17345.fb2
Конь посмотрел на меня с подозрением.
- Ты приготовил эту историю к новогоднему столу у Урусовых?
Я приложил руку к груди и фальшивым голосом честно ответил:
- Нет. Клянусь сердцами всех моих подружек.
- Допустим, - сказал он. - Я не придаю этому никакого значения. Как говаривал старина Киплинг, женщина - это всего-навсего женщина, а сигара это все-таки дым. - Он выпустил дым колечками. - Сейчас мы пойдем гулять и купим у Ари эту чертову Джоконду за полтинник. Я просто сгораю от нетерпения сделать эту глупость. А?
- Я плачбу, - предложил я. - Или уже плбачу?
- Не надо, Борис. Не играй ударениями. Русский язык мягок, как пластилин, но коварен, как первый лед. Провалишься.
- В бездну. - Я рассмеялся. - Let it be!
И поднял бокал. За нас и за битлов...
- Ну что ж, - усмехнулся Конь, чокаясь со мной. - You gonna carry that weight!
Нет ничего тоскливее, чем слякотная, промозглая, тухлая зима в Калининграде. Но нет ничего прекраснее, светлее, головокружительнее, чем зимняя ночь в Кёнигсберге, да еще безветренная и со свежим снегом, вдруг повалившим с темных небес, когда мы с Конем - пальто нараспашку - вышли из ресторана. Подморозило. В вышине снежинки были неотличимы от звезд. Дышалось легко и свободно, и только сладостный страх, не затрагивавший сердце, но лишь слегка бередивший душу, напоминал о смертности человеческой. На улицах еще не улеглась предпраздничная беготня, но снег и тьма, свет множества фонарей и окон, звезд и автомобильных фар сделали свое дело: привычный кошмар нового города стремительно угасал, уступая место древнему, устоявшемуся, иллюзорному, но оттого еще более привлекательному и неожиданному и незнакомому чувству, которое забирало душу при виде этих островерхих черепичных крыш, узких улочек, вымощенных плоским булыжником, фахверковых домов, - мы вышли в широкий створ между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, и сквозь снежную мглу, колыхавшуюся тяжко и торжественно, как на похоронах, навстречу нам всплыл из поймы Преголи Кафедральный собор, убожество которого - руина и руина - тонуло в наступающей ночи, скрадывалось оптикой, размытой русским снегопадом. Мимо нас пронесся, глухо погромыхивая на стыках рельсов, узкий ярко освещенный трамвайчик, нырнувший к основанию моста и тотчас взбежавший на горб эстакады, - мы остановились под кроной тополя, странным образом не сбросившего свои жестяные листья, Конь извлек из нагрудного кармана две сигары "Белинда" и чиркнул шведской спичкой. Аромат кубинского табака смешался с арбузной свежестью снегопада и запахами дорогих мужских духов, накрывшими нас с головой, когда по тротуару мимо прошла державшаяся за руки парочка красивых педерастов со счастливыми, ослепительно белыми лицами, яркими блестящими губами и черными провалами глаз...
Я любил приходить сюда дождливыми осенними вечерами. Садился на лавочку и подолгу курил, глядя на Кафедральный собор и стоявшую на другом берегу ганзейскую Биржу, что встречала гостей Дома культуры моряков широким лестничным маршем и двумя львами, державшими в лапах рыцарские щиты, с которых по приказу властей были аккуратно сбиты гербы Ганзы и Кёнигсберга. Я не был историком и знал о семисотлетней предыстории Калининграда немногим больше, чем другие, да и если бы даже меня допустили в старые архивы, вряд ли я долго выдержал: меня мало интересовал реальный Кёнигсберг, где сходили с ума Гофман и Клейст, а во время русско-японской войны некий университетский доктор Шаудинн поразил мир открытием бледной спирохеты. Меня притягивал скорее образ утонувшего в вечности города королей, и в эти минуты жизнь моя представлялась мне путешествием в прошлое, в миф, и зыбкость существования между реальностью и этим иллюзорным прошлым вовсе не пугала, но вызывала озноб и даже что-то похожее на радость, на счастье самое безотчетное, а нередко и самое беспричинное из чувств, ощущений, состояний человеческих. Я это остро чувствовал, оказываясь вдруг в этом историческом зазоре, в этой экзистенциально напряженной метафизической неопределенности бытия, - воображение мое сливало образы чудес и чудовищ в некое целое, das Ganze, в мир превыше всякого ума, в котором я ощущал себя центром и средоточием необозримой и невообразимой сферы космоса. Я находился во власти двух равносильных инстинктов - инстинкта выживания и инстинкта поиска смысла, и ценность смыслу моей жизни, как казалось мне тогда, придавала именно зыбкость состояния мыслей и чувств путешественника в ирреальный Кёнигсберг, открывавшийся в створе между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, - утонувшие, исчезнувшие панельные пятиэтажки, черепичные крыши, оголенные кроны деревьев, блеск булыжных мостовых, звяканье и лязг корабельных цепей, доносившиеся сюда из порта, перезвон узких трамвайчиков, словно переламывающихся на горбатых мостах за Кафедральным собором, по ту сторону острова, где когда-то и зачинался город королей...
Жить этим было, конечно, нельзя, но и прожить без этого - невозможно.
- Перед смертью мой отец попросил книгу, - вдруг сказал я. - Он лежал в своей комнате и замерзал под двумя пуховыми одеялами, но никто не думал, что на следующий день он умрет. Я принес ему первую же попавшуюся под руку книгу - я забыл ее название и историю ее появления в нашей библиотеке. Он раскрыл ее на середине, и в этот миг на страницу села бабочка. Яркая, с красно-коричневыми и светло-карминными разводами на крылышках. Я склонился над отцом, чтобы прогнать бабочку, но он вдруг резко захлопнул книгу. Она и до сих пор хранится у нас дома, перевязанная красной шерстяной ниткой, но я боюсь открывать ее, мне страшно, Гена. Увидеть раздавленную иссохшую бабочку, безобразным пятном расплывшуюся на страницах, - ей-богу, пока мне это не под силу. Но прежде чем отец захлопнул книгу, я успел выхватить взглядом первую строчку какого-то стихотворения и дату его создания. Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Дата же - 1986 год. Я даже не удивился...
- Кто знает, что будет с нами через десять лет, - уклончиво проговорил Конь. - Книга из будущего? Почему бы и нет. Может быть, она уже написана, просто мы об этом не знаем, да ведь и ты узнал о ней лишь благодаря смерти. Ты же сам говорил не раз и, прости меня, даже не два: единственное будущее, которым мы владеем, - это наше прошлое.
- Поэтому я так странно и замедленно вспоминаю все, что случилось в моей жизни. - Я пыхнул сигарой, приходя в себя. - Задом наперед, кувырком, из ниоткуда в никуда... Давай не пойдем к Ари. - Я взглянул на часы. Пройдемся по Кёнигсбергу, празднующему кислород и время, и вовремя явимся в гости...
Конь протянул мне монету - 50 копеек.
- Отдашь Ари или сохранишь на память о красоте. - Он сунул сигару в нагрудный карман. - Теперь я понимаю, почему ты не рассказываешь о смерти родителей и брата: все это случилось недавно. Тебе не хочется вспоминать...
- Я вспоминаю каждый день. Но пока не могу рассказать об этом. Нет у меня новых слов для новой истории. Итак, в стихию вольную? На угол Каштановой?
- Трезвые и голодные, - уточнил Конь, хищно улыбаясь. - Вблизи ты похож на ее второго мужа... Кого она мне напоминает? Какую-то актрису...
- За что ты ее не любишь, Коняга?
- Некоторые любят погорячее, - уклонился он от прямого ответа. - Я помню, на что ради нее пошел Сорока, и мне становится не по себе. Кстати, наша несчастная героиня подарила дочери автомобиль "Волга". Это сделала она, а не ее гэбэшный свекор, как все думают. Бедная женщина...
- Зависть, мой друг, сиречь Invidia, числится среди семи смертных грехов, - наставительно проговорил я. - Возлюби нижнего своего.
Проверив, застегнуты ли у нас ширинки, мы двинулись извилистым маршрутом - прямиком в гости.
К дому мы подошли за три минуты до назначенного времени и столкнулись с Катей, поджидавшей нас у закрытой палатки Ссан Ссанны в обществе рослого молодого человека с лицом добермана и собачьими же умными глазами, представившегося Павлом, ее мужем. Катя весело сообщила, что в доме выключили свет, но они с мамой все успели приготовить, и как это чудесно, что мы догадались насчет живых цветов - мама так любит живые цветы, особенно чайные розы, и это замечательно...
- Гиацинты, - сказал я. - Чтобы вырастить хорошие гиацинты с насыщенным запахом, луковицы перед посадкой выдерживают в формалине. Или в нафталине? Забыл.
- Только не говорите этого маме, ладно? - попросила Катя. - При слове "формалин" она вспоминает о морге. Да пойдемте же!
Вера Давыдовна встретила нас с ярко горевшей керосиновой лампой в руке. Лицо ее то и дело пропадало в тени, и тогда она напоминала женщин с картин Латура, которого я только недавно открыл для себя. На ней было облегающее серое платье тончайшей шерсти с серебряной вышивкой - тонкой строчкой - вокруг неглубокого выреза. При свете свечей и керосиновой лампы глаза у всех мерцали ртутным блеском.
Вера Давыдовна устроила лампу посреди накрытого стола, при виде которого мы с Конем многозначительно переглянулись. Впрочем, Вера Давыдовна тотчас объяснила, что этих дорогих напитков у нее скопилось немало: друзья Макса навещали их часто, ему было нельзя, а ей довольно бокала вина - вот и образовались запасы.
После ужина мы приступили к дегустации напитков. Конь сосредоточился на французском коньяке, я же предпочел шотландский напиток. Женщины убрали со стола, и мы расселись в кресла перед столиком у хладного телевизора, рядом с которым - Вера Давыдовна: она ждала какого-то важного звонка, судя по тому, как была напряжена. Мужчинам и Кате было разрешено закурить, Вера Давыдовна, как я и предполагал, поинтересовалась происхождением странной моей фамилии. Я рассказал о своем предке Грегорио Сартори, который был учеником великого Вобана, в одной из книг благодарившего "благородного сына Милана" за помощь и сочувствие: после королевской опалы за книгу "Королевская десятина" незадачливый гений и публицист дорожил немногими оставшимися друзьями. Впрочем, благородный Сартори вскоре перешел на службу к курфюрсту Восточной Пруссии, где и встретился с Петром Великим, которому впоследствии служил вместе с сыновьями-близнецами и отличился при взятии Нотебурга, а также под Полтавой. За преданность и доблесть Сартори были пожалованы земли в Виленской губернии. Один из вконец обрусевших Григорьевых-Сартори служил при Екатерине Великой дипломатом и в Париже встречался с маркизом де Садом...
К слову о де Саде. Вера Давыдовна рассказала о свекрови, у которой выросла Катя, - известной актрисе Ядвиге Цикутовне - шутка - Урусовой, которая и в старости не снимала дома туфли на высоченных каблуках, курила сигариллы и читала непристойные романы Генри Миллера и маркиза де Сада в подлиннике.
Кстати о непристойностях. Я поведал историю о черной меланхолии, охватившей меня однажды во время дежурства по общежитию. Все обязанности дежурного сводились к проверке документов у незнакомцев, норовивших проникнуть в гарем, где их, впрочем, с нетерпением ожидали хищные девственницы. И еще - я отвечал на телефонные звонки. Меланхолия посетила меня за полночь, когда усатая могучая старуха по прозвищу Державин уснула в кресле, загородив своей тушей входную дверь. Шел дождь. По водосточным трубам карабкались - мне хорошо было слышно - отчаянные гости девственниц, и я взялся за телефон. Тупо набирал случайные номера и после обмена приветствиями произносил одну и ту же фразу: "Вчера я забыл у вас свое счастье. Не закатилось ли оно за диван в гостиной?" Каждый третий обещал немедленно приступить к поискам счастья, если я подожду у телефона, - я ждал полминуты и клал трубку на рычаг: мало ли что подразумевают люди под счастьем. Гораздо понятнее - "закатилось под диван". Эта плоскостопая шутка затянулась и уже надоела мне до чертиков, как вдруг, набрав очередную случайную комбинацию цифр, я услышал в трубке: "Ленин слушает". Я опешил. "Левин? - попытался уточнить я. - Яков Ароныч? Или Моисей Иваныч?" "Ленин, - уточнил нетрезвый голос. - Который памятник. А меня зовут Василием Никитичем". Слава Богу, человеку, выпивавшему на пару с бутылкой, хотелось излить душу. Выяснилось, что в цоколе памятника Ленину на центральной площади была устроена комната с туалетом и телефоном, включавшимся лишь перед 7 ноября и 1 мая, когда на трибунах собиралось высокое начальство, надзиравшее за прохождением праздничных демонстраций и военных парадов. "Когда им надоедает стоять на трибуне, да еще если в холод, - расписывал мой собеседник, - они спускаются сюда, якобы по нужде, а на самом деле - тяпнуть коньячку или водочки: здесь накрывают на этот случай маленький столик с закусками. А я дежурю по связи и на звонки должен отвечать паролем "связь". Надоело. Замерз". Я мог лишь посочувствовать бедному памятнику...
Муж Кати вдруг спокойно сдал своего батюшку-гэбэшника, любимым выраженьицем которого было: "При слове "коммунизм" моя рука тянется к кобуре". "Ничего удивительного, - добавил Павел, прихлебывая виски. - Мы живем в эпоху тотального анекдотизма. Надо же народу хоть чем-то защищаться от промывки мозгов, вот он и защищается анекдотами. Долго это не может продолжаться. Если даже ничего экстраординарного не случится, к власти все равно вскоре придут циники и лицемеры вроде нас, и тогда многое изменится. - Он поднял указательный палец. - Никого не хочу обидеть. Циники и лицемеры - лишь термины, а не оценки за поведение. Кому не нравится, тот может заменить циников на киников. Или на эпикурейцев и стоиков". Мы с Конем переглянулись: парень нам понравился. И он это почувствовал, потому что предложил наполнить стаканы и перейти на "ты".
- А вам нравится маркиз де Сад, Борис? - вдруг спросила Вера Давыдовна, наклоняясь ко мне - блестящие глаза, запах маслянистых духов, тепло полного красивого тела... - У меня есть, но только по-французски.
- Я кое-что читал, - сказал я. - Непристойности - на них наплевать. Важнее то, что маркиз вздернул себя на дыбу, испытывая терпение Бога, точнее, пародируя подвиг Иисуса. И потом, в конце концов - у французов ведь не было Достоевского. А только с ним и полезно сравнивать творчество маркиза: тогда многое у де Сада становится ясным и понятным.
- Французы, слава Богу, не так увлечены идеями, как русские, - подала голос Катя. - Мы жили - да и живем - в словах, как будто они и есть наш дом. Французам довольно Декарта и Паскаля.
- Может быть, мы и впрямь страдаем чрезмерным увлечением идеями, заметил понравившийся нам Павел, - но в этом не было бы ничего дурного, будь у нас идеал. Помимо того, который навязан именем Памятника.
Вера Давыдовна рассмеялась, не сводя с меня взгляда.
За полночь мы вышли прогуляться.
Конь, извинившись, попрощался: его ждала Сикильдявка. Набравшегося Павла и Катю - "Хватит, довольно, пора баиньки, у меня и без того ножки бантиком!" - мы посадили в такси - и остались вдвоем.
Откуда-то из чернозвездных небесных глубин падал редкий снег. Ярко светили уличные фонари. Я взял Веру Давыдовну за руку - она была в детских варежках - и повел куда глаза глядят.
- Каким чудом вы попали в погранвойска, Борис? - спросила она. - Ведь вы пловец, да еще какой. Мне Катя говорила...
- Да. Но как всякий нормальный человек, я предпочитаю dry death сухую смерть, как выразился Просперо в "Буре". И потом выяснилось, что я не ошибся: я служил в Уссурийской тайге и впервые увидел, как тигр выходит из тени в полосу света - именно в этот миг у него вспыхивают глаза, и ничего красивее я не видел в жизни. Я вдруг понял, хотя это и покажется смешным, понял физиологически, почему Блейк сравнил подлинного Христа с тигром... Он и есть тигр для всех, кто верит в существование Копенгагена больше, чем в существование Бога. Побывав там, я, кажется, начал догадываться, почему мой прадед - у нас в семье его называли Другой Прадед или Другой Сартори искал страну счастья в тех краях... Бабушка говорит, что я выдался в него, в этого прадеда-бродягу.
- Бродягу?
Я рассказал ей о своих путешествиях в чужой и чуждый мне Кёнигсберг, признавшись, что ни там, ни здесь, невзирая на сохранившиеся признаки обломки - древнего города королей, я не чувствую себя собой. Может быть, потому, что я не уверен в возможности чуда на пути в Дамаск, а Кёнигсберг и был для меня неведомым градом Дамаском. Только я не был Савлом...
- Кёнигсберг - это мечта?
- Нет. Это скорее авантюра для травоядных, не желающих ничего знать о бездне, которая может разверзнуться в любой миг в любом месте. Я имею в виду ту бездну, которая скрыта в каждом человеке.
- Бр-р! - Вера Давыдовна взяла меня под руку. - Расскажите мне лучше о своем прадеде.
Я рассказал об Адаме Григорьеве-Сартори.