17397.fb2
— Ну что ж, — произнес Нащокин, осторожно прислушиваясь к собственным словам, — а разве это так страшно — жениться? Почему вы боитесь этого слова? А я не боюсь, представьте себе.
— Вот как? — сухо спросил Персидский. Он уже совсем успокоился, выпил стакан нарзана, и тщательно вытер гладкое лицо белоснежным платком, — Допустим, женитьбы вы не страшитесь, — это похвально. Но тут самое время вспомнить о разделяющей нас пропасти. Ее-то как перемахнуть?
— Мне кажется, я и это знаю, — твердо сказал Кирилл Кириллович.
Комиссар вопросительно и хмуро уставился на Нащокина, снял пенсне, опять надел его, пожевал губами…
— Простите меня, я несколько устал, — промямлил он наконец, — А мы стоим, так сказать, на пороге серьезного разговора, архи-важного решения… У меня, признаться, нет сейчас сил для подобных подвигов. Вот что я вам скажу. Три дня. Три дня вы и я — мы с вами думаем, анализируем, взвешиваем, затем, — взгляд на часы, — в это же самое время, в четверг встречаемся и — карты на стол! А теперь — всего доброго. Разойдемся, без лишних слов.
На улице Нащокин почувствовал себя вдребезги пьяным. В голове у него шумело, губы сами собой улыбались, ноги несли хозяина невесть в какие дали, да еще и приплясывали при этом, руки вообразили себя крыльями… Все сошлось. Все стало легким и доступным. Россия — вот она, за тем поворотом. Если добираться туда нелегально — жертвуешь жизнью. Если путь на родину лежит через советский загс — жертвуешь… Чем? Вот этими самыми десятью годами, этой пресловутой взрослой жизнью, четырьмя книгами, эмигрантской славой, репутацией непримиримого врага Советов, достойного сына великого отца. Все это — пустяки. Десять лет — пустяки. Не поздно начать все с начала. Представим себе, что никаких этих десяти лет не было, что я только что закончил гимназию… А любовь? А что с Сашей? Всю эти дни он радовался ее обществу. Представив Сашу, висящей в петле, он пожалел ее — так пожалел, что сердце задрожало. Подумать только: бедняжки могло бы уже не быть… Что страшного в женитьбе? Но вот — отец, его память… Но на это тоже имелся свой ответ. На том дебютном вечере Персидский сказал ему:
— Мы могли бы подружиться с вашим отцом, — у нас было много общих знакомых. И более того: он мог бы, как умный человек, подружиться с идеей коммунизма. Я уверен, — он непременно подружился бы с ней, если бы… Если бы не его рыцарство. Однажды присягнув на верность кадетской партии, он не мог уже изменить ей. Хотя, разумеется, он видел, до чего эта партия довела и Россию, и его самого. Россию — до позора керенщины, а его — до изгнания, до жалкого изгнания. Разве такой доли заслуживал этот человек? Он мог бы стать государственным мужем, он и был им — в потенции… И его гибель. Да, она была рыцарственна! Это был высокий героизм! Но скажите, положа руку на сердце, неужели усы Милюкова — это то, за что следует жертвовать жизнью? Вот так-то, молодой человек! Подумайте над моими словами.
Но Кирилл Кириллович думать не стал. Ему все стало ясно еще в кабинете наркома. Жребий брошен, вперед.
В то время, как Нащокин знакомил Сашу с местами отдыха немецкой буржуазии, поэт Знаменский безуспешно пытался сломить сопротивление Надежды Николаевой — высокой белокурой девушки в синем платье, которую привел на наркомовский раут Нащокин. Они так хорошо разговорились на рауте: Знаменский, чутьем уловив, что требуется показать интеллектуальное обаяние, говорил о серьезном. Надежда внимательно слушала его и умно возражала. Или соглашалась, но тоже умно. И Кирилл Кириллович чувствовал, что зацепил ее, и чувствовал, что она его тоже зацепила, что теперь самое время… Но время это никак не наступало. Как-то все не мог найти подходящего, плавного перехода от умственной беседы к практическим действиям. Хотя обычно он с такими проблемами не сталкивался. «Завтра» — решил Знаменский. А назавтра они гуляли по Берлину (и где-то рядом точно так же гуляли Нащокин с Сашей, но Берлин большой, — столкнуться им не довелось). На этот раз беседа вышла не вовсе приятной. Надежда хмуро язвила, лениво смеялась над знаменским фанфаронством, а один раз, когда Кирилл Кириллович неосторожно прошелся по Белому движению, даже всерьез рассердилась… Но быстро взяла себя в руки. И все время Знаменского раздирали противоположные ощущения. Первое: «Ничего не выходит, пора смываться», — и: «Нет, тут еще многого можно добиться, — ой, многого, многого!» Во всяком случае, сама Надежда отнюдь его не отталкивала. Неделю продолжалась эта запутанная шахматная партия, — такого в практике Знаменского не случалось никогда. Почти никогда. То есть, конечно же, случалось, что женщины его отталкивали, но он в таких случаях и не настаивал, — что, баб мало что, ли? В конце концов, Хозяйка Сердца у него одна, единственная на все времена, а эти романчики, что о них говорить?.. И всё же через неделю, ему пришлось признаться самому себе, что задело его крепко, так крепко, что и не упомнить подобного. Пора ставить вопрос ребром. С таким намерением он и отправился к Надежде.
— Надя, — сказал он ей с порога, — Вы, наверное, уже догадываетесь, чего я от вас хочу? Вы понимаете, конечно, чего именно мне от вас надо?
Она вскинула брови.
— Простите, — нахмурился он, — это я как-то по-хамски выразился…
— Да, по-хамски, — кивнула она.
— Ну, смысл-то все равно один, — как ни выражайся! — воскликнул Кирилл Кириллович, — Всё просто: я люблю вас! Я вот на чем себя поймал: что я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я. А не то…
— А своими стихами вы не могли сказать? — спросила она, — У вас же не плохая любовная лирика. Почему обязательно к Пушкину прибегать?
— Надя! — он взмахнул руками, — Мне сейчас не до стихов!
— Ну, почему же, — сказала она, — Вы — поэт, это для вас всегда должно быть на первом месте. А что до меня, то я никогда бы не простила себе, если бы уступила вам. Это слишком позорно.
— Позорно? — Кирилл Кириллович был удивлен таким поворотом.
— Конечно. Я же знаю про эту… Про вашу хозяйку. И я читаю ваши стихи. Я знаю, что она с вами сделала. И как с человеком, и как с поэтом. Сейчас вы здесь, в Берлине: барыня отпустила вас погулять… И тут появляюсь я, чтобы попользоваться тем, что плохо лежит. Нет уж, увольте. Да и честь-то, подумайте, как велика: переспать с паршивеньким советским поэтом. У нас в Берлине и свои-то не едятся.
— Паршивеньким поэтом? — Кирилл Кириллович так удивился, что даже не обиделся.
— Ну, что поделаешь, коли правда? — Надежда стояла в дальнем углу комнаты, прямая, строгая, и все то же синее платье было на ней, — Паршивый, продавшийся… Пишущий гадкие агитки… Вы пляшете как вам велит ваша дамочка, а она ненавидит всё, что мне дорого. Я видела её, — ещё в Петрограде: чудовище. Отвратительная пучеглазая… Жаба… нет… Лахудра — вот как это называется! — Надежда выпрямилась ещё больше и спросила: — Ничего, что я так резко? Не беспокоит? Ну, так я продолжу. Ей нестерпимо, что вы — великий поэт, что вы — Ницше и Бетховен русской поэзии, ей хочется сделать из вас Демьяна Бедного, чтобы удобнее было кормить вас с рук. Она сделала из вас щенка, сделала… Сделала… домашнего, дрессированного поросёнка! Вот! Что вы хихикаете? Пока в доме сытно, все смеются над вашими фортелям, но как только наступит чёрный день — прирежут вместе со всей вашей смышлёностью! Но я даже не об этом… Мне, собственно, дела нет до вашей дамочки: теперь в России их праздник. Но больно смотреть, как она вас выгуливает на русском кладбище, чтобы вы гадили на могилу своей матери!
И пока Надежда горячо витийствовала, Кирилл Кириллович совершенно чётко осознал три вещи: во-первых, эту женщину он уже не забудет никогда — она станет вечной раной его души. Во-вторых: ничего нового она для него не открыла, она говорит лишь то, о чём сам он боится думать. И в-третьих: для него одинаково нестерпимо будет и не видеть больше Надежду, и опять увидеть Хозяйку Сердца. Из всего вышеперечисленного нужно было вывести какую-то мораль, и мораль-то, собственно, сама выскакивала, как пробка из бутылки, но он старательно придерживал пальцем эту пробку, чувствуя, как туго рвётся наружу шипучая, хмельная жидкость.
Надежда ещё что-то говорила, и взмахивала руками, сурово хмурила брови, презрительно щурила глаза, а Кирилл Кириллович думал, что дело-то за малым: оказаться от всего, что написано им за десять лет советской власти. Пустячок!.. Он соглашался с Надеждой: и вправду, много было им понаписано дохлятины, много изнасилованных до последней возможности строчек вышло из-под его пера — но ведь не всё же! Было ведь и нечто ценное, нечто, любимое, за что он сам себя уважал, хотя по сути, по содержанию, это — совершенно советские, раскрасневшиеся от большевистского энтузиазма, стихи. Знаменский понял, что сейчас ему не по силам эта глыба тяжёлого выбора, тихо кивнул замолчавшей на минутку Надежде и почти шёпотом сказал:
— Ну, простите, ради Бога… Не сердитесь на меня… Вломился, вот, к вам с дуростью своей… Простите, — я, пожалуй, пойду… — и повернулся к двери.
Она, на всех парах остановленная, в порыве неизрасходованной патетики, взмахнула руками, пытаясь удержать Знаменского, — словно какая-нибудь Дороти Гиш с киноэкрана. Зачем она хотела его удержать? То ли, чтобы договорить неоконченную филиппику, то ли по другой какой причине?.. Но он уже ушёл.
Он шёл неторопливо по берлинской холодной улице — в мягкой шляпе на затылке, в лёгком пальто нараспашку, жуя папиросный мундштук, поддевая ногой камушки. Холодный воздух не остудил его жара. Он считал шаги и горько думал, что вот — каждый шаг увеличивает расстояние между ними, а потом придётся сесть на поезд, и расстояние будет расти с крейсерской скоростью… Нечто подобное уже бывало, — но только подобное, а не такое же… Он возвращался от очередной разбитой любви к своей главной дамочке и там его успокаивали, там ему отпускали необходимую дозу ласки, лечили его любовью — но равнодушно, как бесплатного пациента, в чётко отмеренных страховым полисом пределах. От мысли, что это снова повторится, он замычал, как от зубной боли.
Итак, что он имеет там? Несколько прекрасных — он на этом настаивал! — стихов, сверкающих в куче вымученных агитационных считалок. Пост верховного вождя в поэтическом Совнаркоме. От этого поста нельзя отмахиваться запросто: нужно, ведь и кушать человеку, не всё же по гостям столоваться… А тут, похоже, придётся снова становиться нищим студентом, — в тридцать-то лет… Но эта мысль лишь мелькнула и очень быстро была изгнана: возвышенное безумье не терпело рассудочных соперников. Он чувствовал, что Надеждина речь вышибла дверь, за которой скрывались все десятилетние обиды, недоумения, все нежелательные воспоминания… Это касалось как его личной жизни, так и той силы, которой он верою и правдой, не за страх, а за совесть, пусть и получая сполна, но, всё же не презренного металла ради — служил. Понятно, что он не был слепым, и не был он бездушным, беспринципным ловчилой, а потому многое видел, многому ужасался, но многое и оправдывал, уповая на высшие интересы. То, чего оправдать не мог — спешил забыть. Постепенно груз этого насильственного забвения всё рос и рос, но без дополнительного толчка, без крепкого удара извне, ещё не мог прорвать окружавшей его брони. И вот — этот удар был нанесён. И что с того, что он слышал сотни раз подобные слова, — а порою и куда как более жёсткие и откровенные, — те слова говорились людьми посторонними. Теперь же их произнесла женщина, которая…
«Во всяком случае, она ко мне не равнодушна!» — подумал Знаменский, и возликовал в душе. «Значит, есть над чем поразмыслить! Значит, тут мы тоже кое-что имеем». Осталось решить, что важнее: внезапно вспыхнувшая страсть или десять советских лет. Он сошёлся сам с собой на том, что утро вечера мудренее, что покамест он не будет думать ни о чём, а подождёт до завтра: вот, что придумается на утро, так тому и быть. Но утро от него отделяла безконечная вереница часов — жутких в своей требовательности: каждый час ждал от него окончательного решения. Эту сложность он решил простым, традиционным способом: забрался в ближайший кабак, и просадил там все имеющиеся марки, так, что, проснувшись утром, нашёл себя в постели у какой-то толстой белобрысой шлюхи. Содрогаясь от раскаяния и брезгливости, торопливо натягивал он брюки, прыгал на одной ноге по комнате, чувствуя на себе взгляд медленно просыпающейся девицы.
Как ошпаренный выскочил он на улицу и обнаружил вокруг совершенно незнакомый окраинный пейзаж: редкие дома, словно бы случайно сохранившиеся после всеобщего разрушения, дохлые свежепосаженные деревца, хиленьких, грязненьких пролетарских детёнышей. На такси денег уже не осталось. Во всю ширь своих прославленно-широких шагов помчался он по улицам, чутьём угадывая верное направление. В языках Кирилл Кириллович был несколько слабоват, и спросить дорогу у прохожих не решался. Чутьё же безошибочно вывело Знаменского на нужное направление и часа через четыре беспрерывного бега, он остановился у знакомой двери. Позвонил. Дверь открылась так стремительно, словно электрический звонок был одновременно и электрическим ключом. Знаменский нырнул в темноту прихожей и закричал фигуре, смутно маячившей перед ним: «Надя, я снова здесь, и вы, видимо, уже догадываетесь, что это значит. Да, мне было нелегко…» «Наденька! — старчески проблеяла фигура, — Это, кажется, к тебе тут пришли!» Вспыхнула электрическая лампочка, пухленький старичок в вязанной жилетке, что-то жуя, вскинул брови, разглядывая внезапного гостя. Из комнат на Знаменского надвигалась Надежда…
Нащокин ехал в Россию. Ничего он не чувствовал по дороге, ничего не понимал, только твердил и твердил про себя: едем в Россию, едем в Россию… Ещё два месяца назад Россия казалась ему такой же недосягаемой, как ушедшее детство. Россия была понятием не пространственным, но временным. Россия — это не земля, это годы, это несколько полузабытых лет. Годы прошли — а вместе с ними и прошла Россия. И хотелось бы туда вернуться, но надо быть реалистом.
И вдруг Россия разом превратилась в некий участок земной поверхности — ничем в сущности не отличающийся от всех прочих: если достаточно долго идти на восток, то непременно придёшь в Россию. Как всё просто! Если оформишь все необходимые документы и сядешь в поезд, то завтра выйдешь на Николаевском вокзале. Жутью веяло от таких размышлений. Нащокин сам не знал, радоваться ему или ужасаться.
Персидский ехал хмурый. Ничего не вышло из его пропагандистской миссии. Четверо второстепенных поэтиков, один профессор-энтомолог, два пейзажиста из Нижнего Новгорода родом и один балетный танцор. И сын знаменитого белогвардейца Нащокина в качестве зятя.
И Знаменский, оставшийся на Западе!
Катастрофа.
Как Троцкий-то посмеется у себя в Алма-Ате!
Сашенька умирала от любви к жениху, но стеснённая железнодорожными неудобствами, не решалась выказывать свои чувства. Она молча смотрела в глаза нахохлившемуся Нащокину — и трепетала.
Персидский мрачно набрасывал отчёт о поездке — специально для публикации в «Правде». «Уже сейчас мы можем говорить блестящем успехе… Выдающиеся умы старой России, которых водоворот Революции выбросил на чуждые берега, спешат вернуться… Мы не вправе разбазаривать интеллектуальный потенциал… Мощное светило мировой биологии Евграф Спиридонович Дудякин с его капитальным трудом «Морфологическая эволюция перепончатокрылых»… Игнатий Кокошайский — автор поистине революционной теории стихосложения, отец «деструктивизма», от которого в ужасе отшатнулись все буржуазные «ценители» и «знатоки»… И наконец К.К. Нащокин — звезда первой величины в современной русской литературе, на которого мы возлагаем особые надежды. Он научит наших молодых пролетарских поэтов ясности и прозрачности слога, — именно тому, чего недоставало нашей новорожденной литературе. Ясность и определённость языка — эти неоценимые черты ленинской публицистики, которые давно пора усвоить нашей поэзии… Нет сомнения, что за этими первыми ласточками в Советскую Республику устремятся новые и новые стаи… И наконец, к безусловным успехам нашей экспедиции нужно отнести ликвидацию балласта… Человек, позоривший своими вычурными, крикливыми виршами советскую литературу… Типичный представитель гнилой предреволюционной богемы… Пролетарский читатель вздохнёт с облегчением, узнав, о возвращении Знаменского на свою декадентскую блевотину…»
Нащокин ехал в одном вагоне с комиссаром, для прочих же возвращенцев был отведён другой вагон — в хвосте поезда. Кирилл Кириллович зашёл туда. В первом купе выпивали четыре тощих усача, закусывая холодной курицей. Они испугано посмотрели на молодого, мрачного джентльмена, хотели уже пригласить его к столу, но Нащокин торопливо задвинул дверь. Во втором купе мирно дремал, сидя у окна, толстый старик, беленький, лысенький и бородатенький.
— Заходите, заходите, — забормотал он, просыпаясь, — Кирилл Кириллович, помню вас, как же, и батюшку вашего помню…
Нащокин зашёл, смутно припоминая какой-то эмигрантский праздник, знакомства, рукопожатия и даже имя старика…
— Здравствуйте, Евграф Спиридонович! Не помешал я вам?
Толстый энтомолог промолчал. Нащокин осторожно присел рядом с ним.
— Значит, женитесь, Кирилл Кириллович?
— Женюсь.
— По любви?.. Да нет, не отвечайте, — это я так, в порядке стариковской безцеремонности лезу не в своё дело. И не хмурьтесь, не сомневайтесь — всё правильно вы сделали. Всё сделано верно.
— Что сделано? О чём вы, Евграф Спиридонович?
— О нашем возвращении. Как там, по приезду дело повернётся — не знаю, а только нам нужно быть в России. Мне возвращаться легче — я сошка мелкая. Вам — сложнее: один папенька ваш чего стоит! Много большевикам насолил! Как же вам вернуться? — вот, только так, через брак по расчету. А вернуться непременно надо.
— Да надо ли?! — вскричал вдруг Нащокин, — Да что мне там делать? Да я ведь и не знаю никакой России! Я здесь вырос, здесь книги писал, здесь стал человеком. Там я был только ребёнком. Возвращаться мне — всё равно, что в короткие штанишки влезать. Хорошо было в Берлине вздыхать: ах, Россия, ах невозвратно ушедшее!.. Хорошо было мечтать о нелегальном возвращении: проберусь, мол, под покровом романтического мрака к родному дому, вдохну один раз запах родной сирени — и сразу на расстрел! В этом был бы глубокий смысл, в таком возвращении: это был бы достойный конец для изгнанника. Но ехать в Россию не на смерть, а на жизнь? И не в Россию, всё-таки, а в Совдепию! Как я буду жить там? Для чего? Зачем? Это не моя страна, — может быть, даже менее моя, чем Германия!
— Затем, — рассудительно ответил энтомолог, — что русский должен жить в России. Талантливый русский — тем более. И не сочиняйте глупости — Совдепия, Большевизия… Нет никакой Совдепии, есть Россия.