17246.fb2
Слез не было.
Ее смерть казалась мне чудовищной, несправедливой ошибкой, во мне тлела надежда, что как-то она будет поправлена, и... бабушка вернется.
Дни проходили, бабушка оставалась лежать там, во мгле, куда ее, видно, опустили навеки.
Воскресив в памяти подробности той, давней и суровой зимы, я вдруг отчетливо понял, что скоро уснуть мне не удастся, встал с дивана, включил свет и принялся наугад читать какую-то книжку, но ни одно слово не легло на сердце, я вынужден был закрыть ее и снова потушил свет.
Мысли мои были заняты и кружились вокруг одного, нелегкого для меня вопроса: "Зачем я был до этого?"
У каждого из нас наступает момент, когда нестерпимо хочется понять смысл собственного существования, пристальнее вглядеться в себя и сделать хотя бы слабую, ничтожную попытку что-то угадать.
Никогда мне не думалось так отчетливо и ясно, как сейчас. Моя бабушка ушла, рано или поздно уйдут мои родители, с их добрыми вздохами и недовольством, уйдет Касатка... та же Ульяна Картавенко, все, кто был старше меня и кого я знал близко. Если со мною ничего не случится и я задержусь дольше их, я буду обкраден их печальным уходом и, следовательно, счастье, за которым я так гнался, удовлетворяя свои желания, не будет уже полным, да и нет его, полного счастья. Присутствие родных людей, пусть давно не виденных и полузабытых, как-то ободряет меня, дает зарядку - уже одно только присутствие. И вдруг их не будет. Что же тогда?..
Тогда мне во сто крат станет труднее оттого, что при их жизни я мало делал им добра, их слезы чаще всего не жгли моей груди, их смех не веселил меня - все проходило мимо, мимо в погоне за удачей. Так что же оно такоесчастье? Это, наверное, жизнь для других, это - любовь, истинная любовь к человеку.
А мы? Мы любим его, жалеем? Уж не получается ли так, что мы всех и вся любим и готовы обнять все человечество разом, душу положить и пострадать за него, а как встретится на пути нам живой человек, нуждающийся в самом обыкновенном - нашем сочувствии, мы уже и перебираем: то рыжая борода нам его не нравится, отталкивает своим взлохмаченным видом, то не по вкусу его манеры, повадки вести себя за столом.
"Нет, нет, - с волнением думал я о себе. - Я недостаточно люблю, мало жалею. Так не годится, так нельзя жить".
Глава седьмая
ЧТО-ТО СЛУЧИТСЯ...
В четверг я не пошел к Босову, а явился во двор Касатки в кирзовых сапогах отца и в вельветовых, истертых на коленях штанах, которые носил в десятом классе: мать до сих пор берегла их в сундуке. С собою я принес пилу и топор, кинул на загату фуфайку, засучил рукава до локтей. Увидев меня таким, Касатка одобрительно крякнула и уже обращалась со мною проще, без прежней стеснительности. Сначала мы напилили столбиков, я заострил им верхушки наподобие карандашей, снял остатки коры и затесал с одного бока ровнее доски будут прибиты. Потом мы вкопали два крайних столбика, у ворот и у загаты, натянули между ними шнур и остальные расставили по нему. Таким же манером, сняв штакетную изгородь, мы утвердили столбики от загаты и до крайней закутки, деревянной толкущей утрамбовали землю. Касатка не могла наглядеться на белизну верхушек, смеялась, как дитя, и приговаривала:
- Во, Максимыч, красота! Как возле правления.
Иногда она о чем-то задумывалась, скучнела, и между бровей ее пролегали глубокие морщины, но эта задумчивость была мимолетной и сменялась под воздействием работы веселым оживлением.
- Я в молодости была ух какая огневая! - помогая мне приколачивать доски, хвалилась она. - Не веришь?
Бывало, как нарядюсь да подмажусь да как всыплю гопака на посиделках всем чертям тошно! Девки глядят, лопаются с зависти, ей-бо... А платье на мне ластиковое, аж шумит!
- Какое?
- Ластиковое. Где гармоня заиграет, там и я. Дуросветничаю. - И на миг печалилась: - Молодей была, плясала, а сейчас хочь бы ножки доволочь... Но ты не думай! - тут же спохватывалась она, и в глазах ее вспыхивал дерзкий свет. - Я еще девка хоть куда. У меня, Максимыч, твердая кость... Дай-ка! - видя, что я устал, выхватывала из моих рук молоток, плечом налегала .на доску, брала гвозди, ловко вбивала один, а другой почемуто не держала в руке, захватывала губами. Я поинтересовался, зачем она так делает.
- А ловчей управляться! Руке не мешает... Меня еще батюшка так учил. Он у нас, Максимыч, был за всех мужиков мужик. Сюда его дедушка прибыл из-под Тулы в пустой след. Землю уже поделили, в казаки, как ни поил атамана, его не записали. За дым из трубы и воду налог платил. Батюшка тоже остался в мужиках. Но он не дюже-то журился, знай наловкался всех дурить. Кому сапожки пошьет, кому печку такую большую сварганит - страшно глядеть. Огонь внутри, как в паровозе, гудит. - И, увлеченная своим рассказом, до шляпки заколотила ржавый гвоздь, предложила: - Давай-ка чуток передохнем, не на пожар...
Я улегся на доски, а она шмыгнула в сени, напилась воды и мне принесла в большой алюминиевой кружке.
И только тогда присела рядом, протянула ноги и оправила юбку. Начала с того, на чем оборвала нить рассказа:
- Гудит, вот-вот двинется с места и поедет. Емкую тягу умел наладить. Никогда его печки не дымили, хочь ты чем их топи: кизяком, сырой ольхой или подсолнушками.
Горит, как на пропасть! Ей-бо. Батюшке за это платили.
Оно, Максимыч, как? Ты людям уважь, и они тебе добром уважут. Ну, найдется какой бессовестный, так ему же и хуже. Чужие слезки, Максимыч, все одно отольются... Хорошо батюшка зарабатывал, не всякий и казак так жил, как он. Но, правда, суровый был, натурный. Вобьет себе что в голову умри, а сделай, и все выйдет точно, как он велел... Подрядился батюшка тайком раку на продажу варить. Наберет картошки, буряков, солоду, погрузит на бричку посуду, бочки... аппарат, это обязательно, и ночью везет нас, детей, которые побольше, на припечки, в Широкую балку. По целым неделям оттуда не вылазим, сидим в кустах. Одни сторожат, другие квасят, а батюшка знай себе гонит, пробует ее из ложки, как кот, облизуется, не нахвалится: крепенькая! Ночью отвозит барду скотине, бутыли - в погреб. Дни тянутся. Скука несусветная...
Я же, Максимыч, в то время на улицу бегала, девка, на одного парня заглядалась, а тут - гони ее, скаженную.
Прямо сердце ноет.
Как-то привез нас батюшка домой в бане помыться, а матушка возьми и скажи ему: "Гаврилович! Оставь Лукерью, на ней уже лица нет". А он показывает в угол и говорит: "Вон арапник. Я вас сейчас так ошпарю, что и себя не вспомните". И все. Попробуй заикнуться. Скорый был на расправу! Но матерь и детей жалел, никто из нас оборванцем... голяком по хутору не бегал. Девчат в бумазейные платья наряжал. - Она немного подумала, и лицо ее осветилось тихой, благодарной улыбкой. - Он мне сам и женишка выбрал, ей-бо! Выходи, говорит, замуж за Михаила Поправкина, за казака. Завтра сватьев зашлют.
Я - в слезы, в крик. Мне другой, Максимыч, нравился, я уже тебе говорила. - На ее лице все еще светилась улыбка. - А он как топнет ногой, как сдвинет брови и за плетку - цап! "Дура! Казачкой не хочешь стать! Вот я те повыкаблучуюсь!" Я тогда молоденькой была, шестнадцатый годок шел, как огня его боялась, вся осиновым листочком задрожала и - в ноги батюшке. Плачу, прощения у него молю. Смягчился. Откинул плетку, поднял меня с пола, в лоб поцеловал. "То-то, говорит, дочка! От своей судьбы не отказуйся". И веришь, Максимыч, как в воду он глядел. Зажили мы с Мишей ладком да мирком, он жалел меня, пальцем не трогал, и я в нем души не чаяла.
Я батюшке в ножки потом кланялась. Во как бывает! - гордо произнесла Касатка. - Мы с Мишей и в колхоз первыми вступили. Скотину на общий баз свели, хомут, уздечку, колеса от брички, ярмо - все, что было, отдали.
И друг от друга ни на шаг. Он в кузню, и я за ним, в молотобойцы. Наяриваем, аж искры сыпятся, звон за три версты стоит. Он молотком пристукует, а я кувалдой, сменимся и опять за свое. Не заметишь, как и день проскочит.
Все, Максимыч, делаем: и зубья для борон оттягуем, и шкворни, и гайки нарезаем. Лошадей наведут: подковки сваргань, да чтоб по ноге, по размеру, да и подкуй им тут же. Некоторые мужчины хуже баб: боятся ухналь забить.
А я наловкалась. Любому коню ногу заломлю и в два счета подкову пришпандерю. При Мише я была смелая! Скажут: в огонь лезь - и в огонь полезу. Казачка!
Солнце припекало нам спины. На досках, в смолистых коричневых кружках, выступили светлые, пахнущие, как ладан, капли. В углу двора, у калитки, цвел подсолнух, над его яркой молодой шапкой вился, впиваясь в мохнатую желтизну, шмель, возле загаты слитно, раздраженно гудел вылетевший из чьего-то улья рой пчел. Под карнизом Касаткиной хаты первозданно синели аккуратно слепленные гнезда, резво чиркали ласточки. Перехватив мой взгляд, Касатка отвлеклась и сказала:
- Чтой-то они шибко разлетались. Беспокоются. Небось к дождю. Жарит сильно... Вот скажи ты, ласточки какие умные! Где зря не селются. Настанет весна, они уже тут как тут: "Здравствуй, бабка! Мы твои квартиранты, принимай". Стрекочут крылушками, носятся по-над землей, и мне весело, вроде я не одна. Иной раз начнут в окна биться, так и знай: к гостям либо к письму.
- И сбываются приметы?
- Кабы не сбывались, я бы и не говорила. Сбываются. Я всегда чувствую, как Дина пишет письмо.
- Она часто вам пишет?
- У ней, Максимыч, своих забот полон рот. К Новому году посылочку прислала: ангорского пуху на шаль. Не забывает матерь. Обещалась к Октябрьской наведаться в гости, да, видно, чегой-то передумала. Вчера получаю от нее письмо и диву даюсь: на днях, пишет, приеду в Марушанку. Я уж и не знаю, Максимыч, чи мне радоваться, чи плакать. Как бы не случилось лиха. Муж у нее пьет. Онто, конечно, парень смирный, мухи не обидит, да кого не губит эта проклятущая водка. Кого она не доводит до ручки. Касатка помедлила, взглянула на меня с печалью, сказала: - Ты, Максимыч, молодец, что не пьешь.
Не пей. Ее всю не выглушишь. О чем я тебе раньше плела? - .тут же переключилась она на прежнее. - Да, Максимыч. Смелей меня не было, кроме Босихи. Она, правда, тоже отчаянной уродилась. Мы с ней два сапога пара...
В войну однажды косим у припечек - Босиха, я и Лида Безгубенко. Уморились, сели в холодок полудновать.
Только еду из сумок вытащили - глядь, откуда ни возьмись, выскакуют из кустов двое волосатых. Рожи черные, немытые... Зрачки, как у голодных волков, блестят. Так бы нас и съели. Не успела я и глазом моргнуть, а один уже навалился на меня сзади, рот силится зажать и к земле, все к земле, гад, давит. Эге, думаю, дело не шутейное!
За волосья его - цап! От себя отпихаю, а сама помаленьку выворачуюсь из-под него. Чижолый, отъелся на бандитских харчах. Я ему со всего маху кулаком в рожу, он аж зубами клацнул. И обмяк... А я, Максимыч, того и дожидалась, мне этого и надо. Р-раз! - и вывернулась!
Окорячила его сверху и кудлатой башкой обземь, обземь толку... Вот тебе, паразит, на чужих баб сигать! Кобель, ублюдок кулацкий. Ешь нашу землю, если не наелся.
Смотрю: и Босиха на своего наседает, мутузит его почем зря под бока. Хорошо, наша берет! Мы с ними, значит, волтузимся, а Лида стоит, вопит что есть мочи. Что с ней взять: худющая, одна кожа да кости, от ветру шатается.
А нет бы догадаться, косу взять - и по ногам их, по тому больному месту. Это ж надо! Наши мужики воюют, жизни за советскую власть не щадят, а эти выродки выгуливаются, шастают по балкам, безобразничают. От мобилизации скрывались, бандюги. - Касатка с омерзением сплюнула. - Не люблю я, Максимыч, ругаться, язык осквернять, да рази тут стерпишь! Какая русская душа не содрогнется?! Ну, своего я успокоила, скрутила ему бечевкой руки: лежи. А тот вывернулся - и чесу. В горы. По кустам... Босиха - косу в руки и вдогонку. Но он, враг, перехитрил ее, убег. Того, связанного, повесили.
Собаке собачья смерть. Дали б власть, я б его сама вздернула. А что ты думаешь? И не дрогнула бы. Так бы петлю и накинула на толстую шею.
О! Чего я только не пережила! - воскликнула она с удивлением. - Все, Максимыч, было, а вот гляди-ка: живу и в ус себе не дую. Я и с твоим отцом в кузне работала.
Он у меня одно время подручным был. Как-то забегаешь ты к нам, а я тебе подковку игрушечную сковала и дарю.