17345.fb2
Am fernen Horizonte
Erscheint, wie ein Nebelbild,
Die Stadt mit ihren Tьrmen
In Abenddдmmrung gehьllt.
Heine.
{На дальнем горизонте,
Как сумеречный обман,
Закатный город и башни
Плывут в вечерний туман.
Гейне. (Перевод А. Блока.)}
Каждую субботу Вера Давыдовна Урусова доставала из крошечного кошелька строго определенную сумму и выдавала своему мужу Максу, который уже был одет по всей форме - в кителе с золотыми шевронами на рукавах и фуражке офицера торгового флота, которую он долго и тщательно выравнивал на аккуратно вылепленной седой голове. Поцеловав мужа в щеку, холодно пахнущую недешевым одеколоном, она запирала за ним дверь и, выждав минут пять-десять, отправлялась на балкон, в укрытие, сооруженное из старых зонтиков и ветхой брезентовой куртки. Отсюда ей было хорошо видно, как Макс, быстро шаркая начищенными старыми башмаками и то и дело проверяя, правильно ли сидит фуражка, присоединялся к мужчинам, пившим пиво у известного всей округе киоска на углу улицы Каштановая Аллея. Вера Давыдовна боялась, что Макс попадет под трамвай, пролетавший всего-то в пяти-семи шагах от киоска с узким окошком, в котором смутно белела фартуком продавщица по прозвищу Ссан Ссанна (ее звали Оксаной Александровной, но к вечеру, после десятка кружек пива, да еще с водкой, язык слушался ее плохо, да и отвечала она подчас глухим голосом из угла, где стояло эмалированное ведро с сиденьем от унитаза, колокольно звеневшее и ухавшее в ответ на ее усилия) и было понаставлено множество деревянных одноногих столиков с крышами-зонтиками из покоробленного дерева. Макс, придерживая одной рукой фуражку, с кружкой бродил между столиками, пока не находил пристанища либо в компании бичей - списанных на берег за провинности моряков, - либо в обществе студентов из ближайших общежитий.
Бичи шумели и пили пиво с "мальком", разливая водку в кружки, и на спор выжимали из опорожненной бутылки последние капли. Чемпионом был огромный молчаливый парень по прозвищу Неуловимый Джо с вытатуированным на лбу пауком: он выжимал из пустой бутылки ровно тридцать три капли.
Неуловимый Джо, Музон, Старина Питер в бескозырке без ленточек, которую он носил даже зимой, да неразлучная пара, Дима и Сима, - вот, пожалуй, и весь постоянный контингент, зимой и летом норовивший выпить на халяву, но лучше с водкой. С другой стороны улицы, напротив угловой парикмахерской, зимой и летом за ними молча наблюдал тощий, как собственная тень, Андрей Сорока, тоже бич, но при деле: он работал кочегаром в студобщежитии, а когда отопительный сезон заканчивался - куда-то исчезал. Все знали, что когда-то он ходил на одном судне с Максом, но это и все, что о нем знали. Их большой морозильный траулер затонул у шведских берегов во время шторма, и многим были памятны грандиозные похороны, ползущие один за другим катафалки и тупо-напряженные лица милиционеров, которые по приказу начальства делали вид, что ничего экстраординарного не происходит: хоронят сразу девяносто моряков во главе с капитаном, погибших из-за дурости наших властей, запретивших терпящим бедствие принимать помощь от капиталистов. Андрей выжил в ледяной воде, но после скандала с начальством был списан на берег и быстро оказался на дне, без семьи и жилья (с осени до весны он и жил в кочегарке).
Макс был штурманом на том траулере. И он был единственным, кто приходил сюда каждую субботу в семь вечера. Пятьдесят две субботы в год. Ни одной пропущенной. Выпив пива или водки, он нюхал баранку - вечную закусь, пришитую к изнанке лацкана, - и начинал что-то рассказывать на своем тарабарском наречии безумца, которого никто не слушал, потому что разобрать в его булькающей речи отдельные слова стоило немалого труда, а кто ж из бичей или случайных любителей пивка станет трудиться, чтобы понять сумасшедшего. Завсегдатаи, впрочем, знали, что Максу нельзя перечить и вообще беспокоить, чтобы не вызвать у него припадок ярости со слезами, переходящий в эпилептический. Поэтому ему отвечали подчеркнуто дружелюбно и соглашались со всем, что он говорил. Постепенно Макс успокаивался, сникал, и тогда Вера Давыдовна покидала свой наблюдательный пункт на балконе и уводила его домой. Иногда она кивком здоровалась с Андреем Сорокой, который, едва завидев ее, непременно вставал, чего он не делал даже тогда, когда Ссанна, после закрытия киоска, просила его об одолжении: он просто движением подбородка разрешал женщине спуститься в кочегарку, откуда она выбиралась через полчаса-час, раскрасневшаяся и взмыленная, но довольная.
Вера Давыдовна брала мужа под руку, и он послушно выпрямлялся и следовал за нею, всякий раз, однако, бросая публике одну и ту же фразу:
- A moveable feast. И пусть не кончается.
Странно, но английскую часть фразы - о празднике, который никогда не кончается, - он выговаривал довольно внятно, тогда как русскую мы разобрали только с третьего или четвертого раза.
Тогда-то нас и позвал Андрей Сорока.
Прихватив недопитое пиво, мы присоединились к кочегару.
- Не обижайте его, ребята, - сказал он невыразительным голосом человека, отвыкшего от общения с людьми. - Он Божье дитя.
- Ты веришь в Бога, Андрей? - спросил Гена Конь, осторожно пристраивая свой стодвадцатикилограммовый круп рядом с кочегаром. - Или так, к слову пришлось?
- Не верю. Просто я люблю Его. Хотя и не знаю ни одной молитвы. Наверное, потому и люблю, что не знаю о Нем ничего. - Он с хрипом вздохнул. - Да и не осталось у меня никого, кроме Бога и Макса.
- А Вера Давыдовна? - спросил я. - Святая? Говорят, она больше десяти лет ухаживает за ним и за все эти годы никому никогда не жаловалась на жизнь. Она похожа на ожившую статую... я хочу сказать, в лучшем смысле...
- Не святая, - сказал Андрей без выражения. - Жена. И просто Господь Бог для него. В женском обличье, конечно. Никто ведь не знает точно, какого Он пола. А Макс... Он же офицер. Мужчина. Чего тут слезы с соплями жевать? Мужчины уходят в море и иногда не возвращаются. Вы же не видели океана в шторм. И жены моряков не видели. И как смывает человека за борт в ледяную воду, в которой самый здоровый здоровяк погибает через три-четыре минуты. Ну - через десять. От переохлаждения.
- Похоже, вы любите еще и Хемингуэя, - предположил я.
- А, вы про это... A moveable feast. Когда-то мы играли в его игру, это правда. Для многих она кончилась плохо. Как и для самого Хемингуэя. Я не брал его в руки давно. А когда снова взял, уже после того случая у шведского берега, меня чуть не стошнило. Видели мемориал на городском кладбище? Девяносто стел с портретами и именами. Родственники погибших каждый год - и вот уже который год - разбивают молотком портреты капитана и старпома. Третьим мог бы стать Макс. Ему здорово повезло: его портрет не разбивают молотком. О каком празднике можно говорить? - Он скривился. Дайте закурить, что ли. А фуражку Макс сберег. Я свою выбросил. В топку бросил. Сгорела, как бабочка. Да у меня в топке даже дерьмо сгорает, как бабочка. Вдова капитана и старпома каждый год восстанавливают портреты погибших мужей, а другие приходят и разбивают их молотками. До сих пор. Я был офицером. Если бы погиб, мой портрет тоже разбивали бы... У нас под килем не было даже трех футов. Я не хочу быть похороненным на этом кладбище.
- Умирать вообще невесело, - утешил его Конь.
- Мы живы, пока бессмертны, - сказал я, глядя себе под ноги - от смущения. - Так говорил мой покойный отец.
- Странно, - задумчиво пробормотал Сорока.
- Что? - спросил Конь.
- А когда подумаешь, все ясно, - сказал кочегар.
Мы поделились с ним табаком и попрощались.
Сухопарый Андрей Сорока, бывший стармех большого морозильного рыболовного траулера, и Гена Конь, который при своих двух метрах двадцати был центровым сборной Белоруссии по баскетболу, любили музыку и ножи. Гена даже подарил Андрею свой нож, выкованный из рессорной стали и украшенный наборной ручкой с медной звездой на торце. Это была память о службе в военно-морских силах. Нож был так велик и страшен, что Гена хранил его в коробке из-под большой готовальни, рядом с боевым орденом, полученным неизвестно за что. По праздникам Гена надевал его под рубашку, "чтоб народ не пугать и не смешить". Единственное, что я знал о его флотском прошлом, так это факт службы в отряде адмирала Захарова и краткосрочном пребывании где-то "южнее Кипра" (спустя двадцать пять лет стало известно, что адмирал командовал созданными им же флотскими отрядами водолазов-диверсантов, но в своих интервью ни разу не упомянул о каких-либо боевых операциях).
Впрочем, музыку они любили больше.
Тихими вечерами Андрей выносил из кочегарки аккордеон, и они по очереди играли с Конем, а бичи пели про берег турецкий, про жену французского посла и про Запад, где не пот - а запах, и прочие глупости. Макс подпевал без слов. И пока звучал аккордеон, бичи были другими людьми. Они не становились лучше, и никакого просветления на их лицах и в душах не случалось, - просто они становились людьми, чья жизнь не сводилась к погоне за длинным морским рублем, но и видевшими другой мир, наблюдавшими океанские закаты, эти вселенские пожарища вполнеба, когда человек, вцепившийся руками в поручень суденышка, переживал - не мог не переживать божественное и даже, может быть, болезненное чувство высокой любви, отчаяния и одиночества, но главное - любви, позволявшей и самому распоследнему негодяю хоть на несколько мгновений - чаще против его воли возвыситься до полного, без остатка, растворения в Творце, творчестве и творении...
Во время шторма в Датских Проливах, закончившегося трагедией для девяноста членов экипажа и оверкилем - для траулера, двадцатидевятилетний красавец штурман Макс Урусов получил страшный удар сзади и сбоку по голове концом оборвавшегося троса. Он выжил, но стал почти беспомощным безумцем, лишившимся дара связной речи и поначалу не узнававшим ни жену, ни дочь. Врачи сказали Вере Давыдовне, что Макс безнадежен, и предложили помочь определить его в дом инвалидов. Она отказалась, улыбнувшись при этом так, что у главврача чуть не отнялись ноги. "Как это у нее получается? удивлялся он потом. - Я вообще не понял, что случилось. Понял только, что что-то случилось". Когда Вера Давыдовна поднимала ресницы и взглядывала человеку в лицо, казалось, будто в ярко освещенном зале наконец-то включили свет. Который светит где хочет.
Красавицей была и их дочь Катя. К тому времени, когда я впервые увидел Макса, ей исполнилось девятнадцать. Она училась на втором курсе русского отделения, а я - на четвертом английского, и разница в возрасте между нами была - если учесть, что я отслужил в армии, - всего-то шесть лет. За нею ухаживали парни не чета мне. Но иногда я ловил ее взгляд, глубокий и какой-то темный, как у красавиц утопленниц из ночных кошмаров моего детства, превращавшихся в моих сновидениях в прекрасных змей. В детстве я боялся утопленниц, красавиц и змей.
В университете было много разговоров о замужестве Кати: ее мужем стал какой-то парень из комсомольских работников, сын высокого гэбэшного начальника, подарившего молодым на свадьбу новенькую "Волгу". А вскоре молодые въехали в собственную квартиру - благодаря тому же влиятельному папе, как все понимали.
Когда Вера Давыдовна привезла мужа-инвалида домой и все поняли, что ради него ей придется оставить работу и отказаться от многого из того, что принято называть радостями жизни, Катя, тогда еще подросток, с изумлением спросила: "Ма, зачем он тебе? Конечно, он мой папа, но ты же видишь..." Вера Давыдовна повернула шею - одно это движение сводило с ума мужчин - и сказала: "Некоторых вопросов не существует. И не потому, что их неприлично задавать. А просто не существует, потому что их нет в жизни. Во всяком случае, в моей".
Они жили в особняке, который пришлось обменять на трехкомнатную квартиру, чтобы облегчить жизнь больному. Вдобавок особняк требовал ухода, на что Макс был уже не способен, а тратиться на рабочих Вера Давыдовна уже не могла себе позволить: от былых штурманских заработков почти ничего не осталось. Максу платили пенсию. Машину и дачу тоже пришлось продать. Вера Давыдовна ушла из Главного аптекоуправления, где занимала какой-то высокий пост по фармакологической линии, и стала брать работу на дом. Она зарабатывала перепечаткой на машинке студенческих дипломов, чужих диссертаций и рукописей местных писателей.
Поначалу друзья навещали их каждую неделю, но не прошло и года, как Урусовы остались одни. Вера Давыдовна твердо отказала всем мужчинам, которые предлагали ей руку и сердце или хотя бы "хотя бы", после чего телефон в их квартире перешел почти в полное распоряжение дочери. Остался только круг друзей - человек пять-шесть, которые изредка навещали Урусовых не только ради Веры Давыдовны.
Раз в два-три месяца они приходили в свой бывший особняк, во дворе которого, с разрешения новых хозяев, фотографировались, чтобы на несколько месяцев успокоить Макса, любившего этот дом, любившего его корабельные запахи, любившего ухаживать за ним - тем более, что топором, рубанком и молотком он владел мастерски. А в новой квартире он чувствовал себя чужим и долго, очень долго привыкал к новым звукам, масштабам и виду из окна на вымощенную булыжником кривую улочку и особняки напротив, чьи островерхие черепичные крыши тонули в зелени и золоте деревьев с ранней весны до поздней осени.
Она стала сиделкой и медсестрой при муже. Уколы, таблетки, капли...
Вечерами, если Макс чувствовал себя сносно, они гуляли под руку по булыжным улочкам, вдоль которых тянулись невыразительные трех-четырехэтажные дома старой казарменной архитектуры, выкрашенные в желтый цвет, или в районе неподалеку, где теснились одинаковые уютные особняки - осколки города королей. Иногда они забирались аж к самому порту, и Макс, не обращая внимания на жену, которую беспокоили эти пустыри вокруг, кое-как застроенные местами кособокими гаражами и сараями, вслушивался в звуки, доносившиеся из темноты вместе с запахом рыбы, мазута и моря. Он начинал взволнованно дышать, раздувая ноздри, и Вера Давыдовна поспешно уводила его домой - подальше от приглушенного грохота и звона портовых кранов, пароходных гудков и лязганья судового железа, от запахов морской гнили - прошлой и безвозвратно утраченной жизни бывшего штурмана Макса Урусова.
Иногда они выезжали к морю. Она помогала Максу устроиться поудобнее где-нибудь среди камней, песка и сухих водорослей, и муж почти сразу впадал в оцепенение и засыпал, дыша глубоко, ровно и бестревожно. Летом Вера Давыдовна снимала туфли и, придерживая юбку рукой, бродила вдоль кромки прибоя, то и дело оглядываясь на Макса и игнорируя восхищенные мужские взгляды и пьяненькие приставания. Перед отъездом домой Макс ловко сворачивал из газеты кораблик, и Вера Давыдовна ставила его на волну. В древности так поступали китайские моряки, жертвовавшие буре бумажные кораблики, чтобы она набросилась на них и не тронула настоящие. Зимой они кормили лебедей хлебом. Грязные большие птицы выходили из прибоя на берег, покрытый пятнами снега, и жадно хватали еду, вызывая у Макса смех. Домой они возвращались раскрасневшимися, а ночью муж спал спокойно и не будил ее стонами и тихим своим беспричинным плачем.
Их странный и печальный moveable feast продолжался годами без особых тревог, да и случай, немного изменивший их жизнь, тревожным назвать Вера Давыдовна не решилась бы. Хотя поначалу разволновалась и даже заплакала, когда вдруг среди ночи Макс встал, подошел к окну и отчетливо заговорил по-английски. Через несколько мгновений она поняла, что это были стихи, но что это были за стихи, почему Макс вдруг их вспомнил, а главное - почему так чисто заговорил, - вот этого ни она, ни врачи так и не поняли.
Когда все повторилось, а потом стало повторяться регулярно и днем, она попыталась понять чужую речь. У них был старенький магнитофон, и Вера Давыдовна записала стихотворение в исполнении мужа на пленку.
В первую же субботу, когда Макс выпил свою порцию пива и успокоился, она спустилась вниз и подошла к нам (мы всегда приглашали его за свой столик, хотя угостить могли только крупной серой солью, в изобилии насыпанной в общепитовскую тарелку, какие стояли и на других "грибах": ее полагалось выложить на край кружки и выпить пиво, пропуская его через соль, а уж потом, отплевавшись, пить, чередуя глотки с затяжками крепким дымом дешевых кубинских сигарет "Partagas", - это называлось почему-то "пивом по-рижски").
- Мне нужна ваша помощь, - сказала Вера Давыдовна, державшая в руках бобину с магнитофонной пленкой. - Мне нужно понять, что это... о чем он говорит... Тут все по-английски, а я плохо знаю язык. Очень плохо.