысл, прослышав об его искусстве, захотел в этом убедиться, призвал датчанина, но красота Маркеты настолько вскружила тому голову и спутала мысли, что он не смог охватить взглядом шахматное поле да совсем забыл думать и об осмотрительности, и о правилах игры. Король, видя волнение шляхтича, дабы потешить себя и посмеяться, подозвал Маркету и сказал:
— Наши друзья прибыли из далеких полунощных стран, и мне, право, неведомо, что это за земли, сколько замков высится на просторах Дании и какие там протекают реки. Неведомы мне и обычаи, принятые в северных поселениях, но, как я полагаю и крепко надеюсь, обычаи эти христианские.
Это все, что дошло до моего слуха, кроме, разумеется, еще того сообщения, что король Оттон с Датской землей в дружеском союзе. И мне не представляется возможным поступить как-либо иначе, разве что пожелать, чтобы случай, словно гибкий прутик в руках Божьих, был послушен его воле и чтобы случай рассудил, что же мне делать, как поступить. Так вот, Маркета, сыграйте с датским вельможей одну партию, и если вы ее проиграете и датчанин одержит верх, то я увижу в том знак Божий и повелю вам последовать за посланниками, покинуть свою матушку и отправиться вместе с посольством в это приморское государство.
Говорят, что после этих слов высокородный священнослужитель Иоанн принес новый и превосходный комплект шахмат. Фигуры короля и королевы черных были словно золотые, а у белых — словно серебряные. Маркета села играть с датским вельможей. Передают, что обоих охватило волнение и от ужаса помутился ум, а их искусность, мастерство и мудрость уступили место горести, отнюдь не печальной. Страх объял их, как вода рыбок. Горящий светец над их головами казался им, верно, солнцем, заходящим над далеким миром, людские голоса не достигали слуха, и ничто — ни люди, ни слова не могли пробудить их от странного очарования.
Королева, госпожа Адлета Саксонская, заметив смятение дочери, приблизилась к ней на два шажка. Хотела было погладить ее, коснуться ее руки, прижаться к ее плечу, но Бог, который простирает свою длань, храня добрых людей, простер над ней обе длани: она не могла сдвинуться с места, и на глаза ее навернулись слезы — слезы счастья и печали, сокрушения и надежды.
Ах, она от всего сердца желала, чтобы Маркета вырвалась из дома, где нанесено им страшное унижение, где ее мать вынуждена касаться оскверненного ложа из дома, где среди вороха одежд — самые роскошные принадлежат прелюбодейке, из дома, чьи стены сотрясаются; от звуков лютни, как от бесчисленных ударов, которые обрушиваются на укрепления почти поверженного города.
Королеве стало очень грустно: тяжко было и задерживать Маркету, но еще горше было разлучаться с нею. С тоской взглянула королева на короля. Его улыбка и ранила ее, и дарила таким счастьем, каким обморок может облагодетельствовать измученного человека. Она видела изгиб красиво очерченных губ, ощущала невольную победу, мужа, чело которого излучало милость, возбуждавшую любовь. Ей представилась ее судьба и почудилось, будто слуха ее касается чей-то голос и слышатся такие слова:
«Чего ты плачешь? Чего печалишься? Смотри, я веду тебя сквозь узкие ворота, веду тебя по дорогам, усыпанным острыми каменьями, но на путях этих есть все, о чем ты тоскуешь, и, понятно, там же ты найдешь и повод для радости и утешения».
Когда королева вернулась мыслью к делам земным, когда смогла государыня оглядеть окружающие покои, то узрела вельмож чешских и датских, как вплотную подступают они к Маркете и датчанину и даже заглядывают им через плечо. В зале стояла тишина, и лишь время от времени раздавался голос Пршемысла.
О чем он говорил?
Ни Адлета, ни кто-либо иной не в состоянии были вдуматься в его слова. И отвечали растерянными улыбками, и прикладывали к сердцу ладони, и теребили пряжки поясов.
Спустя некоторое время всем показалось, что на шахматной доске позиция Маркеты выглядит предпочтительнее и она выигрывает.
При одной мысли об этом датчанин обмер и, как все столпившиеся вокруг, не знал, то ли радоваться, то ли предаваться грусти. Обаяние Маркеты было столь велико, что в сердце своем он отказывался думать о короле Вальдемаре.
Он желал себе поражения.
Но потерять Маркету? Потерять столь прелестное существо? Никогда! Он хотел напрячь свой ум. Однако старания его были тщетны, ибо некий ангел сковал руки играющих, взял дело в свои руки и, сказывают, способствовал тому, чтоб победа склонилась на сторону датского вельможи.
— Такова легенда, которая живет в преданиях сказителей.
Что же касается событий, досконально известных и определенных, то засвидетельствовано, что Вальдемар, король Датский, взял в супруги Маркету, дочь Пршемысла. В этом браке, как в зеркале, отражаются устремления чешского короля и его растущее влияние. И верно, что пани Маркета была наделена очарованием и редким умом, унаследовав этот дар от матушки. А неизъяснимая прелесть, изящество, мелодичный голос и непринужденность, с какой она двигалась, отвечала на приветствия, — эти черты достались ей от отца — Пршемысла.
Когда был скреплен брачным договором союз земли Чешской с землею Датской, получилось так, что где-то на горних высотах сочетались взаимные влечения обоих народов, и один народ вошел в предания другого, и между ними возникли узы любви и дружбы. В знак того, что так оно и есть, до сих пор встречается в Дании имя Маркета, или Маргарита, а в Чехии девушек на датский манер называют именем «Дагмар».
Наверное, в старости великому множеству мужей позволительно, сложив руки, греться у печки. Старость бывает тихой, старость бывает примиренной, а порой похожа на пустопорожнюю болтовню. Но бывает, напротив, и так, что в преклонные лета человек оживает в предчувствии смерти. Жар этих лет обжигает, и чем ближе к могиле, тем более обуревает человека неутолимая жажда жизни.
Таким был и преклонный возраст Пршемысла. Королю не сиделось на месте, он жаждал новых свершений, стремился приумножить свою власть, исчезал и появлялся снова, в одних объятьях грезил о других. Возобновив супружество с Адлетой Саксонской, он вдруг воспылал новой страстью к Констанции и любил ее горячее, чем прежде. И сталось так, что Андраши, король Мадьярский, сурово осуждавший Пршемысла, каким-то образом изменил свое суждение. Может, заслушался его голоса, а может, пленился его изысканными манерами. Так открылся для Пршемысла путь к новым переговорам, и увидел тут король, что с помощью мадьяр влияние его в областях, прилегающих к реке Дунай, может силиться. Тогда заключил он с Андраши союз и вскорости позвал его сестру Констанцию из соседних покоев на место королевы. Он был этому более чем рад, поскольку к чувству любви примешалась еще и робкая надежда, что истинная супруга подарит ему сына. Звездный час Констанции пробил в декабре 1205 года.
Рождение королей бывает описано до мельчайших подробностей касательно как места, так и времени рождения, и тем не менее нет ничего труднее, чем отыскать в ученых талмудах, где увидел свет королевич Вацлав. Мы полагаем, однако, что знаменательное событие свершилось в сумрачную половину дня 15 декабря. В тот день дождь лил как из ведра. На Пражском граде под кромкой крыш, частью в сухости, а частью — под струями, хлеставшими из желобов, стояло несколько старух. Прижавшись спиной к стене, сложив руки на котомках и уставившись взглядом в лужи, морщившиеся от дождевых струй, они бубнили себе под нос молитву святой Анне, охранительнице и заступнице родильниц. Их голоса перекрывались скрипением дверных створок, потому как прислуга и женщины, которых в подобных случаях набивается полный дом, сновали туда-сюда, из-под дождя в покои и обратно — проворные, взбалмошные, шальные, словно с ума посходили; задрав кверху носы и подхватив юбки, они скакали через лужи. Сразу было видно, что многие из них хорошо знали, где у короля бьют баклуши батраки, и могли догадаться, как вынуть ногу, застрявшую в штанине красной либо голубой.
Скок-поскок, прыг туда, прыг сюда. Но ей-ей! У них не было ни малейшего повода спешить. Королева была здорова. Опершись локтем о подушку, она весело раздавала приказания нянюшкам, и ее оживленное личико светилось радостью. Одним она велела протереть сыночка влажным лоскутком, другим было сказано потуже затянуть свивальники, а третьи отправились к порогу королевских покоев и к дому епископа.
Выслушав счастливое известие, всем сердцем возрадовался повелитель и горячо возблагодарил Бога. Он возносил молитвы, ликовал, и с ним вместе радовались и ликовали епископы, и вельможи, и прислужники, и вообще все, кто был в Граде.
Потом король приказал наполнить мелкими монетами три корзины (так, чтобы в самой меньшей поместились три копы, а в самой большой — девять коп динаров) и одарить их россыпью простой люд. И можно было увидеть, как королевские прислужники садятся под окнами на вьючных животных, как за ними шагают воины, а потом — старухи, и вслед им на подворье устремляется толпа, ибо в эту минуту распахнулись створки ворот.
Все — и те, кто уже находился внутри, и те, кто торопился навстречу королевским слугам из города, — поспешали одинаково усердно. Желание ухватить хоть какую-нибудь денежку гнало их прямо по лужам, так что вода брызгами разлеталась во все стороны. Стремление это словно ветром подгоняло людей, гнало, как голод гонит на охоту волчьи стаи. Люди толкались, били друг дружку, трещал чей-то плащ, и не один башмак застрял в грязи.
Согласно закону, что, де, счастье выдается не всем поровну и что тот, у кого острые локти, ухватывает больше, чем слабосильный бедняк, старухи из этой потасовки вышли почитай что ни с чем. Одна сподобилась синяка, другая — тычка, третья — порванного платья, но оказалась среди них и одна весьма проворная баба по имени Гава, — у нее достало изворотливости, чтобы ухватить три динарика. Сграбастала она их вместе с грязью, и поскольку дело принимало худой оборот, спрятала свои сокровища в большом защечном мешке. Гавина дочка по прозванию Нетка была замужем за кузнецом, о котором выше уже шла речь. В тот достопамятный день, когда увидел свет королевич, у кузнеца Петра тоже был праздник, и Петр пришел в такое веселие, что на радостях заколол барана. Туша висела на балке в его мастерской, кузнец уже запалил костер и готовил крюк, чтоб запечь баранину. Хотел отведать мясца во здравие жены и своего сына, ибо Бог, который одаривает жизнью справедливее, чем золотом, послал ему наследника.
Родился он на рассвете того же дня, что и королевич.
Когда Гава воротилась из Града и отдала кузнецу три динарика, Петр отошел от очага и проделал в денежках маленькие дырочки. Потом баба протянула сквозь них нитку и, вопреки своему скупердяйству, повесила монетки новорожденному на шею.
Кузнецова сына окрестили тотчас, а королевича лишь на четырнадцатый день. Когда это произошло, когда государь и знатные гости уселись за стол, а королеве отослали кувшинчик славного вина, во всех пражских слободах и посадах настал час торжества. Слуги и холопы ударили в бубны и заиграли на разных потешных свистульках. Они хотели было выйти за ворота, но раньше, чем это произошло, высокого звания священнослужитель Иоанн ударил фламандца по плечу со словами:
— Ступай, ловкий ты человече, и возглавь карнавальное шествие!
Фламандский кухарь обратился к одному из слуг и сказал:
— Пора, любезный! Король пьет здоровье своего сына, чего же ты медлишь? Пошевеливайся! Бери коровьи рога, бери медвежьи шкуры — и айда на улицы!
И с этими словами засунул он себе в рот согнутый указательный палец и, издав пронзительный свист, выбежал на подворье. Кинулся в чулан, бросился в конюшню, заглянул в ригу и повсюду, поднося ладони ко рту, издавал призывный крик и трубный зов. Таким манером созвал он двадцать либо двадцать пять подростков.
Собрав их в кружок, сказал он им такие слова:
— Я знаю, без меня вы выкинули бы какую-нибудь глупость. Да и как иначе, ведь никто из вас настоящего карнавального шествия не видел, ведь умеете вы разве что бренчать цепями. А я — разрази меня гром — в отличие от местных остолопов кое-где побывал и много чего повидал: Гент, Утрехт, Брюгге да еще дюжины две городов, которые вам, болванам, даже не снились. Я знаю манеры, знаю разные забавы и покажу вам, что нужно делать. Ставьте ноги, как вам прикажу, и по моему свистку начинайте скакать.
Завел он челядинцев в чулан и стал швырять им всякие необычные вещи — то конский хвост, то вилы, а то — сурьмило. При этом он выкрикивал что-то и шлепал себя ладонями по ляжкам. Был он в возбуждении, и ему не терпелось доказать, чего стоят фламандские потехи.
Пареньки из местной челяди принялись размахивать одежками и цветастыми сукнами, но пребывали в некотором смущении. Не понравилось им, что кухарь-фламандец навязывает им свои забавы, но он, понукая их, так громко вопил, что пришлось подчиниться его воле.
Как бы там ни было, глотка у парня была здоровая, был он на хорошем счету, и челядинцы не смели ему перечить.
Тогда уже входило в привычку считать, что фламандец лучше, чем наш брат. Он мог, если хотел, болтать что угодно, но при том, что был он отчаянный враль и хвастун и не стоил ни гроша, — все равно ему отдавалось предпочтение. В общем, Ханс вел себя как маленький король и, как король, нагонял на людей жуть.
Подростки, убедившись, что от кухаря не отвяжешься, натянули цветастые штаны, напялили маски, начернили губы, схватили вилы и приготовились выступить.
Обыкновенно люди входят в веселый раж, когда заслышат звон кружек, а челядинцев веселье охватило даже прежде того, как им выступить из дверей: некоторые, стоя на одной ноге, заливались смехом так, что не могли попасть в засученную штанину, и влезали в чертову яшкуру, издавая и впрямь сатанинский вопль. Сам фламандец хотел представлять смерть. Нацепив на лицо крючковатый нос, он подвязал венцом расчесанную кудель. Потом закутался в белое покрывало (один его конец — длиною в два локтя — волочился по земле), а на темя напялил кулек вышиной в добрые три стопы. Ему хотелось нагнать на людишек страху, но по тому, как расхохотались челядинцы, легко было понять, что в этом облачении ему будет не по себе. Лучше бы его сбросить. С куда большим желанием он последовал бы за ряжеными, оставшись в собственном камзоле. К черту, под этой куделью он словно под лоханью, и гордость нашептывала ему: не для тебя все это, Ханс! Ничего здесь для нас, иноплеменников, нет! Как же это? Каким таким образом? Нам служить шутами этим мерзким харям, которые рвут клыками скверно сваренное мясо?! Разве не справедливее было бы взгреть их пинком?
Это чувство пронизало фламандского кавалера до печенок.
— Ну, и как, — дерзко подскочил к кухарю один из чедядинцев, — ведь маскам дозволялось все, — почем у вас курочка?
И, не ожидая ответа, плашмя шлепнул фламандца топорищем.
И по этому знаку все гурьбой повалили из ворот.
Протопали под Градом, свернули к посаду на левом берегу, который именовался Уезд, перепугали там малых младенцев, рассмешили стражу и женщин, — последних просто до колик, отчего они зашлись в визге, словно их подхватил на вилы настоящий черт.
От Уезда процессия ринулась в другую слободу. И — ей-ей, истинная правда — немало деревьев сломалось в тот день под грузом любопытных ребятишек, не один мальчуган вернулся домой без шапки, не одна маменька, изнемогши от смеха и слез и не держась на ногах, повалилась в объятия супруга.
Кухарю-фламандцу с его крючковатым носом и шутовской шапчонкой на затылке, втянутому в людской водоворот, изрядно досталось в толпе, и настроение у него испортилось. Завидев его, все начинали хохотать, и смех этот приводил его в ярость. Он был весь в синяках, спину саднило, ладони зудели, и если смерть и впрямь соткана из страданий, а ее утроба содрогается от злобы и ненависти ко всему живому, то — на мой взгляд — он представлял ее куда как славно и весьма удачно ей уподоблялся.
Когда разгулявшаяся челядь опустошила все погребки на левом берегу и от пуза напилась пивом, она вплавь перебралась на Вышеград; кривляясь, как стая обезьян, ряженые принялись собирать в городищах нехитрую дань: то сковороду с остатками жаркого, телячью кость или копченые сосиски, то едва початый кувшин, яблочко или орех, а то и пинки, редко не достигавшие цели. Жители отвешивали их без счету и от всей души, так что и кухарю-фламандцу снова изрядно перепало. По этой причине бедолага хлебнул веселости через край. Он брел в озлоблении, голова у него разламывалась, — выпитое пиво тоже небось ударило в голову, — протопал через рыбацкую слободу, миновал пяток селений и прелестными рощицами допер аж до самой старинной усадьбы, к каким-то невзрачным строениям, в места, где мало-помалу забывали о плуте и где в заброшенных ригах обитали уже не столько мыши, сколько погонщики лошаков и калики перехожие. Это был не посад и не селение, а запущенное поле, уставленное лавками, будками и срубами. Лачуги лепились друг к дружке, и на улочках кишмя кишели чужестранцы. Армянин-красильщик криками погонял осла, еще какой-то восточного вида человек торчал возле груды кукурузных початков, котельщик с кучкой рабов бил в котел, купец из Верхней Италии, размахивая руками, бежал навстречу ряженым, а рейнский полотнянщик, завидев это немудреное зрелище, недовольно шмыгнул носом. Тем не менее соблаговолил он подняться из-за обеденного стола. Разумеется, кроме них, было здесь еще множество других, ибо на Тынском поле (как-никак торговля прекращалась к полудню) сновало множество красавцев, воров, оборванцев, дармоедов, щеголей, нищих, рабов, голодранцев, повес, невинных младенцев, словом — кто тут только не обретался. В тот день заглянули туда и благочестивые священнослужители, с чьих губ пылью слетала латынь, равно как и простые священники, которые и вякнуть-то не смели, разве что какой пустячок, не мудрствуя лукаво, как научились от матери с колыбели; заглянули туда и пузаны-толстосумы, фарисеи-притворщики, святоши-ханжи и молодые люди с хорошо подвешенным языком, и, разумеется, девицы-молодицы. Среди последних попадались и уродки, но много встречалось и красавиц, сущих ангел очков — если верить их возлюбленным.
В отличие от многих, кузнец Петр, которому в день рождения королевича Бог тоже послал сыночка, имел собственнее жилье и небольшой, в один плуг, надел, который он не обрабатывал.
Отчего? Из каких соображений?
Поле лежал© на перекрестке дорог, в непосредственной близости от торговых лавок, так что топтали его все кому не лень. Все оно было испещрено следами босых ног и башмаков, отпечатками туфель, опанок и копыт. Человек менее термеливый давно бы уж оставил это место, однако кузнец мыслил иначе. Гневался он только для отвода глаз и более, чем о зеленях, пекся о кузнечном ремесле. Гнул подковы, делал зажимы для лучин, ковал крюки и скобы, гвозди и звенья цепей, но, стоило узреть работу более тонкую, он терял всякий покой, пока не удавалось сделать ее самому. Ежели какие вещи получались, то он надевал их на изгородь и, ей-ей, был счастлив, когда какой-нибудь купец нет-нет да и постучит по ним концом своей тросточки. Впоследствии — тогда Петрово полюшко уже невозможно было отличить от дороги — кузнец забил перед своим домишком кол и для удобства ездоков (или их ослов-лошаков) приделал к нему два круга и крепкую веревку-привязь. Так вот и повелось, что перед кузнецким логовом всегда торчали ротозеи. Зеваки заглядывали Петру через плечо и довольно часто вспоминали о той злосчастной истории, которая случилась, когда он покрывал золотом шахматные фигурки.
В тот день, когда по Тынскому торжищу сновали ряженые, кузнец был чрезвычайно весел. Почему бы и нет? Ведь сыночек его так радовался своему появлению на свет, словно родился в колыбели под балдахином, а крик его ну ничем не отличался от крика наследного принца. Раздумывая об этом сходстве, равно как и о совпадении времени, когда оба младенца узрели свет света, Петр уверовал, что королевича и его сына связывают какие-то узы.
«Их судьба, — сказал он себе, — будет одинаково счастлива».
Уповая на прекрасное будущее сына, он зарезал еще одну курицу, раскатал основательно кусок теста, нашинковал его, сварил бульон, заправил и, когда лапша была готова, отнес жене. Нетка была на верху блаженства и на виду у Гавы без всякого стеснения разыгрывала из себя знатную госпожу.
Едва они отужинали и не успели еще отереть рот, как кузнец услышал отчаянный гвалт.
— Ах, прячьте скорее все, что можно! — воскликнула Гавка, прижимая руку к поясу, где у нее были зашиты динарики — серебряные монеты. — Это солдаты самого короля!
— Солдаты? Кой черт их сюда занес? — подивился Петр. — Не лежит у меня душа к этому сброду. Шарят у жидов, однако им и в голову не придет, что пора перестать, коль пришли к добрым христианам.
Пани Нетка, заслышав такие речи, выглянула в окно и в ответ на мужнины слова объявила:
— И вовсе это не вояки, но ты прав, их и впрямь черт сюда занес. Я вижу его, сам лохматый, в зубах хвост, кривляется, скачет, а язык чуть не на грудь высунул. А за чертом смерть волочится и какие-то чудища, я таких отродясь не видывала.
— Это, наверное, обезьяны! — отозвался кузнец. — Мне о них испанские жиды сказывали.
Произнеся это, Петр обнял жену за плечи и легонько подтолкнул ее к двери.
Тут расплакался младенец.
— А что, — спросила кузнечиха, — не показать ли ему ряженых? Ведь их к нам новорожденный королевич посылает!
— И то верно, — согласился отец.
Кузнечиха взяла младенца на руки, и они вышли. Меж тем шествие, о котором шла речь, приблизилось к кузне.
Вино, веселье и вызывающие наряды, не говоря уж о зрителях, что своим смехом подливают масла в огонь, привели в конце концов к тому, что кухарь-фламандец оседлал какого-то челядинца из королевской дворни и пожелал ехать у того на хребтине, вроде как на спине осла. Лицо фламандца налилось кровью, он пыжился, исходил спесью, бил парня кулаками, вонзал ему под ребра большой палец, так что бедный мальчонка едва не валился с ног. Взнузданный парнишка был жалкий простофиля и, наверное, никогда бы не решился сотворить то, что сотворил, если бы у изгороди не появилась кузнечиха. Ее красота, как, разумеется, и все выпитое раньше, ударили парню в голову с такой силой, что он за кушак стянул милейшего фламандца со своей спины и отвесил ему такой страшный пинок, что кухарь рухнул наземь. Внутри у него что-то екнуло. Он ощутил во рту вкус ужина, а вместе с тем — острый прилив злости.
Парнишка меж тем, воздев вверх руки и растопырив губы, тряс обушком и лихо скакал перед прекрасной кузнечихой.
Если человек начнет дурачиться, он часто не соображает, когда ему пора перестать: и стукнуло пареньку в голову — показывая на фламандца пальцем, обозвать его бранным словом.
Грубость?
Наверное, однако кузнечиха об этом даже и не помыслила, расхохотавшись вместе с парнишкой.
Королевский кухарь закрыл было рот ладонью, но, увидев издевательский жест, вскочил на ноги и, раскинув руки, принялся молотить вокрут себя кулаками с такой яростью, что попал и по рукам молодой мамаши.
Тут произошло нечто горькое и непоправимое. Случилось несчастье, которым навсегда был отмечен сынок кузнеца Якоубек, произведенный на свет в столь счастливый час; выпав из материнских объятий, он скатился вниз да так неудачно стукнулся о землю, что вывихнул из тазобедренной ямки правую ножку. Связки меж венцом таза и большой костью ноги ослабели!
Ах, пока карнавальное шествие удалялось, кузнец и Неткина мать Гава бросились на поиски знахаря-заклинателя, который смог бы сделать так, чтобы обе розовые, нежные ножонки снова стали здоровыми, одинаковой длины и удобно расположены для ходьбы — ведь настанет время, когда мальчонке захочется побегать. Но увы, его походка навсегда останется неровной, нетвердой, неуверенной и шаткой!
Однажды утром, на рассвете, к комнатушке прислуги подошла нянюшка королевича и с силой забарабанила в дверь. Было еще очень рано, однако уже при первом ударе младшая из служанок сбросила с себя покрывало, другая принялась протирать глазки, третья взвизгнула, а четвертая и пятая уже натягивали на себя одежды.
Когда замок открылся, нянюшка королевича вбежала в комнату и, обогнув постели подружек, опустилась возле очага, сдвинув чепец на затылок, и, закрыв лицо руками, запричитала:
— Ах, наш королевич, любимчик, гордость и надёжа матушки, совсем занемог! Какие-то злые духи сжали ему горл©. Дыхание слабеет, личико синеет, губки кривятся, по коже мурашки, а сам дергается. Жизнь еле теплится!
Выговорившись, нянюшка расплакалась еще пуще, а когда и остальные служанки тоже захныкали, она вдруг опомнилась, вытерла глаза и сказала, что не время предаваться печали.
Потом служаночки держали совет и сошлись на том, что следует позвать хозяйку, которой было поручено присматривать за нянюшками, потому как она одна согласно высокому своему положению смела войти в покои королевы. Хотели они поведать ей о своих опасениях и попросить, чтоб она обратилась к священнослужителям, королеве и к самому королю.
Когда это произошло, весть о болезни королевича разнеслась по всему Граду. Король повелел служить мессы о здравии сына. Сам епископ опустился на колени перед алтарем, а монахи к своим каждодневным молитвам присоединили еще молитву особую, и шляхтичи осведомлялись, как чувствует себя больной, а служаночки, вспомнив об этой беде, тут же переставали хихикать.
Так во дворце, полном оживления, громких голосов и примерного порядка, воцарились тишина и смятение. Ощущение было такое, словно пропали ключи от чего-то вроде подполья жизни. Люди проходили мимо друг дружки, отводя взгляды, а заслышав чуть более оживленный говор, тут же предостерегающе прикладывали к губам палец. Так вели себя одни, однако другие, лицемеры и льстецы, равно как и те, кто знает толк в делах искательных, выставляли свою печаль напоказ: женщины ходили нечесаными, а мужчины — уперев локоть в ладонь и запустив персты в шевелюру, стояли истуканами, словно несчастье отшибло у них память и они позабыли все слова.
Вот так, нахмурясь, не двигаясь, склонив голову на сторону, тупо торчал возле своих горшков и фламандец, который в день рождения королевича выбил у кузнечихи Нетки из рук маленького Якуба, ее сына.
Слезы — чистые и нечистые — плохо ладят с толстым брюхом. Так вот, когда кухарь-фламандец исходил слезами посередь кухни, опустив ремень под самое брюхо и застегнув его на самую последнюю дырку, когда этот раскормленный лохматый и лоснившийся от жира боров разводил нюни и жалкая показная слезинка скатывалась на его толстый нос, священник Иоанн обратился к нему и сказал:
— Скажи, любезный, что произошло? Или у тебя в очаге нет тяги и дым валит обратно в кухню? Или ты передержал на огне жаркое и оно подгорело? А может, ты забыл положить соли и тмина?
— Ах, — сударь, — ответствовал фламандец, — до кухарства ли мне теперь — на уме у меня, лишь то, что печалит и беспокоит нас всех. Разве вам не известно, что королевский сыночек занемог? Разве вы не слышали, что порой он теряет сознание и что личико у него помертвело?
— Знаю я, что кухари, — снова заговорил священник Иоанн, — умеют иногда приготовить такие кушанья, от которых поправляется здоровье. Слышал я, что медвежьи лапы идут на пользу людям слабым и робким, что сало, нарастающее на бараньих ляжках, — весьма хорошо для человека с безумными мыслями. Если бы ты на что годился, Ханс, то не стоял бы сложа руки!
И вот, значит, натопил кухарь толику бараньего сала и принялся варить бульон из медвежьих лап.
Когда бульон был готов, а жир растекся по сковороде, понес он все это хозяйке, которая присматривала за нянюшками, и сказал ей:
— Сударыня, есть кухари, которые умеют готовить целебное кушанье. Поверьте, то, что я принес, наверняка вылечит королевича. Вот тут — баранье сало, а тут — бульон из медвежьих лап, который укрепляет людей робкого десятка.
Хозяйка кухарю поверила. Пошла вместе с фламандцем в комнатенку нянюшек, велела позвать кормилицу, чьим молоком королевич был жив, и приказала ей съесть приготовленные кушанья.
— Сударыня, бульон сделан хороший, но жир кухарь срезал с какого-то черного холощеного барана. Не заставляйте меня его есть.
— Поверьте, сударыня, это сало вовсе не от черного барана, а вот у кормилицы явно черные мысли. Да и взгляд у нее дурной. Один глаз — в окно, а другой — на двери, и это скверный знак! Ей-ей, я бы натравил на нее собак, потому как она — колдунья.
Выпалив это, фламандец перевел дух. Потом снова принялся разглагольствовать и между прочим упомянул, что в Тынском посаде он знает одну женщину; вот у нее и лицо — правильное, и взгляд — прямой и ясный.
— Она еще дитё на руках держала, — добавил он, — но дитё скорее всего уже померло.
И он дал понять, что женщина, которую он имеет в виду, состоит в супружестве с кузнецом Петром, а сынок ее — одного возраста с королевичем.
Хозяйка, в чьи обязанности входил досмотр за нянюшками, поразмыслила о сообщении кухаря. Посоветовалась со служанками и, выслушав различные суждения, послала за кузнечихой.
На следующий день фламандец в сопровождении нескольких солдат отправился в Тынский посад. Они перебрались через мост, миновали небольшую рощицу и крепостцу, которая охраняла брод, лежавший на расстоянии двух-трех выстрелов ниже по течению. Оттуда свернули вправо. И повстречали сначала челядинцев, которые безучастно топали возле своих лошаков, а по-том и таких, кто не уставал нахлестывать животных по крупу, ну и, само собою, веселых пареньков, что, обхватив за шею своих осликов, готовы были обнять весь мир.
По той же дороге рядом с погонщиками лошаков и батраками шли и носильщики, а с ними странное племя купчишек — племя это смешанное, будто случайные зернышки, завалявшиеся в кармане какого-нибудь птицелова. Были среди них люди с темным цветом кожи, были безусые и бородатые, в легких одеждах и одеяниях, доходивших чуть ли не до пят. Кухарь обогнал их с видом сановного вельможи. Уперев левую руку в бок, он правой отирал пот, градом кативший со лба, поскольку из-за чрезмерной толщины уже с марта месяца страдал от жары.
Отыскав лачугу кузнеца, кухарь вызвал Петра (будучи уверен, что этот простак его не узнает) и сказал:
— Дошло до меня, что у тебя есть сын. И будто бы родился он в тот же день, что и королевич. Возможно, молоко твоей супруги подойдет для наследного принца. Я подыскиваю ему кормилицу. Приведи свою жену, и я, верный королевский слуга, решу, суждено ли ей счастье, и тогда либо отвезу во дворец, либо оставлю прозябать в ничтожности того существования, которое ты ей создаешь.
— Да что вы, — ответил кузнец, — она у меня и одета, и сыта. Жаловаться ей не на что. Бог посылает нам все, без чего не обойтись. Ну, а немножко развлечь себя мы уж сможем и сами.
Этот ответ вывел кухаря из себя. Он сорвался в крик и велел солдатам разогнать всех зевак, что сбежались к домику кузнеца. Так что кузнецу не оставалось ничего другого как подчиниться.
— Нетка, милая моя женушка, кормил я тебя как мог, и ты платила мне тем, чем только могут платить существа твоего пола: повила мне дитятко, которое радуется свету. Жил я с тобою рядом, и, должен признаться, никогда не появлялось у меня никаких неземных мечтаний. Человек натягивает тетиву, насколько у него хватает сил; и я не просил у Бога отправлять тебя во дворец. Мне и так было хорошо, вот и теперь моя вера подсказывает мне, что тебе было бы лучше остаться в моей кузне. Какой от тебя прок? Твое молоко хорошо для Якоубка, а высокородный королевич высосет из него только подлость. Я знаю, какая большая разница между людьми благородными и людьми зависимыми. Оставьте вы нас в покое, господин хороший, меня и жену, ведь она у меня простая, бестолковая, и, хоть мы и упустили бы свое счастье, не жалейте нас, мы того стоим.
— Я не спрашиваю, — ответил кухарь, — чего ты стоишь, но своей волею насильно заберу у тебя жену. И сделаю ее такой счастливой, как вам и во сне не снилось.
Пока кухарь говорил, у кузни снова собралась толпа любопытствующих. Некоторые думали, что кузнец в чем-то отступил от законов или добрых обычаев. За подобные прегрешения приходилось нести такие наказания, которые нетрудно было себе представить. И радовались добрые люди, что кузнец лишится головы, а имущество его распродадут за бесценок. Коморничие и их бирючи не терпели проволочек. Покупали ни за понюх табаку, продавали за гроши, одним словом — были всему голова.
Кухарь, который немного напоминал собравшимся помощника господина королевского коморничего, в то же время сильно смахивал и на глупца. Они догадались, что цена ему на две денежки меньше, и, готовые договориться, канючили:
— Благородный господин, уступи Петрову лачугу мне, кузнец оказал себя вероломцем или даже того хуже, я этого остерегусь.
Такие выкрики неслись со всех сторон, и кухарь раскумекал, что место, где стоит кузня, отличается от других. И, задумавшись, удивленно покрутил головой. Опамятовавшись, приказал воякам разогнать торгашей. И немедля доставил Петрову жену во дворец.
Препоручив себя Господу Богу, сжалась Нетка в комочек в самом дальнем уголке комнатки для нянюшек. Охватила ее безмерная тоска. И не могли ее унять ни участливые вопросы, ни приветливость, ни утешения. Сердце у Нетки упало, и не могла она думать ни о чем другом, кроме как о несчастной кузне и о своем сыночке.
— Тебе небось не больше двадцати лет, Нетка, а руки твои давно уже загрубели от работы. Ты и воду из колодца вытягивала, и огромные деревья таскала, чтоб кузнечный горн раскалить, конские копыта на коленях держала, и чад паленого рога тебе щипал ноздри. Все это, Нетка, было совсем недавно. А сегодня ты ходишь из одной комнаты в другую, ешь и пьешь, чего душа пожелает, а кухарь-фламандец только и спрашивает: не угодно ли козлятины или курочку под молочным соусом? Ах, какая разница — быть женой кузнеца и в одночасье — стать служанкой самой королевы! А вторая прислужница заметила:
— Ну что, выздоровел королевич? Кожица больше не синеет? Дыханье не слабеет? Ах, какое счастье, какое великое счастье, и да восславлена будет та, кто по воле Божией сделала это, — пусть она всего-навсего простая баба.
А третья служанка сказала Нетке так:
— Не слишком-то заносись! Нечего на стенку пялиться, словно зверь какой! Не зли нас, ведь мы к себе жить приняли тебя. Не корчи из себя госпожу неприступную! Если ты все время реветь будешь, молоко испортится. Перегорит, горьким станет, и королевич, от которого хворь отступилась, снова занедужит. Злых духов на него накличешь, и страшилища снова станут ему горлышко сжимать.
В ответ на подобные высказывания кузнечиха только молчала. Молчала, глотая слезы, и, всем сердцем, всей душой, всеми помыслами, короче — всем своим существом стремясь к сыночку, противилась горькой разлуке. Невыразимая тоска сжимала ей грудь. Неодолимая скорбь терзала душу.
Ночью, когда на спящих нисходит покой, какая-то страшная птица спустилась на ее плечо, клюнула прямо в открытую рану и больно терзала Неткину душу, словно когти у нее были из металла, маховые крылья — из каменьев. И снилось кузнечихе, будто падает ее малыш, и она видела его падение, сначала медленное-медленное, а потом все убыстряющееся. Она видела этот страшный полет. Видела, как ее дитятко падает все ниже и ниже. Она хотела закричать, хотела подняться, но, сраженная, свалилась наземь, будто несчастный вороненок, которому беспощадный дьявольский коготь повредил крыло, и он тщетно пытается взлететь.
Охваченная неизбывной тоской и страстным стремлением воротиться домой, скребла она постель. Измученная горем, разметав волосы, забывалась тяжелым сном до самого рассвета.
Между тем королевичу Неткино молочко шло на пользу. Казалось, он окреп настолько, что уж ничто не может повредить его здоровью. Был весел, забавлялся, и его крик был полон жизненных сил.
Пршемысл, прослышав, что смерть отступилась от Вацлавовой колыбельки, велел позвать фламандца и молвил:
— Ты верный слуга, и Бог, который сотворил тебя таким грузным, если иметь в виду фигуру, наверное наделил недюжинной силой и твой дух. Так открой мне, где ты узнал о медвежьих лапах и о способе их приготовления, а к тому же и о сале белых баранов?
Кухарь грохнулся на пол, начал отвечать и рассказал все, что, где и от кого слышал.
Выслушав его, король, которого вид расплывшегося толстяка очень забавлял, произнес:
— Дух твой задавлен плотью. Сказанное мной прежде не соответствует истине. Ты глуп, но за совет, который принес удачу, я исполню то, чего ты просишь. Выкладывай свои желания, да поживее.
Услышав такие слова, фламандец склонился еще ниже и с радостью проговорил бы целый час. Поскольку король пребывал в прекрасном расположении духа, то, махнув рукой, он назначил кухаря слугой при палатах сокровищ. Так что теперь удачливый малый мог украсить свою шапку большим пером и распрощаться с кухней навсегда.
Спустя некоторое время, когда королевич стал уже крепким малышом, у тех, кто хозяйничал в детских комнатах, испросила Нетка соизволения отлучиться ненадолго и пошла, куда влекло ее сердце. Шла к странной земле вокруг Тынского костела, а там — прямо в кузню. Добравшись до изгороди своего дома, заслышала она мычание буренки, которая очевидно была не кормлена.
«Ах, — подумала кузнечиха, — мать у меня старая, а у Петра работы по горло».
Улыбаясь, она потрясла дверцу. Запор поддался. Перед домом на какой-то вязанке дремал пес, и был он такой тощий, что можно все ребра пересчитать. Пес поднялся, потянулся, заскулил от радости и, вы думаете — бросился встречать хозяйку? Ничего подобного — он улегся на другой бок и остался лежать как убитый. Нетка не могла не обратить на это внимания, и странное предчувствие сжало ей сердце. Осторожно пошла она вперед, пробежала темным чуланом, — по памяти толкнула дверь и, когда в дом проник свет, увидела своего супруга, склонившегося над кучей какого-то металла. Он рылся в этой куче. По левую руку от него валялись кузнечные меха, котелок и три-четыре ложки.
Услышав, как скрипнула дверь, кузнец поднялся. Наверное, он пытался улыбнуться, но лицо у него было такое чумазое и такое темное, что вместо улыбки получилась жалкая ухмылка. Только зубы на его черном лице сверкали, как у Сатаны.
— Что ты делаешь, Петр! И где наш сыночек? Где моя матушка?
Кузнец встретил жену с радостью. Сказал, что Гава работает где-то в поле, и показал Нетке мальчонку, который с открытым ртом спал в углу комнаты. Ах ты, Господи, голова у него была в мелких кудряшках, а когда он открыл глазенки, то они оказались темными и большими, как глаза у лесных зверушек. Но грудка была слабая. Некрасивые руки и ноги с отекшими суставами. При взгляде на сыночка Нетка не могла не вспомнить о королевиче, которому жилось куда как хорошо, отчего он стал сильным.
— Право слово, — молвила она, — сейчас здесь все не по мне. Буренка не кормлена и мычит, призывая хозяина; пес, если я сей же час его не накормлю, подохнет с голоду, а что до вас обоих — так от вас только кожа осталась да кости!
Петр слушал жену вполуха, и с его смущенного лица не сходила улыбка. Казалось, он лучится каким-то неизъяснимым счастьем. Когда хозяйка выговорилась и взяла на руки своего любимца, кузнец принялся рассказывать ей, как купил у каких-то жидов на полгривны руды и что в руде той обнаружился белый свинец. Рассказывая об этом, он погружал руку в руду по самый локоть.
— Нетка, — продолжал он рассказ под громыхание кусков руды, — этот металл плавится на маленьком огне, и из него можно вытопить мелкие легонькие монетки.
Жена молчала, но Петр, не обращая на это внимания, показал ей какую-то печь, сложенную из камня и глины, где он мог плавить названную руду, и еще отверстие, из которого должен вытекать расплавленный металл.
Когда он встал и, вытянув руку, склонился над очагом, маленький сынок его расплакался. Плакал он слабеньким голосочком, захлебывался плачем, рыдал, но — кто бы поверил — кузнец даже не повернулся в его сторону, не обронил ни словечка.
— Брось ты это занятие, Петр. Потолок в избе закоптился, балки обуглились, над головой у тебя ни куска кровли, и сыночек наш мучается от какой-то немочи. Бросил бы ты все это, Петр. Хорошо бы развалить эту безобразную печку да побелить стены, подбросить в ясли сена, напоить животных, вылить помои, а ты заместо того сидишь здесь и любуешься какой-то дурацкой рудой.
А где у тебя хлеб?
Где мука и похлебка?
Ты всегда хорошо обо мне заботился, Петр, а теперь вроде как и не замечаешь, тешишься каким-то бездельем.
— Несчастная женщина, что же в королевских покоях называют работой, а что бездельем? Разве ты не видишь, что из этой руды я плавлю металл? Разве не видишь, какой он чистый и ковкий? Не видишь беспримесный и блестящий свинец, который ценится вдесятеро дороже обыкновенного? Я изготовлю из него миски, половники и чаши, одну из этих чаш выменяю на четыре локтя фламандского сукна. Ты только потерпи! Я всегда как должно пекся о тебе, и вскорости у тебя снова будет всего предостаточно. Я подарю тебе самый красивый чепец, какой только можно купить у тынских лавочников, и наш Кубичек будет хлебать из миски, с какой никакая другая не сравнится.
Говоря так, кузнец закружил свою супругу, засмеялся и поцеловал ее в плечо, и все говорил и говорил с таким оживлением и с такой верой, что несчастная не посмела ему не поверить. Вытерла она слезы и принялась за уборку; развела очаг, покормила малого Якоубка, но когда переделала всю работу и собралась было уходить, пала на нее безмерная тоска. Объял ее страх. Чуяла она, что сотрясается само основание ее дома. Хотела она упредить кузнеца, как приятельница упреждает друга, но не допускали того обычаи, а еще и смирение, раз уж установлено, чтоб жена исполняла волю мужа и не вмешивалась в его дела, и принимала все с покорностью.
Значит, надо было уходить.
Расплакалась Нетка, поцеловала, заливаясь слезами, свое дитятко, а кузнец ответил ей растерянной улыбкой. Одним глазом глядел на жену, а другим — на плавильню: он следил, как тоненькой струйкой вытекает оттуда расплавленный металл.
Фламандец Ханс по прозванию Каан, который был некогда кухарем, а позднее стал помощником коморничего, имел у себя во Фландрии родственника. Звался он Кесленк. В молодые годы случай привел этого Кесленка на север, на Голландское побережье, где земля лежит низко, как травка, и где волны и прибой далеко заливают берега. Жители тех краев насыпали дамбы, чтоб обуздать прибой, и стал милый Кесленк строителем. Возводил плотины, познакомился с ремеслом каменщика, а так как хватало ему и ума, и смекалки, то научился и землю измерять, и рассчитывать, как вода потечет. Когда годы подошли к пятидесяти, он сделался уже таким богатым, что мог оставить свое ремесло. И вернулся во Фландрию. Нанял себе просторный дом и подумывал о покойной старости. И так, посиживая у потрескивающего камелька, беседовал он с родными и близкими, грел ноги, опухшие от соленого и влажного воздуха. Кроме того, чтобы несколько развлечься, ссуживал под высокий процент деньги. Однажды, когда он менее всего этого ожидал, в его жилище ворвались какие-то купцы и, перебивая друг друга, сообщили, что злой волею судьбы он лишился всего имущества.
Как? Оказалось, что негоциант — ему Кесленк ссудил большие деньги на закупку пшеницы, которую надлежало затем отвезти на английские острова, — потерпел кораблекрушение. Но это значило, что Кесленку никогда уже не вернуть того, что вложил он в это предприятие; все поглотило море, короче говоря — денежки уплыли.
Для Кесленка настали худые времена. Стояли у него в конюшне породистые лошади, висело на деревянном крюке в прихожей седло, но и животные, и седло скоро перекочевали к ростовщику. Кесленк распродал сундуки, уволил слуг, и теперь ему ничего не оставалось, как просить прибежища у родственника, который являлся также и кузеном Ханса-Каана. Там отвели ему небольшую каморку, где и началась для него серая никчемушная жизнь.
Однако прошло несколько месяцев, и во Фландрию прибыли из Чехии купцы, которые от имени Ханса принялись расспрашивать о родственнике королевского чиновника в Праге. Отыскав его прибежище, они обратились к хозяину дома, его деткам и господину Кесленку с такой речью:
— Дом твой просторен. Видели мы свиней в твоих загонах, это отличное стадо. Ты наверняка живешь в достатке, но посуда у тебя деревянная, грубая и некрасивая, а материя, из которой сшит твой плащ, — совсем скверная. Этот плащ и не сравнить с теми роскошными одеждами, что носит твой кузен. Ты — сама простота, а твой родственник Ханс ведет себя совсем иначе: и в княжеских-то покоях нежится, и с благородными-то шляхтичами говорить может, из золотых чаш пьет, на серебре ест. Ужель ты и впрямь его родственник? Ведь здесь ничто нам о его благородстве не напоминает, и ежели бы он не наказал нам непременно отыскать тебя, если бы за услуги вперед полкопы динаров не заплатил, я бы-этому не поверил. И коли уж речь зашла о деньгах: полкопы — это, конечно, мало, ведь Ханс посылает тебе такие подарки, из-за которых пришлось нам большие неудобства претерпеть. С великим трудом уберегли мы их от разбойников, и я не уверен, что все бы обошлось, если б у чешских послов охраны не было. Король приказал им идти в Данию к дочери своей Дагмар, и мы двигались за ними следом.
Сказав так, купец приказал высыпать из большого мешка несколько оловянных мисок, пушистые меха и под конец три предмета, отлитые из чистого серебра.
— Все эти подарки, — объявил посланный, — от Ханса по прозванию Каан, который служит у нашего короля; он оставил вашу семью и дослужился до больших чинов и званий.
Хансов родственник слушал эту речь и примечал, что купцы, пришедшие из той далекой земли, куда вальяжнее, чем многие шляхтичи; он был растроган оказанным уважением, угостил их, задал корму их лошакам и задержал всю дружину аж до следующего дня. Когда все сели за стол, он самым красноречивым манером попросил их рассказать об удивительных землях, где ловкие люди добиваются почестей и где жалкий плащик плута можно сменить на великолепную шубу.
Купцы не заставили себя долго упрашивать, и поскольку еда была отменная, разговорились так, что слова, не задерживаясь, слетали с губ и речи не умолкали ни на секунду. Наверное, это были хвастливые речи, однако из них можно было ухватить и правду: из их речей можно было понять, что Чешскую землю трясет от напряжения и жажды нового, а кроме того — таятся в ней несметные богатства, а еще того более — она благосклонна к любым дерзким починам.
Во время одной из таких бесед Кесленк сидел в полутьме комнаты, раскрыв от удивления рот, а душу его захватило желание отправиться в ту землю. Поселилась в нем великая надежда, утратил он сон и покой, возмечтав разыскать своего кузена Ханса. И принялся выпытывать, когда отправится в Чешские земли какой-нибудь фламандский купец. Допытавшись, обменял свое платье и все, что у него оставалось, на посуду раза в три красивее, чем та, что прислал во Фландрию Ханс. Потом Кесленк отыскал купцов, собиравшихся в Чехию, и упросил их, любви Божеской ради, передать эту посуду высокородному племяннику. Вместо вознаграждения он просил у Ханса только прибежища, хотя бы на короткое время.
— Приблизительно через месяц, — сказал он купцам, — будут у меня в Праге неотложные дела. Я уже стар и не хочу скитаться по гостиным дворам — так что же еще мне остается, как не постучаться в двери племянника?
В лишениях и нужде понял Кесленк, что бедного родственника отнюдь не с той радостью встречают, как богатого дядюшку, у которого нет времени задерживаться в гостях дольше, чем обсохнут копыта его лошади.
Уверившись, что посланники передадут в Прагу его просьбу, Кесленк обошел всех своих приятелей, распрощался с ними и сказал:
— Досточтимые господа, был здесь, в Брюгге, один купец, и посоветовал он мне предпринять путешествие в Чешские земли. Это очень далеко, но мой племянник Ханс по прозванию Каан настоятельно просит меня о помощи. Остаток жизни я должен, де, провести у него. Наверное, Ханс хочет воспользоваться моихми знаниями, задумал, верно, провести пруды или поставить город. Я в это верю, все это чистая правда, потому как он назначен бургграфом и имеет власть в Чехии, как наш граф — в Генте.
Окончив речь, Кесленк раздал на память всякие пустячки, и обеими руками принимал взамен мелкие монеты. Так собрал он некую толику деньжат и, купив задышливую кобылку, весело ринулся на восток.
Когда прошло четыре года, королевич подрос и давно уже научился сам есть кушанья, которые ставят на стол взрослым людям, Нетка захотела вернуться домой. Она не числилась в прислужницах, была свободной, и никто не Смел ей в этом помешать. Однако, узнав об этом ее намерении, королева дала понять служанкам, чтоб те не отпускали ее, и пообещала вознаградить Нетку, ежели та останется до поры, когда малыша можно будет отдать на попечение священников и шляхтичей. Кормилица, у которой сердце заходилось от жалости и которая иссохла в тоске по своему сыночку, не могла ей отказать. И мучилась, и чахла, а вспоминая Петра или дитятко, лила горькие слезы.
Меж тем кузнец выследил одного человека, кто был одержим той же страстью, что и он, и начал ходить с этим человеком в горы на западной границе земли. Они искали белоснежный свинец, который, когда его вытопишь из руды, течет между пальцами.
Три или четыре раза им повезло. Они обнаружили в камнях металлические зернышки и чешуйки, но на этом все и кончилось. Счастье отвернулось от них, и, разорившись, воротились они в свои лачуги, которые едва-едва не валились от царившего в них запустенья. Никто их не обихаживал, некому было укрепить выпадавшие из стен камни, поменять подгнившие сваи. Увидев такое разорение и своего бедного сыночка, кузнец поник. Собрался он поправить свой домишко, хотел снова начать по-настоящему заботиться об Якоубке и Гаве. Схватил он лопатку для штукатурки, принялся за работу, но вечером подошла к нему Гава и сказала:
— Фламандец, королевский прислужник, подошел как-то к твоей наковальне и рассказал про один случай.
— Про какой такой случай? — спросил кузнец.
— Он рассказывал, — продолжала Гава, — что в долине реки Иглавки жил гончар, которому все не везло. Сам себя прокормить не мог. И наверное Господь захотел его испытать. Вложил он в его глину клад, но сделал так, что работа у гончара не спорилась, и при обжиге горшки у него лопались. Фламандец сказал, что гончар этот был дурак, а я так думаю, что был он грешен и что из-за греховности не распознал Божьего знамения, из-за грехов своих не увидел, на что указует ему перст Господень.
Как-то ночевал у гончара чужеродный купец, увидел его великую нужду и спросил, отчего он так беден. Гончар ответил: лопаются у меня при обжиге горшки.
Тогда купец перепробовал у того гончара товар и нашел в стенках посуды серебряные комочки. И пошел к яме с глиной и обнаружил там клад.
И вот, примерно через неделю после этого рассказа, встал утром кузнец и нашел на пороге котомку, полную сыра и хлебов. Подле котомки лежало кайло, молот и клинышки. Перебросил Петр котомку через плечо, положил инструменты и взялся уже было за крючок калитки. И тут ему показалось, будто слышит он истошный хрип. Оглянулся, пошел на звук и оказался у постели Неткиной матери. Было ей плохо. Дыханье ее прерывалось, тяжело поднималась грудь.
Петр понял, что Гава при смерти. Отшвырнул котомку и спросил, что ему сделать, чтобы доставить ей радость.
И тут она сказала ему пресекающимся голосом:
— Милый мой, что ты можешь сделать? О какой радости говоришь? Все уже позади. А теперь прости меня, что сбивала тебя с правогопути, толкала на поиски богатства. Кто же, как не я, подкладывал тебе хлебы, кайло и молот?
Слишком усердно пеклась я о суетном и преходящем, радовалась всякой малой денежке. Помнишь, как я принесла тебе три монетки с торжественных крестин нашего королевича? Ах, не наказывай меня, Господи, за промедление. Прости меня, Господи, за ту мирскую суету, которой я ради вас занималась! Прости, что не просила Господа дать вам покой и вечную славу.
А что до временного прибежища земного, то и впрямь нету места любезнее, чем этот наш дом. Я понимаю, что он столь же прекрасен теперь, даже когда так обветшал, сколько и тогда, когда был новехонек. Чую я, как вкруг него опять расхаживают куры. Слышу, как они кудахчут, слышу, как мычит скотина и ревут волы. И в звуки эти вплетается чудное пение, звоны звезд, и это наполняет радостью мое сердце. И не могу я ничего больше вам с сыночком пожелать, как побывать в этих местах и познать то, что переживаю сейчас я сама, чтобы довелось вам утолять жажду из сосуда утешения и радости.
Петр дрожал, слушая эти сумбурные речи. Страх мешал ему проникнуть в их смысл, и мысли его двоились. Чудилось ему, что богатство близко, а давняя мечта нашептывала: «Иди, отыщи клад. В горах лежит металл, из которого чеканят монеты и из которого можно отлить прекрасную посуду».
Преследовало его и иное чувство, что ранит человека и чинит ему препоны, чувство, у которого нет иных названий, кроме самых омерзительных; это чувство шло за ним по пятам, мешая идти, как рыбарю, что возвращается домой торфяным болотом и трясиной. И обернулся Петр в первый раз и увидел, что дело идет к полудню и что сын его пробирается вдоль изгороди и держится за нее, чтобы не упасть.
Когда же обернулся во второй раз, стоял уже яркий день. И увидел кузнец Гаву, которая прижимала к сердцу руку и хватала ртом воздух. Жилы у нее вздулись, тело ее сводила судорога, а голова откидывалась назад.
И обернулся Петр в третий раз. Уже опустился вечер. И стоял перед кузней бывший житель Фландрии Ханс по прозванию Каан со своим дядюшкой, господином Кесленком. Расставив ноги, заложив пальцы за ремень, он смотрел, разинув рот, по сторонам, следя за тростью строителя плотин. По их жестам кузнец догадался, что они что-то обсуждают. Кесленк говорил так:
— Это место — перекресток семи дорог, открытый со всех сторон. А мост и пять бродов совсем недалеко отсюда. Здесь будет центр города. Люди устремятся сюда, как вода, сбегающая в низину.
Потом фламандец подошел со своим дядюшкой к кузнецу и заговорил:
— Прослышал я, что собираешься ты попытать счастья в Иглаве.
— Нет, — ответил Петр, — я останусь, где был. Останусь дома.
Тогда фламандец начал подбодрять кузнеца, вселять в него мужество, возносить ему хвалу. Однако Петр — упрямая башка — твердил свое: «Нет! Останусь, где жил! Дома останусь!»
Так обменивались они речами, наконец бывший кухарь сказал так:
— Кузнец, скоро жена твоя освободится от службы у королевы. Высокородная Госпожа не отпустит ее с пустыми руками и, верно, уже теперь думает, как бы ее вознаградить. Что бы ты сказал, если бы я замолвил за нее словечко и похлопотал о том, чтобы наша добрая королева дала ей землю в том краю, где славно родится пшеница и где жито стоит так высоко, что в нем может скрыться даже телка? И сам ты станешь благородным паном.
— Пускай Бог не отпустит мне мои грехи, если я отягощу себя неблагодарностью, но не предлагайте мне ничего подобного! Я кузнец, содержу, как велено, свою жену, чего мне еще желать? Право с, лово, я буду рад, коли королева в знак расположения даст мне дважды по десять коп, ибо воистину они нужны мне для закупки руды, чтоб отливать миски и половники.
— Ты получишь тридцать коп, а в знак расположения оставишь мне это ветхое строение.
— Ах, — воскликнул Петр, — стук молотов приятен моему слуху, а плуг и серп мне не по душе. Что мне делать без милой сердцу кузни? Я бедняк, но у меня есть пять углов среди поляны, перед кузней я выкопал колодец; чужеродцы стучат тростями по моим горшкам, проверяя товар, который каждое утро я вывешиваю на низкой изгороди. Я слышу, как расхваливают мои изделия купцы, слышу удивительную иноземную речь, и бывает, что зазвенит в моем кошельке серебряная монета из заморской земли. Бог наказал бы меня, если бы я отрекся вдруг от вполне приличного существования!
Вскорости после этого разговора разыскал фламандец кузнечиху и долго любезно с ней беседовал, пока не уговорил пожелать себе того, что пойдет ей на пользу. Это не стоило ему особенных усилий, поскольку Нетке тотчас припомнилось скверное Петрово хозяйничанье. Вспомнилось, что в доме нужда, а у мужа на уме — одни только треклятые руды, и сам он совсем не тот стал. Боялась она, как бы кузнец от дьявольского наваждения совсем умом не тронулся, и думала, как Петра от этого наваждения спасти, хоть как-то ему помочь.
Поэтому согласилась она пойти с фламандцем к королеве, поцеловала рогожку, которая у первой ступеньки лежала, и фламандец испросил дозволения говорить. Королева кивнула — сказывай, дескать, где у Нетки башмаки жмут и что ей надобно.
Когда фламандец умолк, отпустила благородная королева кормилицу домой и в вознаграждение даровала землю под названием Мликоеды. А потом дала своему коморнику знак обронить кошелек с десятью серебряными монетами. Нетка сумела его поднять и сделала это с величайшей охотой.
Стало быть, связались Нетка и ее супруг с земельным владением. Состояние их увеличивалось; появились у них поля, тучные стада — но это ведь всего лишь часть того, к чему люди стремятся. Бывают такие богатеи, которых не радуют сокровища. Известны и короли, которые в смятении дрожат над роскошной мантией, а случаются и нищие, которых хлещет дождь и бьют в лицо метели, а они распевают себе и никогда не теряют доброго расположения духа. И сталось так, что Петра Мликоеды ничуть не радовали. Он не находил себе места, тоскуя по своему делу, по стуку молота, по крикам на торжище, одним словом — по всему тому, что оставил.
Меж тем Нетка была почти что счастлива. Трудилась от зари до зари, и за веселой работой пробуждался ее дух и оживало сердце. Она не мучилась никакими химерами. Пыталась и Якуба, и кузнеца подтолкнуть своим горячим и крепким локтем к благодатной красоте поля, хотела обнять их и не выпускать из объятий, да Якуб ей не дался, а кузнец весь ушел в свои думы.
Однажды — небось вожжа под хвост ему попала — шваркнул Петр за обедом ложкой по столу и ушел. Дарился в брга, исчез, как сквозь землю провалился; и семь дней пропадал Бог знает где. Бродяжничество пришлось ему по душе, и с тех пор был он вечно покрыт пылью. Не заботился больше о супруге, про сына забыл и думать, а искал себе странных утешений средь лавочников. Тщетно Нетка надеялась, что он образумится, но ветшала усадьба и приходили в запустенье поля.
В те поры и поблизости от Мликоед стали возникать поселения — то были издольщики, получавшие наделы от короля. На лесосеках и пустырях, по долинам рек и вдоль большаков вытягивались целые деревни, состоявшие из нескольких хозяйств, соединенных в одно, в один лан: ланы — это длинные полосы земли, это поля определенного размера, ланы, как при раскройке, разделены узенькой межою. Более короткой стороной они выходят к дороге, более длинной — к опушке, и тот, кто захочет пойти в этом направлении, должен двигаться от усадебных построек через сад, а потом через запашку и пастбища прямо в лесу. В этих поселениях и на этих наделах хозяйничали наймиты, которых издольщик приводил из соседних земель, и жили они припеваючи. Никто их не притеснял, они пользовались многими послаблениями, а чтоб дышалось еще вольготнее, хозяева им на определенный срок уступали берну. Издольщика хозяин земли освобождал от налогов, а чтобы память о панском великодушии дошла и до наших времен, в Чехии сохранилось очень много сел под названием «Льгота», корень этого слова как раз и свидетельствует о проявленной щедрости. Когда в день святого Гавела и в день святого Георгия срок истекал, издольщики платили процент, а изредка давали и кое-что в придачу — цыплят, например, яйца и сыр. Все это было не так уж затруднительно. Чего же им еще не хватало? Как правило, даже жупан не смел притеснять наймитов. Жизнь их текла спокойно. Пользовались они известной свободой и правами. Живительно ли, что и работали они с большей охотою, и дело у них в руках спорилось? Естественно, что росло и их благосостояние. Разумеется, челядинцам и у них высоко было до корыта, но, в общем, здесь даже беднякам жилось легче, чем в старинных усадьбах, где королевский наместник прижимал владельца двора, а владелец — своих подданных. И вот, когда в округе Мликоед стали возникать подобные поселения и разнеслись слухи, что там и челяди живется легче, то разбежался у Нетки подневольный люд; перебрался служить к новым хозяевам в надежде стать найми-том-закупенем. Так и опустела усадьба королевичевой кормилицы, а на ее полях хозяйничали уже лишь пырей да ветер. И стало Нетке казаться, что нет жизни горше, чем у нее. Одолевала ее тоска, и, тоскуя, вспоминала она о недавнем своем прошлом. Однако характер и облик этого прошлого сильно переменился: страхи, обиды и все те несправедливости, что претерпела она в комнатках нянюшек и королевиной прислуги, приобрели теперь в ее воспоминаниях явные цвета любви. Она видела дитятко, которое любит ее и само достойно обожания, видела нежную королеву, приветливых дам, великолепие, радость, красоту и роскошь. В этих воспоминаниях никто и былинки не положил ей поперек пути, в памяти ее дамы расточали улыбки, королевич тянулся к ней ручками, а королева обращалась к ней по имени. Так бедная Нетка все глубже погружалась в мечтания. Чудилось ей, что сверкает пред ней Град и что сама она — словно одна из арок в своде этого здания, мнилось ей, что она — будто порог в веселой спаленке королевича и в. то же время — собачка, которой надлежит охранять золотистое стадо. Томясь и причитая, поджидала Нетка своего благоверного, а возможно, и приглашения из недоступного Града. Женщина она была простодушная и не могла различить, что прилично, а что нет, и, завидев всадника, проезжавшего мимо двора, бежала вслед с расспросами о том, как живется-можется наследному принцу. Одни удостаивали ее ответом, другие отгоняли, а кто-то, хлестнув себя по голенищу, от смеха чуть не валился на круп коня.
Но и в те поры находилось достаточно дармоедов, побродяг и всякой сволочи, которая шляется по свету и живет лишь подаянием. Учуяв, где пахнет краюхой хлеба, эти бродяги охотно вступали в разговор. Нетка считала их пропащими людьми, но, уповая, что какая ни то добрая душа на противоположном конце Чехии сделает то же самое для Петра, выносила попрошайкам миску каши и хлеб. Когда же босой хитрован, насытившись, утирал губы, она расспрашивала его, окрепло ли здоровье королевича Вацлава, и что слыхать о доброй королеве, и против кого теперь затевает войну король.
Само собой, нищие редко когда имели представление о предприятиях государя и королевы. Правда и то, что, даже когда они что-то знали и отвечали Нетке, из речей их она могла уразуметь лишь малую толику, но в отличие от тех, что посмеивались над простаками, все-таки сообразила, что между Филиппом и чешским королем возродилась дружба и что их детишки — то бишь Вацлав и Кунгута — обручены меж собой.
Потом дошло до Нетки, что Филиппа убили и что Дитрих, брат отвергнутой королевы Адлеты, требует кары и возмездия Оттону Брауншвейгскому, а Оттон объявил чешского правителя отступником. Услышала она и о бунте, который Пршемысл, надо думать, подавил, и наконец, дошла до нее весть, что в Немецкой империи воцарился новый король, что новый король питает расположение к Пршемыслу и что они вместе с папой поддерживают его власть и права Чешской земли.
Когда Вацлаву исполнилось одиннадцать лет, по Чешским землям было объявлено, что он будет провозглашен королем Чехии. Тут Нетка повесила себе на шею три денежки, добытые ее матерью в Граде во время праздника по поводу крещения королевича, накрыла коня попоной и в сопровождении слуги отправилась в Град. Во время правления Пршемысла еще жив был обычай, дозволявший простолюдинам во время торжеств появляться во внутреннем подворье Града. Народу выносили еду и кувшины с пенистым пивом. Потом являлся слуга и разбрасывал на подворье серебряные денежки. В день крещения Вацлава король соблюл старый обычай лишь наполовину. А что осталось of обряда одиннадцать лет спустя?
Когда Нетка приблизилась к Граду, она наткнулась на живую стену: народу налетело словно мух.
— Эгей, расступитесь-ка маленько!
— Да кто это есть? Графиня с Житного поля или с Лужайки? Где же это вы, сударыня, так замешкались? Король ждет не дождется!
Нетка, не обращая внимания на насмешки, пробилась к стражнику.
— Впусти меня, добрый человек!
Стражник вместо ответа погрозил ей обушком и сказал на ломаном чешском:
— Проваливай отсюда, старая ведьма! Заслышав эти слова, кое-кто рассмеялся, но многие почувствовали горечь: не нравилось им, что король заводит никудышные порядки, и люди переговаривались меж собой о преемстве, которое восстановил князь Бржетислав. Нетка, вне себя от страха, переводила взгляд с одного на другого. Потом сняла с шеи монисто из трех денежек и, позвякивая ими, отправилась восвояси.
С княжеского соизволения один весельчак по имени Даниэль был избран некогда Пражским епископом. Он принял высокий сан, стал архипастырем, но в привычках своих мало переменился. Остался капризен, легкомыслен, а что до защиты прав Церкви, то тут недоставало ему ни наблюдательности, ни знаний, ни воли. Преданный королю, он нимало не думал о папе. Плохо следил за исправлением нравов, и в конце концов каноник Арнольд, пробсты и деканы подали на него жалобу. Епископ пытался выкручиваться, дело затягивалось, а между тем на престол сел Пршемысл Отакар. Когда жалобы и недовольства дошли до королевского двора, пригласил правитель епископа на аудиенцию. Даниэль пришел к королю и поклонился ему не как священнослужитель, а как человек светский, привыкший жить в согласии и мире. Лицо его являло хитрость и веселость. Был он тучен, высок, хоть и сутуловат, губы имел пухлые, слезящиеся глаза и длинные, до колен, руки. Говорил нараспев и весьма остроумно. Королю, когда он слушал его, право, было над чем посмеяться. Этот незадачливый священник нравился Пршемыслу Отакару, он ласково беседовал с ним, пользовался его услугами в деле развода и частью из благодарности, а частью — по доброте душевной попросил Иннокентия III, чтобы названного епископа тот не судил слишком строго. После чего, папской милостью Даниэлю выпало полное отпущение грехов, и еще целых двенадцать лет он беззаботно пребывал в своей должности. Но после его смерти епископом стал настоятель Ондржей, муж строгого нрава и безупречной жизни. Едва король ввел его в сан, как он подал кучу жалоб и, вопреки тогдашним обычаям, потребовал, чтоб и король, и вельможи, и земские посадники уважали права, закрепленные за духовенством.
— Вы вольны простить или возненавидеть меня, благородный король, ваше дело поступить, как сочтете нужным, но я настаиваю, чтобы при распределении бенефиций соблюдались права епископа, чтоб священников судили церковным судом и чтоб подданным духовников не чинилось притеснений.
— Я готов признать, епископ, что никто не убережен от ошибок, и могу себе представить, что судьи или посадники не всегда исправно ведут дела. Но хочешь, я скажу тебе, на какой грех своих подданных я взираю с наибольшим отвращением? Это — чванство!
Меж королем и епископом возник по этому вопросу спор, и судьей в этом споре стал папа Гонорий, преемник Иннокентия. И случилось так, что разгневанный папа и епископ Ондржей приняли постановление, чтобы в Чехии не отправляли более святого богослужения, и при этом великое множество знатных вельмож оказалось отлучено от Церкви.
И тогда король, тоже распаленный гневом, наложил арест на все епископские поместья и доходы, несправедливо обошелся с имуществом священнослужителей, а грамоты, документы и старые рукописи развеял по ветру.
Некоторые священники, дабы удержаться при дворе, воспротивились церковным указам, и папа строго покарал их.
В то время, а было это в воскресенье, после полудня, в пражское подградье примчался на осле наш знакомец Бернард.
Что такое? Он не узнал торжища у Тынского двора. У входа в костел — священник, снявший капюшон, ворота на запоре, колокол не звонит.
— Что тут попритчилось?
Богатые купцы, ремесленники, лавочники, простолюдины — все запричитали в один голос:
— Отче, откуда бы ты ни явился, если ты посвящен в сан и милосерд душою, побудь здесь с нами и не откажи в благословении: ведь так тебе повелел Бог!
Бернард был несколько смущен, но отказывать он не умел. И вот, отпустив ослика, стал он отправлять молитву. Когда он прочитал две фразы из «Верую», столпился вокруг него народ, так что яблоку негде было упасть. Но — ах, какое несчастье! — уже верхами скачут к нему прислужники епископа, вот они переходят в галоп, а один из них, соскочив на полном ходу, голосит:
— Так-то ты считаешься с постановлениями епископа!
Тут прислужник, что схватил Бернарда под микитки, заметил, что у него и тонзуры-то нет.
— Боже милостивый, хорош гусь! Молится, благословляет, проповедует, а у самого голова не священника, а ворона!
Епископские слуги пришли в дикую ярость, и трудно вообразить, что произошло бы с Бернардом, если бы случайно не проезжал поблизости вельможа, который, сколько себя помнил, выискивал, где затевается драка. Видя целую свору епископских бирючей, знатный господин не стал утруждать себя расспросами, схватил Бернарда, поднял его будто перышко, и в мгновенье ока монах очутился на осле.
Потом Бернард вместе с вельможей рысью помчались на Град. Когда их обступила стража, вельможа сказал так:
— Я привел сюда монаха, который выступил против епископа. Не выгоняйте его, отведите ему уголок где-нибудь в хлеву, а ослик пусть устраивается где ему вздумается!
У Пршемысла была дочь — нарекли ее Анежкой — и она даже среди своих сестричек выделялась особой прелестью. Король уже в раннем детстве обещал ее руку какому-то польскому воеводе. Но тот воевода-умер, и когда власть Пршемысла укрепилась, а необыкновенная прелесть этой девушки стала явной, дядья и родственники принялись уговаривать Пршемысла, дабы подыскал он ей жениха королевской крови.
Меж тем принцесса проводила дни в Доксанском монастыре. Изучала Писание и Заповеди Святой Церкви. Когда ей исполнилось восемь лет, стала она такой красавицей, какую даже среди людских созданий и представить невозможно. Волосы у нее были каштановые, слегка волнистые, нос тонкий, гордый, хорошей формы, кожа нежная и шелковистая. Но мало этого! Это еще ни о чем не говорит, ибо за красотой, которую можно видеть и выразить словами, скрывалась мощь и красота потаенная, как в мече таится сила ударов и слава побед. Одним словом, свойства, умом непостижимые: неизъяснимое блаженство пополам с благостной печалью и восторженной радостью, некое особое дыханье, от которого рвется ввысь человеческое сердце, единство падения и взлета, глубины и возвышенности, необъятности и цельности, пронизанные бурным чувством, — эти необыкновенные свойства делали Анежку несказанно совершенной. Ясно было, что для этого создания тесен даже удел королевы.
Принялись тут шляхтичи и дамы судить да рядить, и часто при этом упоминалось имя Генриха, который должен был стать императором.
И прежде чем мысль эта отчетливо выявилась у Пршемысла в уме, прежде чем он ощутил на языке острый привкус слов, в которых выразились бы его желание и воля, в душе его уже жила мечта о том, чтобы столь прелестная девушка заключила именно этот брачный союз.
Генрих должен был стать императором Римской империи. Где же еще мог он найти себе невесту высокороднее, прелестнее и добродетельнее? Какой другой отец и король мог сравниться с Пршемыслом Отакаром и какая еще принцесса могла стать рядом с Анежкой?
Самим естественным ходом событий неопределенные желания обрели словесное выражение, и вот уже среди простых людей и среди сильных мира сего стала привычной мысль, что Анежка и Генрих связаны друг с другом и что им следует соединить свои судьбы, а позже и возлежать на одной постели. Так и Анежка привыкла считать себя императрицей. Ушла из монастыря, стала жить при дворе австрийского герцога Леопольда, и дочь герцога Маргарита сделалась ее приятельницей. Вместе постигали они ученую премудрость, кушали за одним столом и питали, как видно, одинаковые надежды.
И случилось так, что намерения Генриха разошлись с надеждами Анежки. Видать, в небесах, где встречаются желания, сгустились тени. Сталось так, что император назвал своей дочерью и супругой сына Маргариту Австрийскую.
Отчего? По какой причине?
Чрезмерная легкость в достижении цели представляется некоторым людям насилием над их волей, и то, что легко осуществить, кажется им назойливым предписанием. И начинают эти люди отказываться от дел, почти свершенных, и разрывают узы, в нерасторжимости которых кое-кто был уже уверен. Отрекаются ли они тем самым от прежнего сердечного влечения? Соблазняет ли их выгода? Или, может, пьянит тот вопль, что сопровождает их поступок? Кто угадает?!
Когда между родом Пршемысла и родом австрийских герцогов вспыхнула вражда, Анежка воротилась домой. Кручина, тоска, жалость и унижение сокрушали ее сердце. Была она грустна, покорна, но внутри ее существа, будто забытая мелодия, звучали безмерные желания, и сила, и достоинство. Она горько переживала свое полное одиночество. Вглядывалась в небесную глубь. И увидела простор, который славнее самой славы.
Однажды, когда Анежке захотелось выйти из покоев, случай завел ее в отдаленную часть Града, где росли деревья, кустарники, трава. Легкими шагами прошла Анежка в эти заросли, укрытая листвою и тенью, и неожиданно встретила монаха Бернарда. Ему дозволялось пасти своего осла где заблагорассудится; вот он и расхаживал с ушастой животиной под кронами дерев и, будто зачарованный, любовался своим осликом и пташками небесными. Солнце золотило его волосы, лик его сиял, а мысль устремлялась к божественным высотам. Никого он не видел, не слышал, не замечал, и не предполагал, что кто-либо может за ним наблюдать, и, упав на колени, принялся творить такую молитву:
«Бойтесь и почитайте Бога, славьте Его и горячо благодарите Его. Возносите Ему молитвы.
Поклоняйтесь Господу Богу всемогущему в трех лицах, Богу Отцу, Богу Сыну и Святому Духу.
Кайтесь, допускайте проступки, чтобы покаяться, ибо известно, что смерть близка.
Давайте, и воздастся вам.
Прощайте, и будет прощено вам, ибо если вы не простите, Бог и вам не простит.
Блажен, кто умирает в раскаянии, ибо войдет он в Царствие Небесное. Так что воздерживайтесь ото всякого зла и до конца дней своих творите добро».
Молитва эта, эта речь, эта мелодия проникли Анежке в душу. Опустив очи долу, сложив руки на груди, принцесса долго стояла недвижно, погруженная в свои мысли.
Меж тем монах поднялся с земли и, продолжая напевать, зашагал вместе с ослицей по краю рощи. Тут он встретил нарочного от Святого престола.
— Ты что тут поешь?
— Пою, отче, молитву, которую у братьев францисканцев выучил.
— Да ведь это не молитва и не псалом. Это проповедь.
— Я не знаю этого, святой отец, — сказал Бернард. — Ток, заключенный в сердце человеческом, велит мне разверзать уста и возвышать свой голос. Выходит, я пою проповедь.
— Ах, — вздохнул папский посол и снисходительно покачал головой, — если бы и голос твой был столь же приятен, как велика твоя наивность!
Потом папский легат подошел к Анежке и попросил ее извинить тех, кто мешает ее раздумьям.
Принцесса отвечала с великим смирением и просила посланника рассказать ей о жизни святого Франциска и научить ее ценить его набожность.
Оскорбление, которое император и Леопольд Австрийский бросили Пршемыслу в лицо, не удалось смыть ни войной, ни договорами; оно жгло короля всю его жизнь. Он любил Вацлава, любил Маркету, любил Анежку: он считал, что его дети — как начало и конец, как лучи славы. Он хотел касаться их пурпура, хотел, чтобы их сокровищницы звучали звуком полновесного злата, хотел, чтобы им достались те богатства, которые он накопил. Когда же Анежка отвратила свои помыслы от мирских дел и он в разных местах слышал, как она судит о бедности, то решил, что покорность помутила ее разум, и никак не мог с этим смириться. Он чах, начал хрипеть, и силы его были на исходе.
Анежка послала к нему священника, и священник сказал так:
— Дух людской — что птицы. Он проникает во все, одолевает любую бурю, достигает любых высот. Летает над поднебесными храмами и над горными вершинами. Возносится чуть ли не к облакам, но, заслышав глас высот Божьих, складывает крылья, перестает ими махать и низвергается долу. А потом скачет по мусорным ямам средь отбросов и разбитых кувшинов. Скачет и лишь вздрагивает. И наконец, утишается и ждет смерти.
— Отче, — вымолвил Пршемысл, нахмурив чело, — ты говоришь, будто исповедуешь нищего издольщика. Поверь, что простота королей хрупка и обманчива, но мысль их Промыслом Божиим сотворена из иного матерьяла, о котором тебе не дано судить.
На этом король отпустил священника, исповедался епископу и дал ему понять, что желает, дабы еще при его жизни Вацлав был коронован чешским королем.
В воскресенье, 6 февраля года 1228, на мясоед, когда Майнгеймский архиепископ достиг Праги и настала минута торжества, триста ярких огней осветили храм Святого Вита.
Могучие колокола трезвонили взахлеб. Королевичу звук их причиняет страдания, но колокола все звонят, заливисто звякают колокольцы, толпа исторгает вздох, трубит трубач у входа в храм, и слышна барабанная дробь.
Повсюду люди рискуют жизнью, повсюду страшная давка, так что нечем дышать.
Бабы — со сдвинутыми на ухо чепцами — поднимают младенцев, дети пронзительно верещат, рыцари теряют на ходу шпоры, монахи наталкиваются на дьячков и диаконов, чужеродцм — на селян, чернь — на кобылок и жеребцов.
Меж тем в просторном среднем нефе костела Пршемысл подходит к королю Вацлаву. Поднимает его с пола. Теряя сознание, заключает в объятия и изо всех сил прижимает к сердцу, которое готово выскочить из груди несчастного.
Когда торжество приближалось к концу, кузнецкий сынок Якоубек спросил, когда же нового короля посадят на каменный стол и когда ему покажут башмаки Пахаря и его суму.
— Милок, — произнес в ответ сосед, с трудом высвобождая для себя место, — теперь уж не так, как прежде, теперь уже иные обычаи в ходу.
Наверное, он хотел прибавить еще кое-что, но поток стремительно двигавшихся людей подхватил его и понес по направлению к домам каноников. Он размахивал руками, вопил, кричал, но в царившем вокруг шуме и гаме ничего уже нельзя было разобрать.
Приблизительно на третьем году самостоятельного правления Вацлава Петр жил в Мликоедах. Не знал, куда девать себя от скуки, так что нет ничего странного в том, что взяла его тоска по старому своему дому у Тьшского храма. Собрался он дать деру. Уж выбрался было из комнаты, но когда легонько скрипнула створка двери, сын его Якуб попросил не прогонять его, а взять с собой. Кузнец согласился. Так и пошли они вместе и добрели до того предела, откуда в свое время начинался город. Вся эта полоса напоминала военный стан и лагерь, который укрепили различного рода войска. Отделяли ее от остальной земли ров, насыпи, только что заложенная стена, сваи, камень, повозки и? наконец, — мелкая борозда. Петр с Якубом пробрались мимо толпившихся здесь бедняков, проскользнули под рукою стражников и пошли вперед. Им попадались и лежебоки-бездельники, и работяги, волочившие бревна, встречались чернокожие, у которых от напряжения вздувались жилы и трещали кости, носильщики, что шатались под тяжестью булыжников, и челядинцы, которые спешили к повозкам и — выставив ладони и подставив плечи — сбрасывали на землю сваи, шли мимо каменщиков, возводивших стены, миновали помосты, натьпсались на паломников, преклонявших колена на месте будущего храма. И наконец пришли туда, где еще недавно стоял домишко Петра.
И тут, заложив руки за спину, кузнец осмотрелся вокруг и стал считать дома. Их было семь. Тот, что стоял на месте кузни, был обнесен стеной. Петр догадался, что внутри много подклетей и конюшен, что дом станет просторным помещением для купцов, и захотелось ему поглядеть, много ли еще предстоит для этого сделать.
Стена была высокая, и Петр, как ни пробовал, никак не мог на нее забраться; подозвав Якоубка, он подставил ему плечо.
Когда Кубичек перелез через стену и хотел было об увиденном рассказать отцу, к Петру подскочил рассерженный слуга и стал допытываться, чего ему тут надобно.
— Это мой дом, — ответил Петр, — и ежели бы я захотел, то легко мог бы получить его обратно.
— Сдается мне, — возразил слуга, — что ты вдребезину пьян и шляешься тут, как бездомная собака. Ты — вор! Подсаживаешь на стену своего подручного и ищешь, чего бы спереть!
Петр, осерчав, схватил слугу за пояс. Казалось, он готов был вытрясти из него душу. Он бранил его, тормошил и поднял большой переполох. На шум сбежались слуги из соседних домов. Набралось их с добрый десяток. В руках у всех дубинки или узда, ни один не явился с пустыми руками. Они тут же принялись за работу, и на милого Якоубка и кузнеца посыпался град ударов, а там распахнулись окна и прелестные хозяйки и благородные мещане начали подстрекать работников на свойственном им языке:
— Вильгельм, Фейд, Ганулин, а ну-ка наподдайте им! Наподдайте жуликам как следует, чтоб окочурились!
А злосчастный Петр и бедняжка Якоубек и на самом деле были едва живы. Свет померк в их глазах, и они едва не потеряли сознание.
Но вот, прежде чем дело дошло до роковой точки, по счастливой случайности увидел кузнец господина Ханса по прозванию Каан, появившегося вместе с господином Кесленком. Один из них придерживал шелковым шнурком носки башмаков, а другой прижимал к своему боку дорожную сумку.
— Ах, мой господин, — сказал Петр, — как вовремя вы подоспели! Видно, ангел посылает вас, чтоб вы покарали этих негодяев, которые ни за что ни про что чуть не забили нас до смерти. Угомоните их, всыпьте им палок, пусть научатся уважать порядочных и честных людей!
ПрТжричав это, Петр тут же завел разговор насчет богатств своих и своей жены Нетки, которая была у короля в услуженье; еще немного — и он объявил бы себя знатным шляхтичем.
К счастью, Ханс по прозванию Каан его не слушал. Склонившись над красными носками своих башмаков (он не мог разглядеть их как следует, поскольку тому мешал большой живот), он погрузился в изучение их блеска. В этот миг ему было совершенно безразлично, кто перед ним — вор пойманный или честный человек. У него хватало других забот.
Петр успел лишь начать свою речь и только-только подступил ко второй ее части, а Ханс уже повернулся, собравшись уходить, и обратился к своему дядюшке, заговорив о чем-то постороннем. Кесленк рассмеялся, из чего Петр мог заключить, что речь идет о чем-то забавном и увлекательном.
Нашел ли он в этом себе утешенье?
Кто его знает, но определенно было лишь то, что он притих да так и остался стоять с разинутым ртом: удивление его уступало разве что беспредельной злости, от которой у него свело живот и сжало сердце. С превеликим удовольствием вцепился бы он Хансу в горло. Ему хотелось его убить. Вырвавшись, из рук стражников, он уже изготовился было для удара, но в это мгновенье какой-то негодяй свалил его наземь.
— Милый дядюшка, — сказал Ханс, указывая на Якоубка, — обратите внимание на этого человека. Самого ноги не держат, а тоже — чего-то вынюхивает у запертых ворот! Хромой, а лезет на стену.
— Не вижу ни лица, ни изнанки этого происшествия, — ответил на это Кесленк, — но почти уверен, что тот мужик, которого наши слуги дубасят по спине, не жулик. Могу держать пари, что я узнал его и что зовут его Петр. Он занимался здесь кузнечным ремеслом, и твой дом, Ханс, стоит на месте его бывшей лачуги.
— Не может, не может того быть, — снова заторопился Ханс и прибавил шагу. — Кузнец, которого вы имеете в виду, теперь разбогател и живет со своей супругой в Мликоедах.
Слушая эти увертки, Кесленк раскашлялся. Завернулся в плащ, пощупал горло и заметил:
— Все-таки ты должен бы как-нибудь облегчить его участь.
— Ладно, — сказал Ханс и велел слуге позвать старосту, чтобы тот отвел разбойника в узилище. А Якоубку нашел место под крышей своего дома.
Поутру Петр проснулся в яме. Он был сильный мужчина, но члены его не имели привычки к «пряностям», которыми его угостили инородные прислужники, ему казалось, что у него перебиты все кости и что он не доживет до вечера.
На дворе стоял месяц май. После промозглого вечера и сырой ночи из-за горизонта выкатилось солнце и принялось припекать столь усердно и блистало так упоительно, что у бедолаги разрывалось сердце. Он тяжко вздыхал, сыпал проклятьями, и стенанья его разносились, как уханье сыча.
Снаружи послышадись шаги бирючей, один из них вошел в узилище.
— Хватит тебе орать и браниться!
— Тебе легко говорить, а что делать мне, ежели у меня отняли дом, а тот, кто меня ограбил, теперь запер меня в узилище, а чтоб опорочить, еще и обозвал вором.
— Глянь-ка, глянь-ка, сдается мне, что это Петр, тот, что был здесь кузнецом и изготовлял добрый товар, — удивленно воскликнул бирюч и, приблизившись к узнику, шлепнул его по ляжке. — Господи! Да разве можно так обмануться? Никак нельзя! Это же ты! Ты! Ей-Богу, ты!
— Конечно, я, добрый мой дружище Батюха! Это я — со всеми потрохами. Тот самый Петр, с кем эта жирная поганка сыграла скверную шутку.
Приятели в знак приветствия отшлепали себя по щекам и бокам, и кузнец стал рассказывать, какая с ним приключилась история, и попросил бирюча, чтобы сбегал тот во дворец и сообщил какому-нибудь вельможе, что королевского слугу схватили и держат в узилище.
— Этот город поставил мой хозяин, который управляет им на чужеземный лад, — ответил на это бирюч. — И в городе, внутри городских стен, действует право, отличное от чешских обычаев. Король дозволил горожанам вести дела согласно швабским уставам, и тот, кто сюда войдет, должен жить с этими законами в согласии. Да разве это законно — бродить вдоль построек? Разве можно влезать на стену? Сдается мне, Петр, плохи твои дела!
— И ты смеешь мне такое говорить? — возмутился Петр и почувствовал, что к нему возвращаются рассудок и телесные силы. Вспомнилась ему Нетка, вспомнился высокородный король и подумалось, что до тюремных затворов легко дотянуться.
Однако бирюч по имени Батюха только расхохотался в ответ и, давясь от смеха, вышел из камеры.
Но спустя семь месяцев, когда Петровы надежды развеялись как дым, в одну из самых долгих ночей пришел в узилище слуга, посланный Хансом по прозванию Каан, и, живо открыв запоры, резким пинком распахнул двери. Потом швырнул Петру три мелкие монеты и на своем наречии велел ему поскорее убираться из города.
Петр сидел под стражей более полугода, а Якубу посчастливилось улизнуть из чулана господина Ханса уже на следующий день. Произошло это вечером, в часы, предназначенные для пения и треньканья на лютне. Хансовы слути торопились закончить работу. Один из них поставил на край низенького сундучка лишь слегка почищенный кувшин, другой — кое-как подмел конюшню, а третий уже нахлобучивал шапку, спеша к городским воротам, где в вечерние часы собираются поболтать местные говоруны. Там находился пивной лабаз, и хозяин, опершись локтем о бочонок, то звякал кружкой, то снова хватался за ручку деревянного крана. Лабазник был выходец из Саксонии. Он получил право каждый день выставлять у порога своего заведения бочонок с пивом (бочонок должен содержать девятнадцать мер и никак не больше). Рядом с лабазником у ворот стояли гадальщик и певец, чуть поодаль — музыкант с лютней, на длинном грифе которой было всего три струны. Лютнист был сыном состоятельного торговца из Рейнской области и умел исполнять все песни, в те времена распевавшиеся на всем белом свете.
Разве этого не достаточно, чтобы челядь поторопилась?
А кому кажется, что этого недостаточно, пусть узнает, что за оградой городища судачили служанки, и не одна из этих очаровательных проказниц, раздвинув колья, высовывала головку, чтоб незамехшэ поглазеть на городских франтов и щеголей.
Так вот, как только послышались звуки лютни, вся прислуга, словно тени, выскользнула из дома, и там остался один Ханс с каким-то стариком, скорее глухим, чем чутким. Ханс — по обыкновению знатных господ — ковырял в зубах. При этом он размышлял о мирской славе и о своем высоком сане. Ничто его не мучило, не волновало, никакое горе не терзало душу, он был весел, дух его воспарял, а тело испытывало блаженство. С улицы до него доносился звук упомянутой ранее лютни, из-за чего, наконец, он и погрузился в приятную полудрему. В это самое мгновенье Якоубек и открыл чуланчик, прошмыгнул в переднюю и проскочил мимо старикана, который вскочил с такой поспешностью, что повалил лавку. Потом, с трудом переводя дух, поспешил к хозяину, бросился перед ним на колени и, рыдая, клялся небом, что он не виноват, а бежать Якоубку удалось из-за нерадивости прочих слуг.
— Его нет? Он сбежал? — переспросил Ханс. И когда старикан подтвердил, то добряк лишь расхохотался. Отчего же нет? Он был жалостливый человек, добрая душа и ни на кого не держал зла.
А Якоубек, очутившись за дверью, огляделся по сторонам и, убедившись, что никто не обращает на него внимания и никто за ним не гонится, направился к воротам. Шел он быстро, однако сообразительность, свойственная бродягам, подсказывала ему не слишком торопиться.
«Кто спешит, у того совесть нечиста», — внушал он себе и побрел, как бездельник и вообще челодек, располагающий временем.
Он крался по незастроенным местам, вдоль домов, и так дошел до торжища. Ах, сколько там было товаров! Сукно и шелка, разнообразные поделки ремесленников: глиняные горшки, металлическая посуда, оружие, шлемы, щиты, конская упряжь, приспособления для работы, заморские фрукты и овощи, вина — одним словом, все, что только пожелаешь. Торговцы привязывали один товар к другому, обматывали их ремнями и пенькой и прикрепляли к ним бляшки, которые при малейшем движении издавали жестяной звук, а также звонкие колокольцы. Опускались сумерки, и многие из лавочников оставались стеречь свои сокровища (которые нельзя было ни унести, ни спрятать, ни укрыть в своих тесных лачугах), слабо надеясь, однако, на свою бдительность.
Пока у ворот звенела лютня, а у прилавков продолжал толпиться народ, Якоубек мог чувствовать себя в безопасности. Впрочем, разве он думал б преследовании? Ни в коем разе! Его душа, зачарованная зрелищем прекрасных вещей, забыла думать о бренной плоти. Разинув рот, стоял он возле складов, и лишь грубый пинок заставлял его отрывать взгляд и отходить на несколько шагов в сторону. Бородатые купцы, издававшие гортанные звуки, женщины с капюшонами на голове, дамы, кутавшиеся в плащи, и босоногие служанки с коромыслами через плечо представлялись ему королями или русалками.
Но что дальше? Когда пробил час, означавший, что людям пора устраиваться на ночлег, и от ворот двинулись в город стражники, милый Якоубек спрятался где-то в укромном месте. Двое или трое верзил прошли мимо, не заметив его. В руках у них пылали факелы, и ослепленные их пламенем стражи проглядели Якоубка. Тогда Якоубек, сын Петра, пробрался к городской окружной стене, которую тогда только начали возводить. Там еще мало что пошло в работу, повсюду валялись голые каменья, деревянные сваи, глина да торчали заросли терновых кустов. Тут Якоубек и решил переночевать.
Проснувшись поутру, Якоубек увидеЛ ослицу, которая щипала остатки травы и кусты чертополоха. Якоубек решил, что это животное тоже принадлежит какому-нибудь торговцу. Он задумал его поймать, отвести в конюшню и выпросить за это у хозяина приличное вознаграждение. Он уже приблизился к ослику, уже протянул было руку к ослиному хвосту, но тут перед ним появился монах и обратился к Якоубку на непонятном наречии. Якоубек догадался, что монах на него не сердится и не желает ему зла. Тогда он улыбнулся, обнажив в улыбке зубы. Монаха этого звали Бернард, мы уже рассказывали, какая нежная была у него душа, но, как выяснилось, случались у него и промахи в том, что касалось церковного порядка и правил.
У мнимого монаха Якуб пробыл очень долго. Он понукал его ослицу, оказывал мелкие услуги; кротость Бернарда, его беседы, молитвы, прочитанные нараспев под стук нежных копытцев, оставили в сердце простодушного мальчика ощущение счастья. И забыл он о деревне Мликоеды, забыл о Нетке, забыл о Петре. Когда наступало время вкушать пищу, монах делился с Якубом хлебом или миской каши, которую выносили им добрые люди. Иногда им приходилось туго, и тогда монах, добрейший старикан, обменивал немного белого воска на хлеб, хотя этот воск предназначался для вящей славы Божией в каком-нибудь алтаре. А что еще оставалось Бернарду делать?
Он верил, что Бог любит нищих, с охотою посылает им хлеб насущный и не станет за мелкое прегрешение наказывать вечным огнем. Эту мысль внушил он и Якоубку, научив его высказываться в таком же Духе.
Как-то раз, когда пост очень уж затянулся, монах затосковал о радушном приеме в хлевах королевского Града. И направились они к городу Праге, а когда Добрались туда, поманил их к себе рынок. Они расхаживали меж будок лабазников, вдоль пышных строений и смотрели, нельзя ли кому оказать какую услугу и заслужить кусок копченого мясца. Тут и встретился им Ханс по прозванию Каан. Он вышагивал, как и подобает богачу, посередь дороги, а с боков охраняли его двое прислужников.
Якоубек, завидев Ханса, страшно испугался. Хотел выразительно намекнуть своему приятелю об опасности, но от великого страха не мог пошевелить ни языком, ни рукой. Сердце у него екнуло, руки-ноги задрожали, и он хотел было скрыться в тени.
— Что тебя тревожит? Отчего ты непременно хочешь спрятаться? — спросил его мнимый монах и, расставив перед укрытием убогого Якоубка ноги, шепотом в своей спокойной манере начал излагать истины, которые гроша ломаного не стоят.
Но тут, как нарочно, взревел Бернардов ослик, и Ханс не мог не услышать его и не заметить. Остановившись, он сделал знак слугам, и те, размахивая дубинками и надрывая глотки, помчались исполнять приказ. Добежав до незадачливых странников, они дубинками огрели по спине Якоубка. Монах отступил, поднял руку и стал их укорять, ставя в пример многие случаи из жизни святых и самого Иисуса.
Никакого толку! Челядинцы продолжали бить Якуба, и тот, оценив точность ударов, вырвался и, ковыляя, побежал вдоль изгороди.
— Сдается мне, — сказал Ханс, указывая на Якоуба, — что этого хромого бродяжку я уже видел; не тот ли это жулик, что смылся из моего чулана?
Вы оглянуться бы не успели, как Якуба уже изловили. Потом, связав козлом его руки-ноги, бирючи, словно бросовый товар, швырнули его прямо на кучу мусора.
Что до монаха, то Ханс задал ему несколько вопросов, а поняв, что нет у него ни сана, ни одежды какого-либо ордена, велел отвести в королевский суд. На третий день монах уже без ослика и с пустой котомкой очутился в какой-то роще, через которую путь лежал в Саксонскую землю. Животное у него отобрали, белый воск тоже пропал, в котомке — шаром покати. Право, у несчастного были все основания закручиниться. Но — кто бы мог поверить? — Бернард никакой печали не испытал. Дух его воспарил, и в сердце его росла уверенность, что спустится и к нему добрый ангел с бутылочкой вина и с хлебами. Исполнившись этой твердой веры, растянулся он на траве и, заложив руки за голову, стал смотреть на облака.
Спустя некоторое время издали донесся конский топот. Монах поднял голову и, увидев, что приближается дворянин в сопровождении свиты, приготовился встретить знатного господина. Он встал и, сложив руки на груди, улыбался, словно радушный лабазник.
— Смотри-ка, — заметил рыцарь с высоты своего седла, — это какой-то монах; наверное, он хочет узнать, как идти дальше.
— Высокородный господин, — ответствовал монах, — я поджидаю вас, твердо надеясь, что вы не откажете мне ни в еде, ни в милостыне, о чем я вас — любви Божеской ради — и молю.
— Ха, — ответил рыцарь, — ты поджидаешь так всякого, кто идет мимо.
— Высокородный господин, если бы я обратился к вам наугад, стоило бы в таком случае мне прибегать к итальянскому наречию? Я узнаю Умбрию по цокоту ваших коней.
— В самом деле! — воскликнул рыцарь. — Я из Ассизи!
Рыцарь соскочил с коня, заговорил с монахом, с любопытством расспрашивая его о приключениях. Слугам и всей своей свите он приказал раскинуться лагерем и укрыться в тени. Покамест путники отряхивали пыль и открывали запоры дорожных тюков, где хранилась еда, шляхтич слушал Бернардово повествование и смеялся, глядя в его раскрасневшееся лицо и на его крючковатый нос.
Когда они наелись и напились, подозвал рыцарь трех приближенных из свиты и сказал:
— Друзья, монах, которого вы видите перед собой, не по праву стучится в христианские двери. Он не принадлежит ни к одному ордену, но подкрепляет себя именем Бога — он, дескать, добрый монах и следует примеру святых. Разве не был известен у нас сын Бернарда, и разве этот долгополый никого вам не напоминает?
Рыцари рассмеялись в ответ.
— Так же как я поджидал вас, — сказал монах, — я буду поджидать своего дружка, которого зовут Кубичек. Его схватили бирючи, и нынче он сидит в заточении. А если вы хотите знать, с кем я встречусь еще, то могу вам сказать — к вечеру в эти места забредет мой ослик. Это сбудется наверняка, я не могу ошибиться!
Монах не успел закончить своей речи, как на дороге уже показался хромой путник, который держал под мышкой окровавленную руку. Когда шляхтич убедился, что предсказания монаха сбываются, он подумал, что при всей простоватости монаху дарован ясный дух.
И поскольку характера шляхтич был миролюбивого, а Бернард вызывал у него симпатию, то этим двум путникам нелегко было расстаться.
— Знаешь, — сказал под конец умбрийский дворянин, — присоединяйся ко мне. Возвратишься вместе со мной и можешь не бояться никакой несправедливости, ибо я еду с миссией посланника Церкви и буду говорить с высокородной Анежкой, которая возьмет тебя под свою опеку.
Монах отвесил глубокий поклон, сделав Кубичку знак поступить таким же образом. Потом, держась за конскую упряжь, они тронулись в обратный путь.
Бернард и Якуб уже несколько ночей спали в дворцовой конюшне, а когда светило солнышко — совершали прогулки по городским валам и по королевскому лугу; гуляли и в рощице, которая тянулась от самого дворца до замкового рва. Однажды утром увидела их Анежка — они стояли на лужайке вместе с ослицей. Анежка узнала Бернарда, не отвела взгляда и прислушалась. А чем занимались эти двое?
Первый обнимал своего ослика, а второй нашептывал ему безумные слова. Некоторое время они говорили по-чешски, потом перешли на немецкий, но ни один из этих языков не был хорош. Слова одного вплетались в речь другого и мешались, как горох с крупой на деревенском столе.
Пока эти простаки разговаривали, ослик стоял, широко расставив ноги, стриг ушами и вертел хвостом. У него были выразительные глаза, нежная мордашка, но это и все, что в нем было достойно похвалы, ибо во всем остальном он был своенравный упрямец, точь-в-точь походивший на своих собратьев, которых хозяева нещадно колотят палками. Ослик не был ни молод, ни строен, но когда стоял на утреннем солнышке, подрагивая шеей от укусов вившихся вокруг мух, создаваясь впечатление, что это серое существо не чуждо нежной проказливости и именно того очарования, которое побуждает детей протягивать к нему руки.
Но если ослик не казался противным, то и монах вполне мог сойти за милейшего человека. Свидетели с определенностью утверждают, что речи его при всей их бесполезности, вовсе не были глупы и к тому же звучанием своим напоминали то ли молитву, то ли мелодичную песнь. Увы, красноречием Бернард не блистал. Он пришепётывал, произношение его страдало многими недостатками, да и умом он был не велик, однако если бы удалось заглянуть Бернарду в душу — кто знает, может, и обнаружили бы на груди его, на руках и ногах сохранившиеся следы святых ран, может, увидели бы, как некто опускается пред ним на колени, распахнув крылья, вытянув ввысь ладони и раскрыв уста.
Что до Якуба, то он вел себя крайне необычно, как иногда ведут себя поэты. Он жил в плену увлечений, словно одержимый. Сердце его готово было выскочить из груди, язык был сух, но чувство, искусство и свобода, которые где-то, в высочайших проявлениях речи, слагаются в благовещение, лились из горла колокольным звоном.
Якуб был безобразен и хром, во рту недоставало переднего зуба; был он грязен, весь в блохах — словом, внешностью крайне убог, но когда начинал петь, то принцессе чудилось, будто голоса, запертые в глубине ее души, пробуждаются и в согласии с Якубовым ликованием, словно птицы, устремляются все выше и выше. Мурашки пробегали у нее по телу, жарко билась в жилах кровь. Не в силах сдержать улыбки, она обратилась к монаху и спросила:
— А что ты теперь делаешь, милый человек?
— С радостью ответил бы я на ваш вопрос, да сам не могу разобраться в собственной затее. Брожу вот по свету с братом, которого зовут Якуб. Люди дают нам хлеб, их и впрямь разбирает смех, когда мы подстраиваем свои речи к ослиному крику. И говорю я им, как Бог на душу положит, я не умею выражаться согласно каноническому предписанию Святой Церкви. Нам обоим чужда мудрость церковных соборов и постановлений. Чужда нам и монастырская тишина. Мы бежим и бежим, как заблудший ребенок. Мудрость Божия обрекла нас на пыль дорог и разве что дозволяет порой то шагать вдоль тихой реки, то пройти мимо лавочек, от которых веет нежными ароматами заморских товаров. Так вот и бредем мы пешим ходом. Я — пошатываясь, а брат мой Кубичек — переваливаясь с боку на бок, в то время как ослик постукивает копытцами.
Во время этих странствий и под эти сладкие звуки Бог влагает в наши души радость, и тогда из недр убожества наш голос возносится ввысь. И славим мы земную красоту, наши кости гудят, словно трубы, наше тело дрожит и трепещет, будто инструмент музыканта, а наши немудреные-неученые головы, воспряв, раскачиваются то часто, то медленно, соответственно тому, как изливается голос. И вот — согласно нашей вольной и немужественной вере — это и все. Таким образом Кубичек и я славим Господа Бога. Так в мирном общении колесим мы по всему Чешскому королевству и благодаря этому прекраснейшему из миров познаем любовь и Создателя.
Сказав так, мнимый монах положил ладонь на макушку своего животного, и ослик заревел.
— Ах, — воскликнула Анежка, — ушан отвечает тебе! Ей хотелось смеяться, в нее вселилась уверенность, что монах и Якуб — братья святому Франциску и что Бог взвивает по всей земле вихри страсти и красоты. Раздумывая об этом, услышала она сзади себя чей-то блаженный плач и оглянулась посмотреть на приятеля нищенствующего монаха. И увидела, как он, хромая, подошел к ослику и оперся локтями о его хребтину и опустил подбородок в ладони. И замер в великом восторге, пожирая взглядом прекрасную принцессу. И по лицу его катились слезы. Прошло мгновенье, и королевская дочь очнулась от блаженного созерцания и, ломая пальцы, поднесла свои прелестные ручки к щекам. Один из перстней соскользнул с ее пальца и упал возле сандалии мнимого монаха.
— Оставь его себе! Бог, который возлюбил бедных, сделал так, чтобы этот перстень упал на землю на расстоянии твоей руки.
Монах поднял перстень, поцеловал и хотел продеть сквозь него веревку, которой был препоясан. Но перстень выпал, и ослик втоптал его копытом в траву. Ни Бернард, ни Якуб не обратили на это внимания, однако Анежка все хорошо подметила.
«Бог, — сказала она себе, — дает понять, чтоб я не искушала бедность и почитала ее превыше злата и дорогих каменьев».
Потом Анежка заговорила вслух и попросила, чтобы назавтра монах и Якуб пришли к дворцовому окну, украшенному тройным венцом.
Когда подошло установленное время, Анежка уселась вместе с королем Вацлавом, священниками и умбрийским дворянином под окном, и Якуб по знаку, ему данному, запел песню, восхваляя в ней всякое живое Божье творенье, и, само собою, возносил при этом хвалу и Анежке, и Вацлаву. По второму знаку заговорил Бернард и поведал всем, кто. его слушал, о Якубовых злоключениях. И случилось так, что произнес он имя Нетки. А присутствовавший здесь старик-слуга вспомнил о верной кормилице. В свой черед, умбриец смог добавить несколько слов о своей встрече с мнимым монахом, и разные веселые истории позабавили собравшихся, и всем захотелось оказать милость странникам, один из которых припадал на ногу, а другой был довольно стар.
— Пусть, — сказала Анежка, — бедна их мысль, пусть похожи они на нищих, но мне все-таки кажется, что Бог и любовь Божеская сопутствуют им.
Умбрийский рыцарь прибавил, что монах из всех своих слабых сил старается уподобиться Франциску Ассизскому, посвятившему свою жизнь любви, видевшему Бога не только в подвигах добродетели, но и в делах греха, и в мрачной бездне бедности и хворей.
— Ни в коем случае, — возразила Анежка, — Франциск — это сердце и язык всеобъемлющего томления, которое отзывается в душе каждого из нас.
И она начала рассказывать о святом из Ассизи, упомянув при этом сестру Клариссу.
Меж тем монах и Якуб стояли под окнами дворца. Им было дозволено дышать воздухом, который овевает и короля, но это вызвало возмущение королевских слуг.
Как, разве положено, чтобы бродяга и мнимый монах у самых ног высокороднейших дам и господ отрясали с себя насекомых?
Один из дворовых вооружился палкой и, двигаясь вдоль стены (чтоб милостивый король не увидел), щелкнул монаху пальцами, а Якубу погрозил дубинкой. В эту минуту Анежка, выглянув из окна, увидела разъяренного слугу и приветливо попросила:
— Приведи бывшего жителя Фландрии по имени Каан!
Ах, Боже милостивый, неисповедимы скрещения путей человеческих! Волей-неволей пришлось Хансу по прозванию Каан собираться в дорогу. Пришлось сопровождать Якубка в усадьбу, которую двадцать лет назад отдали Нетке.
Такова была воля Анежки. Так она повелела. И надлежало исполнить все в точности!
Ханс и иже с ним были оглушены настолько, что так и застыли с разинутыми ртами. Не верилось им, что принцесса, самая славная изо всех, сколько их ни родится на свет, да к тому же немыслимо красивая — краше некуда! — вместо гордости и высокомерия являет непостижимую снисходительность и не смущается бедняцких одежд, и не морщится при виде видавшего виды монашеского капюшона, из коего, возможно, ухмыляется чума.
Вышедши из заточения, Петр некоторое время работал на полях своей жены Нетки. Пахал, сеял, жал, по не лежала у него душа к сельскому труду. Его стремления, его дух и все желания влекли его к совершенно иному образу жизни. Не мог он забыть о шумных торяшщах, о зазывных криках купцов и о звенящих денежках. Среди лавочников легко было заработать серебрушку — не говоря уже о словесах, речах, похвальбе и спорах и Бог знает о чем еще. Слышались удары молота, сыпал искрами пламень, переселенцы с Востока и Запада, здешний люд, продувные хитрецы и отчаянные простофили правильным полукругом обступали Петра.
Среди них кузнец выглядел настоящим чародеем, который может то, чему другие только удивляются.
А если уже пришла вам охота перебирать все увлечения Петра, — то разве можно забыть о его страстном поиске белоснежного свинца? Это занятие он любил больше всего. Довольно было намека — и его охватывало неудержимое желание отправиться прослеживать не разгибаясь какую-нибудь жилу, ковыряться в руде, рассматривая ее надломы, и жечь ее, и плавить металл. Всякая искорка, всякое пламя обдавали Петра теплом истинной радости, о которой сельские жители и понятия не имеют. Жизнь в деревенском доме нагоняла на кузнеца одну тоску.
— Зачем оно, поле, — говаривал он, — коли на него и глядеть не хочется; ежели ты не хозяин, то какая тебе разница — есть у тебя земля или нет? Рабы (этот ленивый сброд) рассеялись как дым, подневольный люд потянулся к краюхе побольше, а мы — в руках королевского наместника и не в состоянии платить. Мы отданы в плен. И чего уж тут удивляться, ежели все предпочитают стать наймитами и перейти на твердый договор? Что удивительного, ежели они разбегаются по новым посадам и крупным поселениям, чтобы знатные люди благородных фамилий и еще более солидных состояний обеспечили их безопасность, уверенность в завтрашнем дне и покой?
Рассуждая так, Петр вдвойне ощущал тоску по лучшей жизни. Мысль его чем дальше, тем чаще возвращалась к тому, что минуло и чего он лишился. В конце концов Петр возненавидел Мликоеды лютой ненавистью. Жена была ему в тягость, а все свое состояние он с радостью обменял бы на крохотную кузню с плавильней. Это нестерпимое желание гнало его вон из дома. И он ушел. Шастал по большакам и торгам, толковал с торгашами и наконец осел в городе, носившем название Иглава. Жил вместе с оголодавшим сбродом, копал руду в горе, принадлежавшей какому-то штирийцу, и добывал серебро. Поднакопив немножко редкого металла, он уплатил что требовалось, отгородил себе место и принялся добывать руду на свой страх и риск в яме, достаточно глубокой, чтобы затенить солнечный свет, но довольно мелкой, чтобы защитить его от мороза и зимней непогоды.
Меж тем Нетка по-прежнему трудилась на полях. Жизнь у нее была тяжкая. Она держала десять коровенок, четырех волов и безоглядные земли, только все это было ни к чему: не хватало рук, которые содержали бы в порядке скот и возделывали бы землю. Неткино состояние можно было уподобить кладу, запертому в сундуке. А ключ к этому сундуку был навсегда утерян.
Когда Ханс по прозванию Каан, исполняя приказ доброй принцессы, появился вместе с Якоубком в Мликоедах, Нетка как раз вязала соломенные перевясла. Работа была в самом разгаре, как вдруг услышала она торопливый шаг и пыхтение ослика. Оглянулась, и от радости у нее занялся дух.
— Якоубек, сыночек мой, я с первого взгляда узнала тебя и сразу же увидела, что походка твоя не совсем уверенная. Ах, дитятко мое, маленький мой, разве ты не можешь держаться прямо? Ежели бы ты немножко следил за собой и шагал не торопясь, твоя нога выпрямилась бы. Я знаю, она будто прутик, а мешают тебе только дурные привычки!
Покончив с главными упреками, Нетка принялась корить сына за иные дела. Пеняла ему, выговаривала, и все лишь оттого, что сердце ее исходило нежностью. Право, добрые слова даются людям с трудом, они не умеют говорить о своих чувствах. Трудно им, стыдятся они произнести эти слова вслух и раскрыть объятья. Жизнь научила их держать язык за зубами. Налегая на лопату, ждут они у ограды рая, а если сердце их наполнится нежностью и найдется минутка для объятий, вдруг сгорбятся они и вновь примутся работать до изнеможения и спрячут свое растроганное лицо. Только и сверкают острия их мотыг, а души пылают темным, потаенным огнем.
Вот таков он и есть — дурной, несовершенный образ Нетки.
Что до Якоубка, то, право слово, это был чистый негодник. Только и сумел, что бухнуться на колени, вцепиться Нетке в поддевку из грубой мешковины, осыпать поцелуями ее руки и, словно по писаному, говорить разные слова.
Что же это были за слова?
Всякая невнятица, признания и объяснения в любви, моления о любви, всякие нежности и так далее. Слезы крупные, как горошины, орошали его лицо, и был он безмерно счастлив.
Все это прекрасно, но отчего ты, голубчик, так долго таскал свои больные ноги по всяким рытвинам да болотам? Почему, черт побери, не воротился раньше? Почему годами жил при дорогах, как последний бродяга? Чего ради шлялся с мнимым монахом, в то время как Нетка днем и ночью ясдала тебя и вскакивала на своем убогом ложе, стоило лишь взвизгнуть калитке?
Ты твердишь, что сердце твое преисполнилось любовью, но стоит ли твоя любовь Неткиных слез?
Все это горько слушать! Право, пора об этом забыть и вернутьсяь к более разумным делам и к персонам, которые стоят как вкопанные. Пора вспомнить о фламандце!
Он смотрел, как встретились мать с сыном, и его предприимчивый дух внушал ему: «Ого, надел кое-чего стоит, а все ж таки какое здесь разорение и нужда! Нетка или лентяйка, или не умеет вести хозяйство. Ни куренка во дворе нету!»
Рассуждая так, Ханс по прозванию Каан почувствовал голод. Подошел к столу и, постукивая саблей по выщербленной крышке, вскричал:
— Умираю, есть хочется!
Нетка, счастливая от того, что можно вернуться к понятным занятиям, принялась хлопотать, отыскивая что Бог послал: побежала во двор, кликнула двух баб — они были так бедны, что искали приюта даже на убогом Неткином дворе, — и мужичонку, который за ломоть хлеба пас у нее скот. И при этом все оглядывались на Ханса, словно куры, завидевшие змею. Разинув рот, застыв от изумления, рассматривали его широкий пояс, шкорни из желтой кожи, богатый перстень и узкие штаны.
Возбуждать удивление — сладкое занятие! Ханс восседал на скамейке и, закинув ногу за ногу, позвякивал пряжкой. Был он в прекрасном настроении, и все добрые свойства его натуры обернулись невероятной снисходительностью к этим простодушным людям.
— Чего ты на меня уставился? — спросил он мальчонку в льняных портках. — Небось хотел бы носить такой же меч, как у меня? А ты что, старая развалина, на мой плащ заришься? Ха-ха-ха, да спроси я, какая тут сторона изнаночная, а какая лицевая — ты бы и не знала, чего сказать!
Вторую бабу Ханс пошлепал по согбенной спине и даже пошутил с ней, как шутят с молодухами.
Меж тем Якоубек крутился у очага. Все валилось у него из рук, так что вскорости сделалось явно, что он все такой же нескладёха, как и раньше. Нетка приметила это, но пастух и служанки не обращали на Якоубка никакого внимания, словно его и не было вовсе. Был он бос, ноги — сплошные синяки и ссадины, живот впалый; Господи, да таких — как собак нерезаных.
Когда Ханс проглотил курчонка, настроение его стало еще лучше: вытерев жирный подбородок, он оседлал скамейку и проговорил:
— Нетка, был бы у тебя толковый мужик, который умел бы пахать как следует, жила бы ты припеваючи. По-моему, у тебя десять коров, две пары волов, еды Достаток, и все-таки ты терпишь нужду. Разве Петр не заботится о тебе как надлежит?
— Господь Бог, — ответила Нетка, — наполнил Петрову голову чудными мыслями. Выставил его людям на посмешище — и помутил его разум. Работает как раб, роется в горах и твердит, что он богач! Да все это — одни слова, намедни принес три локтя сукна — вот тебе и все богатство!
Говоря это, взглянула Нетка на Якуба, и почудилось ей, что Петр и Якуб — словно две щепки одного полена.
«Бог, — подумала она, — наказывает меня за нетерпение, с которым я кормила королевича, и за прегрешения супротив покорности и смирения».
От этих размышлений слезы выступили у Нетки на глазах. Плакала она, все валилось у нее из рук. И хотите верьте, хотите — нет, но чем обильнее были ее слезы, тем отчетливее она понимала, что любит эту свою печаль, и супруга, и сыночка.
— Брось, Нетка, не сетуй! У меня теперь власть. Я разыщу твоего мужика и велю ему вернуться и заботиться о тебе как надлежит. Говорят, он теперь богат? Эх, совсем парень потерял разум, но я покажу ему его место! Пощупаю у него суму, и увидим, что из нее посыплется — серебряные монеты или скорпионы да черви.
— Сударь, не делайте этого. Бог велит нам жить раздельно. Мне — здесь, ему — там. Мы расплачиваемся за свои грехи. У меня земля, которая ничего не родит, а Петр, сказывают, такой же бедолага: роется в копях, прикасается к серебру, а оно под его руками стекает в глубины и ускользает.
Ханс уже не в первый раз слышал о богатстве Петра, и созрел у него замысел — во что бы то ни стало разыскать кузнеца. Хотелось ему это совершить христианского милосердия ради, ибо жалко ему стало несчастную Нетку, да и для того, чтоб исполнить волю благородной Анежки. Что правда, го правда, однако, наряду с милосердным участием и желанием исполнить повеление Анежки, был у Ханса еще и свой повод для того, чтобы тронуться в путь. Алчность! Едва животные успели передохнуть, как Ханс, с трудом взгромоздясь в седло, двинулся с двумя челядинцами к горам Иглавы. Якоубек, помогавший Хансу залезть на кобылу, смотрел как зачарованный, но Нетка резко захлопнула двери и в приливе внезапного гнева велела Якоубку отправляться пасти коров.
В те времена Иглава была совершенно непохожа на остальные городища. С чем ее можно сравнить? — Нет здесь городских домов, нет усадеб, нет тут и кремля, и все-таки жизнь вокруг древнего поселения бьет ключом, и оно заново застраивается. Не все поля еще вспаханы, многие луга затоптаны, а гора и долина и весь край скорее похожи на бойкий перекресток, чем на поселение. Разветвленная сеть тропинок да ограды, да груды каменьев и — небольшие копи. Тут и там — жалкие лачуги, а кое-где — одни стены. Но что до веселья и работы — то этого хоть отбавляй. Вокруг тягловых лошадей суетятся люди, а с горы где ни попадя съезжают повозки, телеги, волокуши. Можно увидеть коней, оседающих на круп; волов с громоздкой поклажей выше головы, носильщика с непосильной тяжестью на спине, скрипят ломы, отваливаются и скатываются вниз куски руды, и вслед за упавшей тяжестью столбом поднимается пыль. Обнажив грудь, тянут свою ношу рабочие, отскакивают от пролетающих мимо свай рудокопы, где-то поодаль движется удивительная процессия, состоящая из торгашей, бродяг, фокусников и музыкантов. Одни, свесив голову на грудь, шагают, задумавшись, другие — торопятся, а третьи — остановились, сбившись в кучу. Приятно видеть, как покачиваются их бедра, потому что заиграли дудки и звучит барабанная дробь.
Мимо холмов и копей, откуда торчали мускулистые спины, средь шума и гама ехал бывший житель Фландрии, Ханс по прозванию Каан. Одет он был как знатный шляхтич, да только мало кто уступал ему дорогу, а женщины, суетившиеся у своих очагов, оборачиваясь к нему, морщили нос. Хансу приходилось кричать на безучастных парней и стегать их хлыстом по головам. Истомившись, в ярости схватил он с высоты своей кобылки за плечо какого-то волынщика и приказал, чтоб тот отвел его к человеку по имени Петр, который раньше был кузнецом и пришел сюда из Мликоед. Бедняга послушался. Они пошли вдоль оград, через обозначенные колышками небольшие поля и мимо виселиц, ибо в подобных местах палачу прохлаждаться некогда! Напротив! Впечатление такое, будто именно он — хозяин Иглавы. Его подручные — то бишь бирючи и стражники, поглядывали на Ханса без особой приязни. Шапки у них почти одинакового покроя, на плече — копье, на боку — меч. лук — на расстоянии вытянутой руки, и это бывшему кухарю понравилось больше, чем их любезное приветствие.
Когда Ханс и его слуги ушли на полмили вперед, волынщик махнул рукой в сторону какой-то долинки и сказал:
— Вон то место, где Петр гору копает. Я его знаю, он богатый и не сквалыга.
Услышав такие слова, Ханс натянул узду и едва не вывалился из седла.
— Петр богат, — удивился он, — а в голове полно вшей?
— Сударь, — ответил волынщик, — можете мне поверить. Он богат, и это так же верно, как то, что я беден. А если угодно узнать, как он скопил свои богатства, то я объясню: у него есть секрет, как плавить руду. Поверьте, тут полно сумасбродов, которые тайком коробами носят ему породу с серебром. Петр отделяет серебро от породы, делает это очень умело и получает большое вознаграждение.
Тут конь Ханса замер. Сам всадник отпустил узду, подперев локоть правой руки ладонью другой, сжал губы и стал размышлять, напрягая свой мозг. Когда мысль созрела, он подъехал к Петру и, поднявшись в стременах, заорал что было мочи:
— Кузнец, а кузнец! Эй! Ты слышишь меня? Твой приятель и королевский слуга приехал за тобою!
В эту минуту Петр варил свою похлебку и как раз собирал ложкой пену. Был полдень. Солнце палило немилосердно, и марево чуть-чуть трепетало в воздухе.
Услышав знакомый голос, кузнец поднял голову и через огонь посмотрел туда, где стоял Ханс.
Боже милосердный, Петр узнал его в мгновение ока, и в сердце его закипел гнев. Он не знал, что предпринять. Не знал, что сделать раньше. Но уже в следующую секунду поднялся, кликнул своих помощников, и те подхватили бидоны и чаны! Никто и оглянуться не успел, как огонь в печи потух, а из Перевернутого котелка вылилось варево. Шкворчало в горячей золе и жирной струйкой лилось кузнецу под ноги.
— Любезный, отчего ты потушил огонь и вылил похлебку из котелка?
— Я беден, сударь. Больше чем на похлебку не зарабатываю, а эта из полых костей, сладкую негодный резник себе оставил, а наше хлебово ты и в рот не взял бы. Приметил я, что у седла твоего прислужника болтается заяц, и подумал — может, дашь мне ножку или кусочек спинки, вот и перевернул свое хлебово.
— Ха, — воскликнул бывший кухарь, — ты известный враль, мы ведь не первый день знакомы! За сколько печей ты платишь десятину королевскому сборщику?
— Отдаю, тридцать денежек и установленную долю выплавленной руды. Делаю все, что положено, а сам остаюсь ни с чем.
— Господи, — воскликнул Ханс, — он остается ни с чем! А что же ты не возвращаешься к Нетке, которой по милости господина короля и госпожи королевы отвели прекрасный надел? Ты ее не кормишь, скверно о ней печешься, но твой повелитель, который сделал ее такой богатой, ныне велит тебе собираться в дорогу и торопиться в Мликоеды!
В ответ на эти слова Петр начал плакаться сетовать на свою нищету и под конец сказал:
— Сударь, все мое богатство я выменял на копу яиц, и теперь, когда должны вылупиться цыплята, ты хочешь, чтоб я все бросил?
— Вот именно, — сказал Ханс, — теперь самое время! Нетка поджидает тебя седьмой год, состарилась от горя. Недавно я поведал королю и благородной Анежке Неткину историю, просил дозволения заглянуть к ней в Мликоеды. А сын твой, Якуб, с каким-то вралем-монахом собирал милостыню на рынках и рылся в свинячьих помоях, чтобы как-нибудь прокормиться. Он обносился до дыр, ноги — сплошная рана. Король и благородная Анежка сжалились над ним, преподнесли небольшой подарок, а поскольку рассудком он слаб и один не нашел бы дорогу, велели они, чтоб я довел его до порога дома. А потом я должен был разыскать тебя, что я и сделал. Так что собирайся в путь.
Кузнец чуял в этой речи какой-то подвох. Не мог он поверить, чтобы король вспомнил об убогой кормилице, и поскольку от природы характер у него был скорее подозрительный, чем доверчивый, и поскольку с давних пор Петр имел на фламандца зуб, то стал он бормотать себе под нос какие-то ругательства и оглядываться на палку, которой мог бы подкрепить свое несогласие.
«Эх, — думал он, — все, что исходит от этого дьявола, провоняло адом, а мне даже ночью на ум не придет бросить свои дорогие печи. Я вколотил в них столько ссребряшек — и чтобы теперь, когда есть надежда их ьозвернуть, оставить свое место?! Да как так, кому? Уж не Хансу ли? Мерзавцу, который отобрал у меня дом и надел? Не-ет, и не подумаю!»
Меж тем фламандец отвязал ремень от дуги седла и вынул из подсумка крепкую веревку. Сплетенная из шести ремешков, она была такой прочной, что на ней спокойно можно было вести быка.
«Что делать?» — подивился кузнец и на всякий случай схватил кирку, которой разгребал костер. Потом, не полагаясь лишь на свою силу, обернулся он к одному из своих помощников и, произнеся немецкое имя, сказал, чтоб тот позвал бирючей.
— Так заведено, — пояснил он фламандцу, — эти парни взяли на себя обязанность охранять окрестности Иглавы. Они поступают согласно распоряжению господина управляющего, которому король дал дозволение разбирать дела на месте преступления и злодейства. Видишь вон те виселицы? На них болтались двое пройдох, которым захотелось присвоить мое добро. Правда, случилось это давно, но все равно подумай об этом!
У Ханса, пока Петр говорил, на лбу вспухли жилы. Обычно он держал себя высокомерно, но когда приходил в ярость, кровь бросалась ему в голову с такой силой, что он не мог даже прямо стоять на ногах.
— Однажды, — продолжал Петр, — я попросил Якоубка влезть на стену, то бишь на тот забор, который отгораживает дом перед Тынским подворьем, а ты меня схватил, как бирюч хватает вора, не назвал по имени и вел себя так, будто мы не знакомы.
— Эх, — отмахнулся Ханс, — оставим это! Готовься в путь!
— Потом, — не унимался Петр, — меня избили и привели к судье, который судит по саксонским правилам. Правила эти строгие, да разве тебе не известно, какое право теперь входит в Иглаве в обычай и какое писарь записывает на своих бумагах?
— Баран, — ответил Ханс, — пожива мясника, собирайся, довольно болтать, довольно молоть ерунду!
Сказав так, Ханс дал знак своим слугам, и те схватили Петра и повалили наземь. Потом связали за спиной руки и пинками заставили идти вперед. Ханс забрался на кобылу и, трясясь от ярости, поехал вместе с Петром к управляющему, о котором упоминалось уже раньше. Управляющий жил в каменном доме неподалеку от деревни, с незапамятных времен стоявшей на берегу реки. Между древним поселением и рудником было несколько конур-ларьков и харчевен, где спали, ели и веселились те, кому посчастливилось добыть лот серебра. Когда процессия во главе с бывшим жителем Фландрии приблизилась к ним, один стал помешивать в котле какое-то варево, другой — терся хребтиной о сваю, а третий — расхохотался, показывая пальцем на Петра. Он был очень рад, что дошел черед и до него.
— Хе-хе! — воскликнул он. — Вот и ему конец! Дождался! Вчера ковал, будто котельщик, лохань под масло, чтоб бирюч мог поджаривать в нем жуликов, а нынче самого ведут прямиком на виселицу. Господин палач заключит его в свои жаркие объятья!
Тут поднялся такой визг и гвалт, что за Петром увязались детишки, тыкавшие пальчиками ему в спину, а женщины, служившие в харчевнях, поджав коленки и подложив под задницу ладони, заливались хохотом, будто сам черт щекотал их рогатиной. Под этот гвалт Ханс и Петр проследовали мимо рабочих-горняков через весь лагерь. Остановились только возле оббитых дверей, и тут к ним вышел управляющий Иглавских гор. Бывший житель Фландрии обратился к нему так:
— Тот, кого я связал, имеет разрешение плавить руду в одной печи, а он плавит в двух. Когда я к нему пришел, он мигом схватил лохань и кувшины и залил огонь во второй печи.
Управляющий — слушая эту речь, он обламывал тростник — порылся в своей памяти и, согласно кивнув, подтвердил:
— У него разрешение плавить в одной печи, и платит он за одну печь!
— Потом, — снова заговорил фламандец, — человек он вороватый, его судили согласно нашему городскому праву, потому что он собирался совершить в моем доме нечистое дело, противное приказу.
— Это уж дело другое, — отозвался управляющий. Фламандец не унимался и добавил вот что:
— Это дело — уже третье, и замолчать я его никак не могу, потому как оно направлено противу воли нашего доброго короля.
Едва прозвучало имя короля, управляющий поскреб в затылке, вытянул нос на треть его длины и разинул рот. К черту, не желал он, чтобы тут произносили всуе это имя. Отчего? Ему представлялось, что Иглавские горы — малое королевство. Он во что бы то ни стало желал управлять им один. Сумки его были бездонны, в них могли поместиться два здоровых куска серебра, язык у него был подвешен хорошо, палачи были беспощадные, войско состояло из пятидесяти наемников, защищенных надежными панцирями (ведь столько мастеров, согнанных со всех концов света, было у него в подчинении), а ежели у человека приятельские отношения с палачом и все у него в повиновении и страхе — отчего ему держаться за королевскую мантию?
Пока в голове господина управляющего копошились подобные соображения, фламандец разглагольствовал о Петровых прегрешениях и рисовал его чуть ли не убийцей.
— За свои провинности Петр легко мог бы лишиться головы, но ежели милостивый король желает, чтоб он предстал перед судом, а из горной деревушки был изгнан, я должен исполнить его волю, ибо король есть король и его волю должно исполнять во всех концах Чешской земли, — вымолвил управляющий, соображая, что кто-нибудь из его родственников мог бы взять Петровы печи себе.
По всему этому — по нашей истории, которая будет иметь свое завершение, — прекрасно видно, что дух управляющих и Полупанов надежно сработан и совпадает в целенаправленности. Короче: бывший житель Фландрии желал того же, что и управляющий. В препирательстве, которое при этом возникло, разумеется, ничего не было произнесено открыто, и Петр стоял средь них болван болваном. Под сапогами какого-то верзилы скрипнули ступеньки, внизу у входа еще один разбойник оттачивал острие своего копья, а со двора сюда доносились крики и удары. Такие звуки мужества не придают!
Вы считаете себя героем? Ненавидите бесправие, и при одном взгляде на избиваемого слабого человека в вас бунтует кровь? Ах, попробуйте улизнуть, коли вас изловили! Враз проглотите свое возмущение, или вам укоротят вашу щегольскую фигуру и не на что будет водрузить вашу шляпу!
Подобная мудрость жила у Петра в крови, и желание мстить провалилось куда-то на дно его растревоженной души.
— Ну как? — спросил фламандец и поставил ногу в тесном шкорне на лавку, которая известна была как «лавка справедливости».
— Бери! Высокородный король, да будет восхвалено его имя, желает этого, а я, его прислужник, — не смею его ослушаться.
— А печи? — спросил Ханс.
— Та, в которой этот дьявол плавил руду незаконно, отойдет королю!
Ханс по прозванию Каан хитро прищурился, а поскольку от роду был терпим и уживчив, поскольку был сама доброта, то удовлетворился тем, что досталось.
Дней пять спустя к селу Мликоеды подошла небольшая процессия. Ханс, рассевшись на хребте могучей кобылы, бормотал молитву и поглядывал на бродячего пса, который, унюхав дичь, свесив голову, трусил сбоку от его коня. Где-то у края тучи каркал ворон, и эта птица, и этот пес, и туча возбуждали тягостные мысли. Да и как иначе, ведь в печальной процессии ехал на лошади и Петр: руки у него были связаны за спиной, и он с трудом удерживался в седле. Болтался, будто мешок с горохом, и двое слуг Ханса нежно подпирали его.
Когда процессия подъехала к деревне, какой-то челядинец, заметив ее, перекрестился.
Шедшая впереди старушка, которую они обогнали, тут же скрылась за деревом.
На повороте дороги процессию с фламандцем во главе увидел малый ребенок, которого мать посадила на зеленой меже, чтоб успеть нажать немного травы; ребенок протянул к Петру ручки и заплакал навзрыд.
Процессия добралась до мликоедовских гумен, и тут бывший кузнец свалился с лошади и потерял сознание.
— Развяжите ему руки, — сказал Ханс, — и брызните в лицо водой!
Слуги оставили своего господина, склонившегося над кузнецом, и пошли искать колодец, и пропадали так долго, что челядинец, который увидел их раньше других, и старуха, и мать, которая положила ребенка в траву, без труда их обогнали, сделав при этом большой крюк и не глядя в их сторону, поскольку очень боялись. Вломившись в Неткины двери, челядинец сказал:
— Видел я ворона на горизонте и какого-то господина, у которого над людьми страшная власть. Человек этот похож на того, кто ночевал у тебя и привел к тебе сына. А что до того, кто был связан, ей-ей, я узнал в нем Петра.
Челядинец еще не все сказал, как в дом вошла старуха со словами:
— По небу летит черная туча, погода портится, и видела я одного, кто упал с коня, лицо у него честное. А у того, кто его бил, лицо как у сыча.
Следом за ней пришла мать с ребенком на руках и сказала:
— Дайте немного молока, потому что на дороге человек валяется. Наверняка он голоден и упал от слабости.
Не успела эта женщина договорить, как отворились ворота усадьбы и вошел фламандец, а за ним — Петр и двое слуг.
Ханс встал посреди комнаты и, показывая на Петра, сказал:
— Вот твой Петр! Он грешник, он бросил вас, и потому нигде нет ему покоя! Я нашел его, когда он копался в руде. Я видел, как он нарушает предписания и посягает на собственность короля, и не отдает ему ту часть, которая полагается по закону. Я настиг его, покрытого позором. Люди отворачивались от него, а бабы, что стирают белье рудокопам и не знают стыда, и нет у них совести, скакали вокруг него и, шлепая себя — по ляжкам, сыпали ему на голову то, что называется парша. Я бы осудил его и отдал палачам, но сердце у меня доброе, я отходчив, а потому как ты служила королю, я сохранил Петру жизнь. Не желаю я вести его дальше. Дарую ему милость. Я снял с его рук веревки и не переломал ему ног, хотя по закону именно так следует поступать с бродягами.
Ну вот, я выполнил то, что обещал, привел этого негодяя, чтобы он раскаялся и на склоне лет жил в согласии с установлениями короля и заповедями Божьими.
Нетка выслушала речи бывшего жителя Фландрии, не проронив ни звука. Навалилась на нее великая тяжесть, ноги подкашивались, а сердце переполняло странное чувство.
Чувство страждущей любви, чувство, оборотная сторона которого — кровавая отметина!
Тоска и печаль, сокрушавшие ее, когда спала она, притулившись в уголке дворцовых комнат, давние горести, минувшее, ушедшее время, вёсны, которые уже не воротишь, и загубленная жизнь — все это разом вспыхнуло в ней ярким пламенем. И расплакалась Нетка навзрыд, как плачут малые дети. Потом вытерла слезы, превозмогла себя, вытерла для фламандца стол. Выдвинула его на середину комнаты, а своего супруга и Якоубка, который меж тем воротился домой, хотела накормить возле печки. Она будто обмерла. Делала свое привычное дело и только на единый миг взглянула на Петра.
Он быстро и коротко дышал. Голова упала на грудь. Локти он обхватил ладонями, а на этих локтях виднелись следы веревки. Кожа в тех местах чуть ли не почернела.
Нетка была покорной. Бог и Дева Мария, и мученицы, и добрые святые никогда не говорили ей; что можно обороняться. Она хранила верность королю, прислуживала королевским слугам, но в тот миг, о котором идет речь, взорвалось в ней чувство страждущей любви. Душа Нетки вспыхнула огнем. Преобразила ее в пламя. Душа полыхала, как шкура дьявола.
И тут шваркнула Нетка деревянной миской об утрамбованный пол, миска грохнула и разбилась. Не стерпев, поднялся и Петр; фламандец полуобернулся. Повернул свою жирную харю и перестал жевать.
А что дальше?
Нужно было бы обладать взглядом орла или орлицы тому, кто первым рассказал Неткину историю и сумел заметить, кто шевельнулся раньше и кто первым схватился за оружие, кто первый — Петр или бывший житель Фландрии?
Надо думать, бес вселился в обоих, и оба в каком-то дурмане набросились друг на друга. У фламандца был меч, и меч этот был на три стопы длиннее оружия кузнеца. Он замахнулся им и, хотя говорят, что лишь оборонялся, задел кузнеца и отворил у него одну из жил. Петр пошатнулся, Нетка ринулась к нему и страшно вскрикнула. Бывшего жителя Фландрии охватил ужас. Он содрогнулся. И то ли нанес укол, то ли неожиданно и стремительно отклонил острие, но его меч пронзил Нетку.
Может, фламандец нанес удар. Может, Нетка, птицей бросившись к Петру, сама налетела на меч, которым фламандец собирался проколоть Петра, — так или иначе, но лежит она на земляном полу неподалеку от печки, и лицо ее становится все белее, и ее слабеющая рука ищет руку супруга. Найдя ее, обернулась Нетка с улыбкой к Якоубку, который в эту страшную минуту дополз до нее на коленях.
Этот день стал днем Неткиной смерти. А также днем, когда убит был фламандец, которого Петр поразил его собственным мечом. Он пропорол ему живот. И, оставив Ханса валяться на полу, вышел, вскочил на Хансова коня и, поспешая, чтоб не настигли его бирючи, поскакал прочь от этого места.
Якуб побежал было за ним, но поскольку шаг у Якуба был нетверд, а Петр скакал на резвом скакуне, они никогда больше не встретились.
Что до фламандца, то нужно добавить, что слуги полояшли его на веревки между двух лошадей и двинулись к судье. Ханс стонал, над ним кружили злые духи, его страшила тень смерти. Несчастный призывал Бога и дьявола, выкрикивал проклятья, да такие страшные, что слуги затыкали уши.
Когда наступила ночь и на болотах замерцали светляки, когда дорога стала пустынна как спереди, так и сзади, когда сова сове посылала эхо, несчастных охватил такой ужас, что спихнули они тяжелое тело фламандца на дно болота и разбежались кто куда — домой, на родину, за пределы прекрасной Чехии.
Кесленк — добрый дядюшка и строитель — прождал Ханса до самой своей смерти, а король и прелестная Анежка забыли о нем.
В году 1235 по большаку, который ведет от поселения, называемого Furt im Wald (и это, если переложить на язык чешский, звучит как «Брод в лесу»), ехал бродячий певец по имени Рейнмар. Ехал на осле, а его ученики и сопровождающие сидели на пестрых коняшках. Рейнмар был слепец, на осле его настоящей упряжи не было; нет-нет, а приходилось двум слугам вести его животное на длинных вожжах. Они были настороже и, если дорога шла лесом, предупреждали хозяина:
— Учитель, наклонитесь, едем под деревьями.
Заслышав предупреждение, Рейнмар закрывал рукою чело. Улыбался, кивал головой вместо ответа и произносил всегда одно и то же:
— Ведите моего осла осмотрительнее! А если заупрямится, не бейте слишком!
Они ехали третий день. Котомка Рейнмара была уже пуста; впрочем, воду они набирали из родников, а что до еды, то удавалось им иногда поймать дикого голубя или схватить в норе зайца.
Нищета плохо сочетается с богатыми одеждами, однако к роскоши Рейнмар и его друзья имели неодолимое пристрастие. Одевались пышно, словно напоказ, и любой встречный мог подумать, что это князья. Нищие, понятно, часто просили у них подаяния.
Когда маэстро со своими учениками одолел часть пути — они были уже недалеко от чешской границы, — Рейимаров осел остановился под ольховым деревцем, чтобы пощипать молодых листиков. Маэстро потрепал его по холке, слуги ротозейничали, а раздосадованные ученики стирали локтем пушинки, прилипшие к их шапкам. Вдруг поблизости послышалось пение или распевное чтение какой-то литании.
— Ну вот, — заметил кто-то из молодых шляхтичей, — сейчас Рейнмар фон Зветер отдаст нищему певцу последнюю денежку.
Маэстро расслышал замечание, нахмурился и проговорил словно бы нарочно:
— Хороший голос. Кто же это поет?
— Л, я вижу, — уже спокойнее продолжал шляхтич, — убогое существо, похоже, это пастух. Наверное, не нищий, но очень уж обтрепан, плащ у него из мешковины, а сзади болтается кусок веревки.
— Позови его!
Тот, кому было предложено позвать пастуха, сложил руки рупором и закричал хриплым голосом. Крикнул раз, крикнул другой, а когда хотел было повторить в третий, пастушонок неуклюже заковылял и приблизился к Рейнмару.
— Учитель, — заметил другой шляхтич, — пастушонок переваливается с ноги на ногу, как утка. А теперь остановился и глядит на тебя, открыв рот.
— Я певец, — представился Рейнмар. — А ты кто?
— Якуб, сын кузнеца Петра, — ответил пастушонок, звонко рассмеявшись, и начал петь. Будто читая проповедь, говорил, как на ветер, примерно вот что: — Открыты предо мною все пути, блуждаю я по всем лесам, стороной обходя слободы, перелетной птицей летаю из страны в страну. А где конец моих странствий? Там, в тени, когда яркое светит солнце; там, на солнце, когда разрываются тучи и кончается дождь. Ах, душа моя всюду зрит цветущий рай, и везде для меня Божья благодать.
Якуб еще не закончил пения, а Рейнмар дал знак ученикам следовать дальше. Он был голоден, боялся, что не найдет еды, а пенье и нищий певец ему опротивели. Он высказал это весьма резко.
— Вам, вельможный сударь, легко говорить, — возразил пастушонок, — у вас бумаги, и вы можете постучаться в любые двери. Вы из благородных. Вас досыта накормят монахи, случись вам провести ночь в монастыре, оттого вам легко говорить. А что делать бедняку в одеянии, сотканном из пыли? Живет он, как воробей, голод у него в тысячу раз сильнее, чем ваш аппетит, разыгравшийся между двумя приемами пищи: один кусок вы проглотили вчера вечером, а другой, скорее всего, вас уже ждет, как только вы придете в замок благородного рыцаря.
— Вот это совсем иное дело. Настоящее красноречие! Это мне по душе! — воскликнул Рейнмар, рассмеявшись, и велел слугам не отгонять Якуба слишком далеко.
Так сыну Петра было дозволено плестись в конце процессии. Он ждал за воротами, пока люди Рейнмара нежились в чистых постельках, питался объедками и при этом возносил хвалу Господу за обильный ужин.
Недели через три Рейнмар со своими учениками добрался до Пражского града и был там хорошо принят. Король слушал его, хвалил исполнение, платил серебром и золотом. Из этих богатств Рейнмар иногда давал милостыню и Якоубку.
Как-то раз преданные ученики привели маэстро в конюшню, чтобы он погладил своего осла, и тут вдруг Рейнмар вспомнил про Петрова сына.
— А где наш странник? Не слышу его скороговорки, и мне его недостает.
— Вы спрашиваете о бродяге? Свалила его какая-то немочь, — ответили Рейнмару ученики. — Наверное, скоро умрет. Укрылся небось где-нибудь на сеновале и ждет конца.
Но это было не совсем так. Пробудившись, Якоубек пошел мимо домов прямо к торжищу, где был колодец, и присел на каменной приступочке. Его била лихорадка. Он забывался, терял сознание, и чудилось ему, будто он — маленький мальчик, топает вокруг деревянного домика и слышит голос.
Кто это зовет его?
Не ангелы ли?
Нет, прелестная женщина напевает какую-то песенку, и голос ее напоминает тот, что звучал когда-то под удары молота.
В присутствии разгневанного ходатая у трона Иисуса Якоубек признал Пресвятую Деву, и Царица Небесная ликом напоминала убогую Нетку, кормилицу королевича. Он видел, как она парит над землею, видел, как поднимается по почерневшей кладке стены, видел, как становится все прозрачнее. В закоулках улиц занимался светлый день, послышались звуки райских свирелей и удары палочек, и ликующая барабанная дробь. Город исчез, вал снизился, уменьшился, высокие стены, окружавшие город, сделались низенькими, через них прыгал осленок — Якоубек испытывал невыразимое блаженство, любуясь гибкой прелестью его движений. Прикрыл глаза. Тьма побелела, и вечная ночь, сверкающая как звезда, ткала для него яркое покрывало.
И он скатился с каменных ступенек.
Именно в это время мимо проходил милосердный брат госпиталя высокородной сестры Анежки, которая, отрекшись от мира, и земной славы, и богатства, посвятила свою жизнь службе святости. Милосердный брат был стар. Что до имени — жаждете ли вы его услышать? Это был тот самый бургундец, который во время военного похода и бунта отдал королю ягненка, чтобы тот поел, а потом монахом долго бродяжил вместе с Якоубком. Теперь он образумился и для вечного своего беспокойства избрал надежное пристанище. Оставил свои причуды и занялся только работой. Закрылся в приюте, а поскольку хорошо знал, чем пахнет голод, то пекся о хлебе для бедных.
Увидев умирающего, Бернард остановился и сказал сопровождавшим его монахам:
— Моя святая сестра и милостивая госпожа, которая так часто дарит утешение, и хлеб, и ложе для бедных наверняка сжалится над этим несчастным. Поднимите его. Он легок, как пушинка, одна кожа да кости. Возьмите сукно и положите его на это сукно.
Монахи сделали, как велел милосердный брат, подняли сукно за четыре конца и внесли Якуба в госпиталь при монастыре миноритов, который находился неподалеку от реки на месте под названием Франтишек.
— Монастырь, как принято говорить, беден, — произнес Бернард, — но кто определит безмерное богатство приюта? Ему принадлежат богатые усадьбы и земельные угодья, необозримые поля и леса; он так же беден, как глотка богача, которому сотни рук подают кушанье и питье. Я вижу в том великую мудрость, ибо только так — будучи несметно богатыми и все-таки бедными — мы можем служить убогим.
Потом милосердный брат приказал уложить Якуба на постель и сам приготовил ему подушки. Между тем во сне и приятнейших виденьях сын кузнеца отдавал Богу душу. Он умирал, но на какое-то мгновенье сознание еще возвратилось к нему. Он обвел взглядом помещенье, огорчился, увидев постель, и настойчиво просил, чтобы перенесли его в конюшню, поближе к животным, у которых такая мягкая шерстка и искрящаяся кожа.
Якуб казался себе полным сиротой, а богатство и роскошь, окружившие его в смертный час, настолько сокрушали, что он снова и снова просил, чтобы сняли с его плеч одеяло и дали возможность насладиться тишиной у яслей ослицы.
И осерчали монахи, и Бернард, который никак не мог признать так сильно переменившегося лицом Якуба, чуть-чуть его не отругал.
В эту минуту Анежка услышала крик, и направилась в ту сторону, и выслушала слезную просьбу Якуба. Почудилось ей, что голос, который зазвучал сейчас, ее собственный. Почуяла она сердцем, что этот умирающий — истинно князь бедности, и прозрела она, увидев великолепие и блеск своей жизни. И тут дыханье ее замерло, и заплакала она, как плачут девы над своими мечтами, как стонет птенчик, взвившись под небеса, которые уходят все выше и выше и которых ни в одном полете, никаким крылом нельзя достичь. И почувствовала она себя как в молодые годы, когда какой-то юноша с нетвердой походкой обнимал перед ней ослицу. И взгрустнулось ей, как человеку, который тщетно тянет руку к долгожданному.
Потом сталось, что Якоубка перенесли, куда он просил, и он умер в час, когда рассветало, и какой-то челядинец застал его (уже холодевшего) в тот миг, когда он положил ладонь между ушами осленка.