17407.fb2 Кислородный предел - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Кислородный предел - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

10. Мартын

Он проснулся от приступа нестерпимого счастья. Во сне, смешном до колик и оглушительно достоверном, Нагибин оказался первым в мире брюхатым мужчиной, что получит миллиард золотых юаней от правительства земного шара за рождение человечьего детеныша. Как и всякий умелый, искушенный пловец по знакомому морю собственных снов, он готов был ко многому, и ничто сперва, как говорится, уникального не предвещало: вот Нагибин выходит на лестницу, вызывает лифт, предвидя, что кабина, возможно, превратится в ракету и прошьет крышу дома на Фрунзенской набережной, унося Мартына в ледяную и синюю стратосферу. Лифт, однако, повел себя по законам земной машинерии и доставил Сухожилов на первый; день как день, жизнь как жизнь — он выходит на улицу, на стоянке его дожидается дареный конь; он садится за руль и беззвучно трогается с места; вот уже титановый зверь, бросив сыто урчать и взревев нагнетателем, как комета, прошивает время и пространство, услаждая Нагибина чувством всемогущества и неуязвимости. Тут-то все и начинается. Летящий на предельной скорости автомобиль как будто оплавляется и размывается воздушными потоками, и что — то мягко, в то же время неотступно-властно увлекает обомлевшего Нагибина назад, и мир вокруг него сжимается и меркнет; Нагибин, оказавшись в темной, с эластичными стенками трубе, начинает умирать. Извивается, как червь, пытаясь выбраться, но сплошные мягкие горячие тиски держат слишком плотно, цепко, и уже не может он понять, ощутить, в какую сторону он рвется, пробивается — вглубь ли, наружу ли.

Он становится все легче, все слабее, все ничтожнее; все нагибинские члены наливаются особым безразличием, и уже вокруг него та горячая, вне разницы между принуждением и волей, влага жизни, из которой он произошел и в которую теперь вернулся. Он ждет не дождется, когда ему станет окончательно темно и тесно. И тут бы ему и проснуться, но это не все, не конец; вдруг какая-то властная сила вырывает Мартына обратно, опускает на стол, и над ним склоняются врачи со знакомыми глазами Иры, Шлимана, Алины; они что-то кричат ему, что Мартын не сразу понимает в силу полной несуразности, невообразимости. Не кричат же они, в самом деле, «тужься». Шутки шутками, Мартын еще пытается острить насчет миллиарда золотых юаней да и жалких двухсот пятидесяти тысяч рублей от российского правительства — вдруг ему, Мартыну, «неожиданно понравится» и «захочется второго», — но не может ничего поделать со стремительным расширением своего бытия: что-то в нем растет мучительно, неослабно, неостановимо, и не то чтобы вспухший живот его тверд, как орех, и не то чтобы на самом деле что-то разверзается между сфинктером и мошонкой, а трещит башка, раздвигаются от страшного напора ребра, и мощнейший ток любви и боли промывает выпотрошенную, словно рыба, душу. Он еще не видит ничего, обессилевший, ослепший, но уже все понимает — что родил свою Палеолог, что она лежит сейчас у него на животе, слабая настолько, что Мартыну страшно посмотреть, с испещряющими тельце беззащитными синеватыми жилками и покрытая смазкой. Вот так нет! Она слишком уверенно, крепко восседает на нем, на мартыновских чреслах, слишком сильно упирается в мартыновскую грудь все умеющими взрослыми руками: он родил ее теперешней, той, которой встретил; вот она над ним, улыбается своей, только ей одной присущей заговорщицкой улыбкой и глядит большими синими глазами — с таким неиссякаемым и непрерывным удовольствием от любования, с которым лишь ребенок может смотреть на падающий снег, приковавшись к этому — самому наглядному в природе — образу бесконечности.

Когда он просыпается, то первое его желание — придвинуться, прижаться к ней, мягко чмокнуть во всклокоченный, щекочущий губы затылок, через вечность дождаться, когда она шевельнется под его осторожным нажимом и, прогнусавив что-то негодующее, резко дернет лопаткой, может быть, даже двинет Мартыну в скулу, в подбородок — это как получится и куда придется, — после этого сожмется вдвое против прежнего и продолжит дрыхнуть с поджатыми к животу коленями — врагу не сдается наш гордый «Варяг», горячая, эгоистично-жадная неукротимая в своем стремлении отоспаться на пару миллионов лет вперед.

Мартынов порыв — рассказать ей, что только что во сне он произвел ее на свет, — чрезвычайно силен, но, уже протянув к Зое руку, он на самом краю останавливается. Во — первых, потому что знает, что Зоя всегда просыпается тяжело, лягаясь и вцепляясь в одеяло хваткой утопающего, не желая отдавать и пяди покрывающих ее шерсти и хлопка, исторгая ругательства, из которых «удинахер» — самое мягкое. Во-вторых, потому что вчера она возвратилась в три ночи, а сейчас еще очень рано, и в одиннадцать ей ехать в адвокатскую контору нанимать защитника для своей галереи, на чье помещение вдруг нашлись могущественные и прожженные охотники. В-третьих, ему начинает казаться, что его откровение — не новость для девочки; то, о чем ему не терпится поведать, ей известно с самого начала, с того самого дня, когда они впервые делали любовь; даже как-то неловко рассказывать: экая невидаль — роды.

Мартын лежит с открытыми глазами и слушает ее дыхание. Есть что-то еще, что примешивается к Мартынову торжеству, — чувство незаслуженности, дара, так что Нагибину как будто даже вдруг становится страшно от той простоты, той легкости, с какой ему досталась, встретилась Палеолог, — как снег на голову, ну совершенно ни за что. Необъяснимое предчувствие потери обжигает Нагибина, и Мартын едва не задыхается от потребности придвинуться к Палеолог и на этот раз закрыть ее, такую уязвимую и маленькую, от того, что словно тенью падающего самолета прошло у них над головами. Страх его ничем не мотивирован, совершенно иррационален. Надо думать, этот страх — просто производное от охватившей Мартына эйфории. Так родители боятся за своих детей не потому, что детям угрожает реальная опасность, а только потому, что это в их в природе — вечно видеть нависший над ребенком призрак ранящего, страшного.

Мартын осторожно спускает ноги с постели. Все еще пребывая в сильном возбуждении, он встает над своей византийкой и с особого рода горделивой усмешкой отмечает, что и в полной темноте способен различить ее лицо — вплоть до мускула гордецов, до колумеллы — и что, как видно, нет другого человека в мире, который с тем же правом, что и он, Нагибин, может претендовать на монопольное владение Зоиным образом. Он может воспроизвести этот образ мгновенно и продолжительное время глядеть на мир, на вещи, на людей как будто сквозь полупрозрачную, предельно верную, приставшую к сетчатке голограмму любимых черт.

Да, верно, зрение Мартына таково, что на каждое лицо наброшена как будто миллиметровая сетка; да, верно, что ему хватает полувзгляда, чтобы зафиксировать в своей профессиональной памяти орбиты, веки, скуловые кости, носогубные и ротоподбородочные складки, увидеть мышцы, фасции, прослойку, все совершенство и, напротив, всю топорную сработанность иной увядшей или юной физии. Да, верно, что Мартын давно привык вести ножом ли, пальцем ли по женскому лицу с бесстрастной точностью и терпеливым равнодушием картографа, который по живому вычерчивает абрисы досконально изученных материков.

Но все-таки, и это несомненно: его Палеолог — другое; Мартын не просто вызывает в памяти объемный, яркий, но все-таки статичный призрак Зои, а ощущает, осязает, обоняет ее всю — в движении, в смене гримас, со всеми ее непроизвольными ужимками и беззастенчивыми зевками; вплоть до лопаток, ходящих под его руками, вплоть до маленьких, горящих от бесстыдства пяток, которыми она играет у него в паху. Она неизменно видится Нагибину целой и в целом; облик ее не членится, не сегментируется, невозможно скользить по ней взглядом, переходя от одной «части» к другой и каждую оценивая в отдельности. Когда Мартын увидел Палеолог впервые, то поразился тому, что ее невозможно оценивать по степени приближения к идеалу. Идеала — не было. В мире не существовало никого, кто был совершеннее Зои, и никого, кто был ее уродливее.

Нагибин видел многих, сотни, тысячи женщин, красивых утонченной красотой, чьи лица были редчайшими плодами морфогенетической случайности и каждое — диковинным цветком, произросшим в диком буйстве межэтнических браков или вызревшим в оранжерее, где блюдется чистота национальной крови; Мартын видел множество сексуальных эрзацев и истинных сексуальностей, Мартын знал толк в классических пропорциях и прелестных частных случаях отклонения от канона; Мартын со многими был близок, да, действительно, до некоторой избалованности, но когда на этом фоне появилась Палеолог, то весь его отлично сбалансированный оценочный аппарат отказал мгновенно, начисто и окончательно — как обычный бытовой термометр на дне Марианской впадины.

Нагибин смотрит на нее, в секунду постигая, что расстояние от козелка до нижнего края ничего не значит, потому что вот эти глаза, ясно-синие, доверчивые и безжалостно пронзительные, отменяют все пропорции и съедают все лицо, так, как это происходит — да простится Мартыну кощунство — на старинных иконах, где лицо есть только обрамление взгляда, производное от зрения-свечения. С той лишь разницей, с тем обратным побуждением, что ты не возводишь молитвенно очи, а торопишься зацеловать, затискать эту вот девчонку и единственным доступным человеку способом уничтожить вашу всякую, малейшую отдельность друг от друга.

В прихожей электронные часы на подзеркальной тумбе показывают ноль восемь двадцать пять. Сна ни в одном глазу, и несмотря на три операции, сделанных им накануне, Мартын ощущает лишь бодрость и даже непростительный избыток нерастраченных сил. Он толкает дверь в ванную, щелкает выключателем, на секунду зажмурившись от резкого света, и справляет малую нужду, отчего-то вспомнив, как когда-то в детстве он соревновался с пацанами, кто струей оставит на кирпичной стенке гаража самую высокую отметку. Встает под душ и пять минут выдерживает натиск ледяной воды, потом включает теплую и, оторвав немного студня от живой, как медуза, желейной мыловой подушки из морских водорослей, совершает ежедневно — банальные гигиенические процедуры. Мартыну тридцать семь, и при самом пристрастном взгляде со стороны, при самом скептическом отношении к себе все же можно сказать, что Мартын почти не изменился по сравнению с юными летами — ничуть не располнел, «не отрастил мамон», как выражается Шлиман, похлопывая себя по выдающемуся «пивному» животу и вспоминая о том, какой жердиной он был в студенческие годы. Есть множество людей, которые не вылезают из спортивных клубов, но при этом все равно выглядят развалинами или тюфяками, а такие редкие счастливцы, как Мартын, могут ничего не делать, оставаясь воплощением рекламного здоровья, вызывая зависть завсегдатаев однообразных роликов о пребывании вечно молодого самца на гребне океанской волны.

Вчера, лежа в койке, они с Палеолог долго и много говорили о теле и превратно понимаемой сексуальности. Византийка сказала, что тело — то первое и последнее, с чем нельзя играть, как нельзя пытать живую плоть понарошку — как бы ни был игрив твой мучитель, боль ты будешь испытывать все равно настоящую. Но, с другой стороны, наше гиперреальное тело, — продолжала она, — превращается в знак, становясь достоянием бесконечно расширяющейся сферы символического. И оно уже давно, бедное, не столько нами ощущается, сколько нами миру преподносится, словно — якобы объемная, живая, выпуклая — вывеска самих себя. Мы уже как будто им ничего и не хотим и не испытываем, нашим телом, а несем его над головой как знамя нашей состоятельности, полноценности, победы и т. д. Если тело не означает того, что нам хотелось, чтоб оно обозначало, нам как будто даже стыдно им «пользоваться», самим по себе, таким, какое оно есть. Тело перестало быть ценностью (все пословицы и присказки про «свою рубашку ближе к телу» потеряли смысл, ибо наша оболочка, плоть отстоит от нас гораздо дальше, чем «своя рубашка», то девальвируясь, а то, напротив, вырастая в цене); с телом можно и как будто даже и необходимо производить различные манипуляции, совершаемые исключительно в плоскости визуального — в сторону большей ухоженности, отполированности, наглаженности и загорелости, в общем, в сторону объективно воспринимаемого качеств:

Человечество словно повторно вкусило от древа познания: вот смотри, в первый раз, отведав яблочко, Адам и Ева устыдились наготы как таковой, убоялись сущностного общеловеческого видового убожества, — слабости, животности, греха, сосудом которых наше тело является, — а теперь наш стыд не связан с телом как таковым, но только с его недостатками — с целлюлитом, дряблой кожей, складками морщинами. Со всем тем, между прочим, Мартын, что ты пытаешься исправить или удалить.

— А кому с этим всем, — усмехнулся Нагибин, — интересно и здорово жить? Ты еще скажи, что дьявол в двадцать первом веке нарядился в медицинский халат.

— Я не знаю насчет дьявола, — отвечала она, — но этот век действительно обещает быть, да и стал уже, главным образом, твоим веком. Посмотри, отсекая лишнее, ты на самом деле — так выходит — занимаешь маскировкой недостатков.

— Прихорашиванием поверхности.

— Именно. Предъявляешь миру не лицо, которое человек прячет, а камуфлирует стереотипной молодостью, а только — качество лица. Тот самый культ здоровья, его стандарт. Да, отец, как ни крути, — действительно голова. «Изнанка красоты» — действительно была бы выставка. Единственно живое искусство в наши дни — пластическая хирургия. Удаленные сгустки жира… (фу, какая гадость!..) и обрезки кожи демонстрируют волю к чувствительности, человек как будто снова начинает чувствовать мир собственной кожей, а с другой стороны — муляжи очаровательных женских головок, рад пластмассовых, телесного цвета манекенов со стандартно пухленькими ротиками.

— Вообще-то, — заявил Мартын, затягиваясь, — я занимаюсь не этим. Я избавляю людей не от боли и смерти, нет, но от боли одиночества и страха смерти. Я думаю, здесь все конкретно. Ты никогда не задумывалась, что осознание неминуемости смерти приходит к человеку при взгляде на собственное тело? Вот когда он ребенком пытается просунуть палец через пупок в свою брюшную полость, вот тогда, наверное, впервые все и начинается. Тело словно беременно смертью; трогаешь лицо — нащупываешь череп, а под кожей прячется скелет, и с годами это все сильнее проявляется, постепенно проступает сквозь, наружу. Если б не было вот этих телесных метаморфоз, то, возможно, не было бы и страха.

— Господи, то, о чем ты говоришь, — это просто подмена понятий. Человек умирает не потому, что стареет, а для того, чтобы у жизни — очень грубо говоря — был смысл. А иначе нечем дорожить и некуда торопиться — долюблю, доделаю, додумаю, дорежу, дорисую завтра, наступает завтра и опять — все завтра, завтра. От бессмертия стареют и дряхлеют во сто раз быстрее и бессмысленнее — вспомни, этих… ну, бессмертных, да, у Свифта.

— Не читал, — сознался Мартын. — Только эта подмена понятий существует в сознании сотен тысяч людей, миллионов. Очень даже возможно, что человек боится не смерти, не исчезновения как такового — он боится наглядности движения к исчезновению. Смерть — это страх смерти, и смерть — это тело, жировые складки, это ломкие ногти и волосы, это морщины, это те законы гравитации, которым подчиняются со временем все ткани, все черты любого человеческого лица, ну а я, представь себе, тяну их кверху. Обратно в молодость. Я — как в той рекламе чудодейственного крема — «выталкиваю морщины изнутри». Смерть живет, пока не наступит. Наступает — и уходит, исчезает тот, кто боялся смерти, и бояться некому. Реальность смерти переживается — и острее всего перед зеркалом. Вытолкни морщины, натяни потуже кожу, убери наглядность — с ней умрет и страх.

— Это самообман.

— Ну а когда человеку нужна была истина? Тем более для счастья? Счастье счастьем и является только в силу своей слепоты, счастливые часов не наблюдают. Зачем тик — тик, зачем моменто мори?

— Интересно, как ты себя поведешь, когда я наконец-то постарею. Когда сила земного тяготения возьмет верх над этим, с позволения сказать, чистейшей прелести чистейшим образцом, — Зоя очертила свой овал и усилием мышц вызвала комично-жалобную дрожь под кожей подбородка; она это умела и умением этим гордилась, как иные гордятся умением шевелить ушами.

— Ну это вряд ли, — заверил Мартын.

— То есть как? Закон земного тяготения на меня не распространяется?

— Распространяется, но с неохотой. Редкий фрукт, Палеолог, ты.

— Это как?

— А вот так.

— Все твои нуклеиновые коды?

— Коды, коды. Мать-природа. Видно.

— Бред какой-то.

— В чем, в чем, а в этом понимаю. Могу с уверенностью.

— Да. Значит, вот ты меня почему отобрал? Расчет! Чтоб потом на новую, на молодую не менять. Экономия! Комфорт!

Мартын наносит на распаренную, размягченную кожу густую, похожую на взбитые сливки, синтетическую пену, и, пока трехлезвийный Gillette (тот самый «гоночный болид» из рекламы с обещанием невиданных чистоты и мягкости бритья) движется по шее, подбородку, поневоле изучает пристально, в упор отражение чьего-то не вполне знакомого лица. Он начинает лысеть, и крутой его, выпуклый лоб из-за этого кажется выше; жесткие и густые, остриженные под корень черные волосы покрывают череп, как короткая блестящая кошачья шерсть; перед Нагибиным открытая, «мужественной лепки», дружелюбная физиономия, сухая, без малейшего намека на обрюзглость, обтянутая чистой смугловатой кожей; угол между вертикальным уровнем и горизонталью Франкфурта составляет положенные у мужчин девяносто градусов, между линией основания крыльев и Мартыновой переносицей умещается две трети высоты средней части лица — в общем, все соразмерно и правильно; подбородок недостаточно — для современного канона — квадратен и массивен, но все же выпирает твердо и упрямо, не навлекая упреков в безволии и как будто принимая, что ли, брошенный вызов. Темно — серые, довольно глубоко посаженные глаза со смешливыми морщинками в наружных уголках не выражают в настоящую минуту ничего, кроме напряженного внимания и старания не пропустить ни единого участка со щетиной… ну, а если вообще, то с каким выражением, наиболее присущим, частым, они смотрят на людей, на мир? Безмятежно, прямо и открыто. Убеждая и даже заражая собственной уверенностью в том, что все будет хорошо. Без обиды, зависти, презрения, без потребности спрятаться и готовности оттолкнуть. С холодным и спокойным узнаванием человеческих слабостей, а вернее, так: сперва физических изъянов, а потом уже — фобий и комплексов, что стоят за этими изъянами. С давнишней и невытравимой привычкой к той власти, которая обретается в непрерывном соприкосновении с человеческой плотью, одновременно прекрасной и уродливой, поразительно жизнестойкой и болезненно уязвимой.

Неужели вот это — тот самый, без которого не могут обходиться? Неужели вот это лицо, взяв в ладони, по-детски покрывают частыми мелкими поцелуями, неужели головой этого сомнительного кекса, ухватив его за уши, вертят словно велосипедным рулем? Неужели вот эти надбровные, нос, подбордок ощупывают с естествоиспытательским любопытством и напыщенной гордостью полноправного собственника? Кто он такой, какой он? Сто лет его не посещали эти подростковые глюки. Раньше — было время, в годы, близкие к пубертату, — Мартын каждый раз видел себя совершенно по-разному: то это было волевое, твердое лицо героя-одиночки, сурового первопроходца, который раскуривает огрызок сигары перед грозящим погибелью спуском в жерло вулкана, то — рыхлый, грязный блин тупого и безвольного ничтожества, беспримерного урода и законченного неудачника.

Он помнит: третий класс, новогодняя елка, всеобщее освобождение от школьной униформы, парад девчоночьих платьев и плиссированных юбок; всем раздают подарки — каждому по пластмассовому голубому будильнику, полому изнутри и туго набитому шоколадом фабрик «Рот-Фронт» и «Красный Октябрь»; уж если где и был достигнут в том нашем обществе совершеннейший коммунизм, настоящее равенство, так это только в деле раздачи новогодних подарков: механическая расфасовка конфет и вафель по будильникам-кубышкам никогда не давала сбоев; всем доставалось по олимпийской медали в золотистой фольге, по конфете «Мишка на Севере», и если находились крохоборы, норовившие поштучно посчитать количество собственных и чужих сокровищ, то выяснялось — никого из вас не обделили даже на ничтожный леденец. Восьмилетний Нагибин щеголял темно-синими джинсами с овальной медной бляхой на заднем правом кармане и болотного цвета свитером, связанным по индивидуальным меркам на заказ. Играла оглушительная танцевальная музыка нарождавшейся эпохи «диско» — «буги, ай кен буги» или что-то еще в этом духе, и восьмилетний Нагибин, выпячивая нижнюю челюсть, в такт этой музыке кивал, под эту музыку горделиво вышагивал, под эту музыку на девочек взирал и был уже, конечно, совершенно взрослым, и красивым, и мужественным, и ловким, и неотразимым. «Крутым» — так тогда еще не говорили. И вдруг к нему сбегают, хохоча, по лестнице однокашники, и один с каким-то состраданием даже говорит: «Мартынчик, ты видел бы себя со стороны! Мы ж на тебя только что сверху зырили — уссаться можно».

В Мартыне все оборвалось. Там, в вестибюле, было зеркало, и он в нем не узнал себя. Его не то сразило, что его увидели со стороны неуклюжим, слабым, некрасивым и смешным; страшно было то, что его увидели другим. Не таким, каким он сам себя представлял, и даже не тем, кем он на самом деле являлся. Он перестал быть цельным, раздвоился; получалось, он в одно и то же время был и здесь, и там, наверху, на лестнице, откуда на него смотрели пацаны. И между этими двумя людьми, каждый из которых был Мартыном, ничего общего не было. Установить, кто из этих двух настоящий, а кто — иллюзорный, фальшивый, не представлялось возможным. А ведь кто-то еще видит в Нагибине какого-то третьего, пятого, сто двадцать шестого Мартына, и каждый из этих Мартыновых призраков достоверен и единственно возможен в чьем-то представлении.

И при мысли о том, что теперь он всегда будет один и ничем ему это одиночество не победить, он почувствовал такое острое отчаяние, что его и на щенячий визг нельзя было перевести.

— Ну а что такое боль одиночества? — спросила его Зоя вчера. — От которой, по твоим словам, ты избавляешь, а?

— Ну, ты примерно догадываешься?

— Примерно догадываюсь, но ты просвети.

— Ты знаешь, что такое седловидная деформация носа?

— Ой, это ужас. Это что-то вырожденческое и патологическое.

— Да это и неважно. Сколько в школе за тобой мальчиков из класса бегало?

— Ну, нормально бегало.

— Половина?

— Много чести. Треть, — фыркнула она.

— Половина бегает за одной. Ну, треть. Это значит, что за кем-то вообще никто не бегает. Как же жить-то? Без этого самого? И вот она ко мне приходит, девочка, в глазах одно — меня никто не хочет, и от этого мне хочется перестать существовать, не быть. С одними природа беспредельно щедра, к большинству — щедра умеренно, всем, чем надо, наделяет, базовым; к остальным, ко многим она несправедлива.

— Ах, ты, значит, вот на самом деле с кем соревнуешься и споришь? Исправляешь Его ошибки?

— Нет, — сказал Нагибин, — я не идиот. Все в узких рамках немногого дозволенного. Это только вам, общечеловекам, свойственно представлять всех естественнонаучников оголтелыми варварами, которые бесцеремонно вламываются в кладовые природы и лезут с грязными ногами во все божественные тайны — от бозона Хиггса до цепочек нуклеиновых кислот. Мол, мы разбираем сложнейшие механизмы так, как ребенок разбирает заводную машинку, не ведая, к чему все это может привести. Нет, это вы вольны поступать с эстетикой, как вам вздумается. Как ты там говорила: тело нельзя истязать понарошку. Так вот и вскрывать его понарошку нельзя, уж слишком часто, миллиметр к миллиметру оно пронизано сосудами и нервными окончаниями; куда ни ткни, везде преграда. Двинешься чуть дальше — и получишь кровоизлияние в глазницу. Приходится действовать лишь в чрезвычайно узком слое между нормой и деформацией, между благом и увечьем. Что касается Творца: кто поручится, что иные ошибки не сделаны лишь для того, чтобы кто-то из нас их исправлял? Я не очень, если честно, представляю, склонности и цели этого господина, о котором мы тут говорим, но уж если говорить о божественном в человеческой природе, то я считаю, что божественное в нас — это воля, грубо говоря, к эстетическому преображению действительности. Видишь ли, когда мы смотрим на дерьмо в парадной, на избиение ребенка или женщины, на людские увечья, на дефекты человеческого тела, мы, в сущности, испытываем одинаковое чувство — гнева, ярости, стыда, обиды на вот это отклонение от нормы, правильности, совершенства. Хочется исправить — вызвать дворника, по крайней мере. Почему же то, что справедливо в отношении сломанных костей, поврежденных лап, не справедливо по отношению к телесным эстетическим изъянам? Я такой же дворник, в сущности.

— Ну и что — ты сделаешь, и они все станут любимыми?

— Говорю же, на такие высокие этажи я сознательно не заглядываю. Там — не моя юрисдикция. Я знаю одно — что помогаю им избавиться от всего того, что общество маркирует как уродство. Моя задача — это чтобы, грубо говоря, прямое восторжествовало над кривым. Чтоб привлекательный объем — на месте асексуальной плоскости. Да и общество тут, по сути, ни при чем: наши представления о привлекательности заданы все же не рекламой, но самой природой; есть такие форматы, против которых никто не попрет. И говорю я только о самых грубых нарушениях — о вопиющих, нагло лезущих в глаза, вызывающих насмешку, шепоток за спиной. Лишь о том, что человек таскает на себе, как горб, и что не грех бы сбросить.

— Но не уроды же к тебе приходят в большинстве своем, — сказала она убежденно. — Нормальные приходят, у которых с носом и ушами все в порядке. А они все равно — хочу другие и другой, там маленькая грудь, большая грудь.

— Ну, ведь мы договорились до того, что тело — не реальность, а, скорее, главным образом, зона ожиданий от реальности. И если эти ожидания не сбываются, то надо изменить не реальность, а тело. Как бы даже наказать его, высечь.

— А зачем же это бичевание, если тело целуют и гладят, говорят: мое, ненаглядное, единственное?

— Зачастую есть мучительный разлад между тем, каким себя человек видит в зеркале, и тем, каким он хочет, чтоб его видели другие. Даже если все нормально в зеркале, объективно нормально, ощущение неполноты, несоответствия имиджу все равно остается. Даже если тебя любят, все равно остается страх, что уйдет и бросит.

— Нет, я этого не могу понять.

— Ну и слава богу.

— А мужчины?

— Ну, мое ощущение, что это все же больше женские дела. У мужиков от тела ожиданий традиционно меньше. Руки-ноги есть, все работает, и ладно. Рожа не кривая, и сойдет. Так, косметический салон — там разгладят, подшлифуют, да и это уже извращение. Некрасивых мужчин вообще не бывает. Бывают бездарные, тупые, ленивые, нездоровые, точка. Все остальное — продукт воображения неумных женщин.

— Интересное дело. Значит, вы от нас — того, а нам от вас не сметь.

— Не то чтобы «не сметь», а лежит за пределами естества. Македонский с Бонапартом — недомерки, Билл Гейтс — очкастый урод, Эйнштейн и Пушкин — обезьяны, но разве хоть одна перед такими устоит?

— Пушкин, — сказала Зоя, — был сексуальный и негр. А чем твой Гейтс ночами занимается, даже страшно представить. Наверное, в какой-нибудь «Коунтер Страйк» режется или порнуху из сети качает. Несексуальные мужчины хоть бывают?

— Нуда, тут тоже вообще-то природа далека от справедливости.

— Сильные и слабые?

— Слабый мужчина — это оксюморон, а сильный мужчина — это тавтология, — усмехнулся Нагибин. — Если мы говорим о внешности, то ни один нормальный мужик из — за внешности заморачиваться не будет. Он свою невостребованность у женщин со внешностью связывать не будет. Не дают — он пойдет завоюет соседний народ, создаст с нуля крупнейшую нефтегазовую компанию, теорему Ферма докажет, как этот самый, Перельман… короче, он займется делом. А женщина — женщина ляжет под нож.

— Это уж совсем по Фрейду.

— Это уж совсем по жизни.

— Какой ты все-таки непроходимый шовинист.

— Да, — согласился Нагибин, — я шовинист.

Мартын — на кухне, оснащенной, как космический корабль; из стеклянного шкафа — шлифованное металлизированное стекло — он достает большую упаковку овсяных хлопьев, из холодильника с корпусом из нержавеющей стали — стеклянную бутылку молока из Рузского района (какие-то ребята вознамерились создать уголок настоящей Швейцарии в России, — вот уж кто на самом деле соревнуется с Творцом, а отнюдь не Мартын с его скромными ножницами и убогим викрилом, — завезли в Подмосковье альпийских коров и продают их молоко по цене восемь долларов за бутылку). Включает телевизор: упрямый до бесстыдства «Укргаз», как и вечность назад, не спешит выплачивать долги «Газпрому»; премьер-министр России (Зоя называет его «утконосом», уверяя, что по зданию у них бродит электрик, что до крайности, до обмирания на него, «утконоса», похож) встречается с надутым от обиды президентом газовой империи; Уолл-стрит наводнен безработными брокерами, которые получают от государства пособие, едва ли не превосходящее их прежние оклады; в Менделеевске — бог ты мой, где это? — рабочие старейшего в России нефтехимического завода протестуют против массовых увольнений, став заложниками распри между старым и новым владельцами предприятия; во Франции — наводнение, на Суматре — землетрясение; операция «Литой свинец», проводимая спецчастями израильской армии против палестинских террористов, спустя миллиарды световых тысячелетий вступила в завершающую стадию. Мостовая в пятнах темной маслянистой крови, которая больше похожа на вытекший из опрокинутой бочки мазут; десятки палестинских террористов в возрасте от трех до восьмидесяти устлали смуглыми телами эту липкую мостовую, легли, расселись там, где им как будто разом внезапно скрутило живот, и стенают, как кошки в брачный период. Другие, бородатые и смуглые, живые, возносят к небесам гортанные проклятия, призывая на головы нечестивых евреев гнев своего всесильного Аллаха — литой, самодельный, изготовленный своими, палестинскими руками, ибо что-то Аллах не торопится, а их ненависть к израильтянам обжигает кишки, заставляя поспешить с несимметричным воздаянием; все это больше, по правде сказать, напоминает всеобщий экстаз на концерте какой-нибудь секты, когда прихожане всем скопом снопами вдруг валятся с ног, ослепленные явлением очередного мессии.

«Только что нам стало известно…» — сообщает, натянув дежурную маску взволнованности, дикторша. Грандиозный пожар в Дюссельдорфском аэропорту. Подозревают представителей малоизвестного подвида «Волков Джихада» и — с равной степенью обоснованности — местных курдов-сварщиков, работавших на металлическом решетчатом полу, откуда искры полетели вниз и угодили на тюки в багажном отделении. На экране — самолеты, которые не оторвались от взлетной полосы; бегущие мамаши с белокурыми детишками в добротных кенгуриных сумках; пожарные машины разбрызгивают пену, тринадцать человек погибло, сорок восемь доставлено в больницы, и это далеко не окончательные цифры; в отличие, от тех, с Земли обетованной, не видно признаков резни — ни крови, ни раненых, ни умирающих.

Жизнь на этой планетке, где любое событие касается непосредственно тебя, в этом мире, который уменьшился до размеров коммунальной квартиры, несносна. А не пошли бы вы на хер, соседи-современники. К чертям собачьим выключает телевизор и наливает в чашку только что сварившийся эспрессо. Снимает с полки «Dialogues and Dedication» тишайшего Сильвестрова; как ни странно, но к пластическому, живописному в искусстве Нагибин, в общем, равнодушен; конечно, понимает и воспринимает, но только в музыке для него по-настоящему дышит мировая душа: и сочинение, и звукоизвлечение ему, не допускавшему чудес, всегда казались чудом, и только звук — не слово — производил со всем телесным составом Нагибина мучительно-блаженные метаморфозы. Он и работает под музыку. Не потому, что ощущает (как можно было бы предположить и как предполагает Зоя) нечто общее между своими, как бы тоже музыкальными пальцами и идеально вымуштрованными борзыми пианиста — нет, это совершенно разные руки, и Мартыновы гораздо ближе к лапищам мастерового (эдакий гибрид между точными руками ювелира и граблями мясника). Нет, просто музыка свистит мимо ушей, как встречный поезд, не тяготит усилием опосредованного понимания: поступая в сознание воздухом, водой, музыка уже есть то, что она должна до тебя донести, или, как сказал Сильвестров, чью вторую сонату для фортепиано Мартын сейчас слушает: «Музыка есть пение мира о самом себе».

Когда он возвращается в спальню с дымящейся чашкой, византийка уже сидит на постели и потягивается, с комичным, полудетским тщанием выворачивая руки в ладонях; спит она нагишом, раздеваемая Мартыном, и сейчас от этого движения одеяло сваливается. Его всегда и с неслабеющей от повторения силой изумляло то полнейшее отсутствие стеснения, вернее, та естественная ладность, с которой она открывается.

Он привык, что многие женщины, узнав или с самого начала зная о его, нагибинском, ремесле, начинают стыдиться себя под его придирчивым и якобы избалованным взглядом, в котором им мерещится жестокость беспристрастного оценщика и операция как будто по сличению объекта с идеалом. Привык к скрещенным на груди рутам, сведенным коленям, сдвинутым ногам к обозначившимся остро позвонкам напряженной спины, к этим приступам ностальгии по панцирю, раковине, скорлупе, ко всем этим обреченным позам, принимать которые приличествует, скорее, облажавшимся в кровати мужикам — и, разумеется, не «до», а «после». Византийка же, и нагая, представала облитой броней собственной плоти, и при этом в ней не было несокрушимости моделей человека из рекламы «Dim» и «Wonderbra», зато в любом движении присутствовала беззастенчивость ребенка, который разгуливает нагишом в присутствии взрослых противоположного пола.

Нагибин ставит чашку на прикроватную тумбочку и, сбросив халат, ныряет к ней под одеяло. Ей нравится, когда ее целуют в закрытые глаза, и знает, что Мартыну нравится, что ей это нравится. Или наоборот. Неважно, кто начал, — одно от другого уже не отдерешь. Получать удовольствие она предпочитает утром, и Мартын с ней в этом заодно. Есть, конечно, своя прелесть и в ночных соитиях — по возвращении с работы домой, — когда усталость становится лучшим возбудителем и взаимное — оковы внешних обязательств сброшены — растворение воспринимается как заслуженная награда после праведно прожитого или хотя бы усердно отработанного дня. Утром зато есть что-то от ощущения себя новорожденными. И в конце концов, утренний жар в твоих чреслах в высшей степени естественен, причиндал сам собой наливается кровью, и какое же это счастье — всемогущество, торжество, когда твое желание сбывается немедленно и со страшной силой. Ты ребенок, царь и бог в одном лице — вот триада утреннего секса.

К тому ревностному отстаиванию приватного космоса, которым они сейчас занимаются, совсем не подходит убогий сексологический термин «предварительные ласки». Ну, вот и оставим убогое убогим. Предадимся безжалостной расточительности, беспощадному самоотречению, сотворению нового двухголового божества из никому не ведомого пантеона.

Лежа на спине, он в который раз пытается постичь природу Зоиной улыбки. Есть у нее манера, которая так нравится Мартыну, — сперва улыбаться одним углом рта, искривляя губы и почти беззвучно фыркая. И здесь сразу столько всего. Во-первых, она потешается — вот так, как сейчас, когда он глядит на нее слишком серьезно и, наверное, и в самом деле вдруг становится похожим на печальную, флегматично-умудренную собаку, как она говорит. Во-вторых, в этом легком, безусильном движении губ есть признательность, неподдельное уважение или, может быть, лучше сказать, уважительный интерес, ошеломляющая готовность иметь с тобой дело. В-третьих, и главных, ее улыбка — тот сигнал, которому всякий младенец обучен с рождения, когда он, не умея разговаривать, уже умеет получить родительской любви по максимуму. Когда он, ребенок, вот так улыбается, то притяжение к нему возрастает с самой страшной силой. Зоя этим секретом владеет: с одной стороны, вполне себе взрослое фырканье, обычная ухмылка мальчишки-сорванца, а с другой — беспримесное, беззастенчивое, доступное лишь детям вымогание любви.

— Смотришь, опять смотришь, — она ему выговаривает как будто даже укоризненно. — Так.

— Как?

— А то как будто ты не знаешь, как. Как на своем приеме, вот. Не знаю. Изучаешь.

— Нет, не так.

— А как? Отрезать хочешь, да? Подправить — признавайся! Нос!

— Да нос при чем? Оставь в покое нос — вполне себе, устраивает.

— Нет, как у буратины.

— Совсем не про тебя. Где длинный, острый?

— А что тогда? Колись.

— Я сколько раз тебе?.. Зачем? Бессмысленно. Нельзя. Грешно — вот даже так. Ну, это было бы, не знаю, грубо говоря, кощунством. Откуда эти мысли вообще? Лежу и прусь.

— Порой мне кажется, что ты не человек.

— А кто же?

— Ну этот вот… живодер. Все режешь, режешь, и даже ты когда не режешь, то все равно как будто режешь.

— Ну, это мне привили с ранних лет. Рассказывал ведь.

— Нет.

И он ей рассказал — как мог — о взбудораживших воображение ребенка старинных анатомических трактатах из фамильной библиотеки, об обнаженных юношах и девах на гравюрах, чьи мускулистые и стройные тела были вскрыты, как раковина устрицы; о мужчине, что стоял на гравюре, подбоченившись, с загадочной мечтательной улыбкой взирая на собственную сдернутую кожу, которая висела на райском деревце неподалеку, словно одежда на вешалке. В этом мире люди как ни в чем не бывало выходили из своих покровов, открывая взгляду сложные переплетения мышц и сухожилий; расставались с мясом, чтобы показать сочленения костей, без страдальческих гримас отдавали свои ребра, чтобы ты мог ознакомиться во всех подробностях с устройством их сердца. В этом мире как будто прозрачных — пропускавших сквозь тело краски внешнего мира — людей не было боли. Ничего, что вызывало бы гадливость, — лишь восторг перед таинственным устройством живого, становившийся все крепче, все отчаяннее при снятии, словно луковой одежки, очередного слоя плоти по мере продвижения к сердцевине естества. Не было уродства, ощущения увечности, гибельной недостачи — лишь совершенство человеческого тела, с невероятным совершенством выписанное.

— Никогда не забуду тот день, когда отец повел меня на операцию. Мне было десять или девять, десять, да. Холодный кафель, народу, как в музее перед «Явлением Христа народу» — студенты, практика. Отец — я посмотрел и не узнал — не он, чужой какой-то, в маске ведь. Но и глаза чужие, не его. Как у охотничьей собаки, когда она почуяла добычу.

Он вспоминает лицо пациентки, залитое молочным и бесстрастным цветом, прорезиненную ткань, в которую укутано до подбородка ее уже бесчувственное тело, отцовские руки в визгучих перчатках, никелированные инструменты в блестящих жестяных кюветах… эх, посмотрел бы отец на набор мартыновских скальпелей и распаторов от STILLE и сравнил со своими гвоздодерами и фомками, да.

— Лицо красивое, породистое. Но увядающее. Почему-то смутно знакомое. Я пытаюсь припомнить, где видел. Актриса. Сейчас уже исчезла, имени не помню. Ей и тогда-то было лет пятьдесят, наверное. Ну и вот, отец взял скальпель и одним движением провел им от виска до мочки, обогнул ушную раковину и дошел до затылка. Я смотрел, как движется лезвие, как открываются в разрезе красные, с фиолетовыми жилками бугры.

— Фу! Может, не надо? — взмолилась она.

Она из тех, кто не выносит вида разрушаемой плоти, не принимает вмешательства в скрытое, тайное, нутряное, в жизнь под кожей, под якобы непроницаемым защитным покровом.

— А когда отец потянул кожу вниз, как будто оторвал от пола лоскут линолеума — такое же движение бесцеремонное, — одной студентке стало плохо. Ее под руки подхватили, нашатырь.

— Ну тебе-то — выродку хирургов, — разумеется, не стало.

— Не стало. Отец же постоянно комментировал еще… ну.

для студентов. «Что, тонкая работа? — говорит. — Забудьте. Где тут тонкость — ну-ка посмотрите», — и с этими словами — раз все это дело книзу. «Плоть — как новорожденный ребенок, — говорил он. — Мускулы, апоневроз, сосуды — то же самое. Обращение с ним требует решительности, быстроты и непрерывности манипуляций. Будете его робко теребить, он будет орать непрерывно, даже как бы и в отместку вам. Ну а если вы его одним движением со спины на живот — заткнется, почувствовав уверенную руку». Ну и вот, а когда это дело закончилось, тетя Галя такая подходит ко мне: что, Мартынчик, хочешь, как папа?

— Извращенцы. И что ты ответил?

— Ну, подумаю, ответил.

— Ты еще колебался?

— Ну, тогда я в футбольную школу ходил. Марадона, Федор Черенков.

— Вот и стал бы. Я бы теперь миллионершей была. Жили бы в Милане.

— Ну и как бы ты разделяла интересы?..

— Да уж как-нибудь разделила бы ради миллионов.

— Ты, однако, цинична.

— Да, вот так. А что? Встречалась бы с подругой, такой же футболисткой… что вы там себе вечно ломаете-рвете… ну, вот это вот слово смешное. Вот. Встречалась бы и говорила: «Слушай, у моего опять мениск».

— Да, уже не выйдет так.

— Ну, ничего переживу.

— А как же миллионы? Блеск?

— А у меня припадок бескорыстия, на годы. Мне тебя подавай. Самого.