17246.fb2
- Бабушка! Теть! Самолеты!
Мой голос перекрывает гулкая стрельба, в воздухе завязывается бой, пронзительно блестят в голубизне крылья, я прыгаю и продолжаю восторгаться их сиянием, их сказочным небесным блеском, а Касатка и бабушка, внезапно присев, бледнеют, что-то показывают жестами рук, потом обе вскакивают и бегут ко мне, норовят уловить, но я верчусь между ними юлой, смеюсь и выскальзываю - и вдруг нас троих отбрасывает на коноплю хлесткой тугой волной, мы валимся навзничь и видим: одновременно с нами падает наземь, охваченная взметнувшимися фонтаном земли и дыма, наша "кислая"
яблоня в саду, падает со всеми на ней зимними, твердыми яблоками, с обнажившимися перебитыми корнями...
Бабушка елозит по мне одеревеневшими руками, хочет поднять, заглядывает в лицо и всхлипывает:
- Внучек, живой? Родненький...
Касатка первой вскакивает на ноги и с криком:
"Ильинична, в погреб! А то укокошат нас тут!" - железной рукой подхватывает меня под мышку и, пригибаясь, во весь дух несется по огороду во двор. Бабушка где-то семенит сзади, пришептывает:
- Ох, господи! Чи они опять, анчихристы, вернулись?
Минуту спустя мы уже сидим в темном сыром погребе и прислушиваемся к выстрелам. Сквозь щели сверху едва сочится белый свет, меня обуревает желание вскарабкаться по лестнице, поднять крышку и посмотреть, что там, в небе, творится, но бабушка крепко держит меня на коленях и, не выпуская из рук, шепчет на ухо:
- Тише. Тише, сыночек... Вот мамка придет с поля, тогда и вылезем. Сиди смирно. А то услышат.
- Бабушка, а кто услышит?
- Ироды. Это они бомбы кидают. Будь они прокляты.
- Гитлер?
- Он, анчихрист...
- А где мой папанька? - в который раз спрашиваю я бабушку.
- На фронте воюет.
- Это он в иродов стреляет?
- Кто ж его разберет, - всхлипывает бабушка и прижимает меня к груди. Ее руки пахнут землей и коноплями. - Может, и он.
Выстрелы то затихают, то разгораются с новой, потрясающей силой. И я представляю себе иродов, волосатых чудовищ, которые летят на самолетах и, дико вопя, швыряют на землю бомбы... Вечером погреб на миг озаряет золотистый свет и больно режет глаза: прибежала мать и тоже спускается к нам. Опять захлопнулась крышка. Темно, пахнет плесенью. Мать берет меня к себе на колени, а Касатка спрашивает ее:
- Там мою хату не спалили?
- Стоит.
- Слава те господи, - бормочет Касатка.
Но через минуту снова начинает тревожиться, гудит басом из темного угла, откуда несет сыростью земляных стен:
- Ох, Ильинична, чует мое сердце: спалят! Надо бечь.
Не дождавшись конца бомбежки, Касатка вылезла из погреба и пустилась домой. К несчастью, ее предчувствия оправдались, только не в этот вечер, а на следующий день, когда она с бабами вязала снопы. Что это - случайное совпадение или неотвратимость грядущей беды уже давала ей знать о себе?
"Не хотела я итить на степь, - признавалась после Касатка. - В сенцах прямо в ухо кто-то шепнул:
"Останься дома". Да Босиха силком увела: "Пойдем!"
А послухай я того голоса, хату б и не спалили. Ей-право.
Где я, туда бомбы не кидают. Я заговоренная. Мне еще в четырнадцать лет старая цыганка нагадала: умрешь, мол, девка, своей смертью. Прозорливица, хитрющая была, сатана! Глазищами так и зыркает по углам, чуть зазеваешься - обязательно чего-нибудь сопрет. Да так ловко, что сперва и не дотямкаешь. А потом докажи. Не пойманный - не вор".
...Много дней моей жизни (может быть, самых лучших, изумительных, несмотря ни на что) было связано с Касаткой. Без нее я и не представляю своего детства, отрочества и первых лет юности. Без нее как-то тускнеют многие события, а лицам не хватает света, тепла, открытости... Возможно, теперь я преувеличиваю, ведь на расстоянии все нам значительно дороже, прошлое рисуется чудеснее, чем оно было на самом деле, - все так, не спорю, это одно из свойств человеческой памяти и сердца, и, однако, принимая оговорку во внимание, я искренен перед собою, когда так думаю о Касатке. Ко мне, если начистоту, является и противоположная мысль: возможно, где-то я и преуменьшаю, затушевываю ту естественную радость общения с ней, которую я испытывал прежде, не сознательно, разумеется, преуменьшаю, а в силу того, что и сам-то я изменился - наверное, почерствел и не могу передать в точности то первоначальное состояние своей души.
Вот ранняя, с глубоким, по пояс выпавшим снегом зима... Мороз, иней, снег переливается, синеет, дымится вдали, но это не радует марушан: в поле неубранной желтеет кукуруза. Дворами, семьями двинулись ломать кочаны. Вышел председатель колхоза Данило Иваныч в серой, ветром подбитой шинели, в заячьем ободранном треухе: нос сизый, усы белые, чувал болтается впереди, надетый наподобие фартука. По одно плечо от него - жена, по другое - председатель Совета Алимов, молчаливый, высокий, как жердь, в куцем, выше колен, драповом пальто.
Я стал между отцом и Касаткой. Едва пробиваюсь вперед с мешком, тащу его волоком, веревка врезается в шею. Иногда проваливаюсь в снег по пояс. В валенки набирается белой крупы, она тает и неприятно холодит пятки. Ломкие листья кукурузы рябят перед глазами, задевают и порою больно, чуть ли не до крови режут щеки, нос... Зато початки, со смерзшейся рубашкой и светлокоричневыми волосками, отламываются с хрустом, легко.
Вот только руки на ветру коченеют, приходится часто отогревать их дыханием, которое тут же превращается в иней на бровях. Касатка все время кряхтит, подбадривает меня:
- Федь! Живей поворачивайся, кровь надо разогнать. Тогда нам любой мороз - не мороз!
Она вся укутана пуховым платком, оставлены лишь щелки для глаз, которые блестят живо, светло, молодо.
- Не робей! - она толкает меня в бок. - В войну не то было. Спроси у матери. Она не даст сбрехать.
Когда же я отстаю, Касатка вламывается в мои ряды, шуршит листьями, с удалью, с неимоверной проворностью схватывает со стеблей початки и, будто выловленных в реке усачей, ловко запускает в чувал. Она уже девять раз бегала к бричке и ссыпала в нее кукурузу (я про себя веду счет), а я всего шесть, да и мешок мой наполовину уже ее огромного чувала. На него даже глядеть страшно.
Скоро я перестаю чувствовать холод, во мне копится тепло: либо мороз сдал, либо я, увлекшись соперничеством с Касаткой, заразившись ее бодростью, разогрел кровь. Касатка заводит свою любимую песню:
По лугу лугу вода со льдом,
По зелену золота струя струит.
Сначала она берет тихо, едва слышно, потом забывается, голос ее крепнет, гудит, набирает силу. Поет она душевно, с чувством, но тянет не туда и слишком высоко для своего низкого, как бы навсегда простуженного голоса; люди, слушая ее, потихоньку, добродушно пересмеиваются.
Струйка за струйкой - сама лебедь плывет,
Белая лебедушка - девушка,
Белая лебедушка - девушка,
Ясный соколичек - молодец...
Поет, шуршит - и пальцы все проворнее летают от стеблей к мешку, будто ими подыгрывает себе.
"Где его не увижу - по нем сердце болит, Где его увижу - сердце взрадуется, Кровь во лице разыграется, Косточки, суставчики рассыпаться хотят, Рассыпаться хотят - поздороваться велят".
"Ты здорово, черноброва,
Здравствуй, ягода моя,