17407.fb2
По Блумбергу тянулась нескончаемая бегущая строка, в которой глаз его выхватывал хоть сколь-нибудь интересующие индексы со взмывами зеленых треугольников и обвальным падением красных. Пробежался по парным, прямым и обратным. Шум на пятнадцатиминутном по-прежнему висел тяжелой непроглядной сепией. Предвидя разворот в основании, Григорий Драбкин подбирал фигуры. Лег идеальный молот с нижней тенью вдвое длиннее короткого красного тела. Бычья модель поглощения зеленым длинным телом сожрала предшествующее красное — давление покупателей пересилило давление продавцов. Драбкин выжидал, предчувствуя, что кипящее вещество доллара, как взбесившаяся ртуть в термометре, не удержится в последнем, отведенном Центробанком коридоре, но скакнет за верхнюю отметку не сейчас.
Предчувствия его не подводили, как не подводит нюх лесного зверя. Нефтеносные свои активы он скинул десять месяцев назад, когда маслянистая черная жижа торговалась по сто семьдесят долларов за баррель; через три минуты после совершенной Гришей сделки началось неумолимое сползание цены. Подобные операции за секунду до закрытия сессии всегда дарили Драбкину такое напряжение, такое острое блаженство, в сравнении с которым самый мощный человеческий оргазм был бедным удовольствием простейших, землетрясением для микробов и бактерий, щекоткой для слона. Но только не сейчас. Сейчас была невероятная апатия, усталость мысли, как будто атрофия интеллектуальных мускулов — как там вчера, по радио, сказали про алкоголизм? Сто миллионов умерщвленных клеток мозга наутро после заурядного запоя выводятся вместе с мочой — как будто в самом деле расплата за его всегдашнюю чудовищную власть над мировой финансовой гармонией. (А, впрочем, много ли он знал о человеческих оргазмах и уж тем более о том, что им предшествует? Он, завсегдатай сексуального бистро, не обращающий внимания на лица официанток? Он, преимущественно приглашавший платных цыпок, и это было как медицинская процедура с применением бездушных вакуумных присосок и не более одухотворенного пневматического насоса?)
В детстве и отрочестве Драбкин питался задачами — сперва из развивающих «веселых математик», затем из сборников для поступающих на физико-технические факультеты знаменитых вузов; однажды поразившись — в третьем классе — причудливому поведению чисел (которые то разрастались в безразмерно-многозначного, пошедшего нулями, словно волдырями, монстра, то погружались в инобытие какой-нибудь минусовой дичайшей степени, вольготно обитая по ту сторону нуля), не мог уже остановиться; все дальше и дальше, все выше и выше забиралась его пытливая мысль, сладострастно замиравшая на том краю, за которым сходили с ума все земные расстояния, скорости и линии. Учился он при этом с первых классов средне, прозябая в болоте перманентной «удовлетворительности», и никаких особенных способностей ни в чем не проявлял, читал не бегло и считал не быстро; со временем, поближе к старшим классам, вышел в «хорошисты» — усердный и дисциплинированный, идущий ровно «по программе» школьник с благонадежной умеренностью в каждом негромком и четком ответе, и только.
Сейчас он мог сказать бы, что главной и, наверное, единственной причиной его начальных школьных неудач была врожденная, доставшаяся по наследству от мамы близорукость, о которой он довольно долго не осмеливался заявить: меловые цифры, по-учительски красивые петли стройных букв на черной доске — сидел он на последней парте — перед глазами расплывались, и от этой зрительной беспомощности становился непонятнее, глуше голос классной их руководительницы; так продолжалось до тех пор, пока однажды мама не отвела его к врачу и оттопыренные уши Драбкина навечно схватились дужками очков. Да нет, не в этом, все-таки не только в этом было дело. Просто тот чудесный, полный волшебных превращений мир «веселой математики», в который Драбкин опрометью погружался по вечерам выходных, и регулярные занятия по той же математике за школьной партой в его сознании никак не связывались.
Велик соблазн (в сознании посторонних) представить Драбкина-подростка уже готовым вундеркиндом, который с малых лет знал только страсть к подсчету и расчету (холодное, студенистое сердце; мозги как шестеренки швейцарских IWC Schaffhausen). Велик соблазн представить Гришу тихим, самоуглубленным гением, который с малолетства встал на путь истинный и неуклонно, ни на что на свете не взирая, шел по этому пути, — захваченный в биологические тиски предназначения — навстречу своему грядущему обогащению и баснословной власти. Но сам Григорий Драбкин поручиться был готов, что ничего такого за собой не только не ощущал, не числил, но и вообще не понимал, а чем таким он примечателен и в чем его особость, личность, самость. Да, он блаженно, ненасытно упивался на диванчике открывшейся ему в задачнике свободой, но это чистое блаженство как будто не имело цели, кроме самого себя, не простиралось за пределы лопоухой драбкинской головки, не распространялось на весь огромный внешний мир, который жил по собственным законам (конкретных денег, которых постоянно было мало, конкретных вещей, которых постоянно было столько же, конкретного неукоснительного послушания учителям и взрослым, которые гораздо лучше разбирались в деньгах, вещах и в том, как их между людьми распределяют)
Абстрактная гармония математического волшебства не развивалась, не переходила в законную, естественную грезу о верном, беззаветном служении науке, о будущих великих — ну, хотя бы значительных открытиях, и Драбкин, сколь ни силился, сколь ни подстегивал воображение, не мог увидеть себя в будущем конструктором, ученым, изобретателем ракет или андронного коллайдера. Там было тесно, скучно, пахло греющейся пылью, тяжелым йодом электричества, пренеприятной вонью свежего припоя, паленой проволокой между конденсаторными полюсами. Возможно, эти запахи и станут в будущем для Драбкина — потенциального сотрудника НИИ — единственной реальностью, но чтобы он всерьез хотел туда и в этом видел собственную самость — нет, не хотел, не видел.
Во внешнем — школьном и дворовом — мире Гриша Драбкин оставался не то чтоб жалким и всеми презираемым, как можно было бы предположить (слабосильный, узкоплечий очкарик), а именно что никаким. Общеизвестно, в каждом классе, в каждой группе имеется свой лидер, свой силач, остряк, ботаник, красавчик — миловидный, ясноглазый мальчик, ощущающий свой дар влюблять в себя все женское. Находится и жертва, достаточно ей выделиться в группе хоть сколь-нибудь заметной полнотой, смиренной тихостью, усидчивостью, мощными очками; о, дети тут бывают иногда жестоки, в них рано просыпается врожденная, извечная потребность не то чтобы унижать убогих — скорее, утверждаться в принадлежности к здоровой норме за счет того, кто к этой норме не принадлежит. И что же Гриша? Кем он был?
Тихоней? Нет, был в классе мальчик тише, чья смирность, молчаливость и угрюмость были по отношению к драбкинским как чистый спирт по отношению к водке.
Ботаником? Ботаником был Витя Батищев, всегдашний победитель городских олимпиад по полудюжине предметов; была еще и Оля Лякишева, круглая отличница (теперь — то Драбкин понимает: в массе отличник — круглый ноль, равно преуспевающий по всем предметам от астрономии до химии и с получением золотой медали иногда осознающий полную свою бездарность в любой из областей; из хулигана, классного шута вдруг получается известный клоун, шоумен, известный всей стране; из главного тихони — офицер спецназа и герой России, отличников — не видно и не слышно, а тело абитуриентки Оли Лякишевой нашли в Москве-реке после провала на вступительных в «элитный», недостижимый для «простого смертного» МГИМО).
Всеобщим посмешищем? Жертвой? Шутом (и между прочим, занимавшим привилегированное положение — его любили, называли «наш Бессонов») был Вадик, выросший теперь… О господи, подумать кто бы мог?.. В писателя, «магического реалиста»: недавно Драбкин проголосовал за Вадиков роман «Убежище» на премии «Большая книга» по старой школьной, так сказать, недружбе. не читая.
А жертвой?.. Ну, куда там Драбкину до жертвы, когда к ним в пятый класс пришел, приехав с Украины, заикающийся, очкастый, страшно лопоухий, казавшийся чумазым и испачканный веснушками, как грязью, брызнувшей из — под колес, Сережа Малофьин? Ну, понимаете, какой неслыханный простор для каламбуров? Какая безвыходность и обреченность доказывать, что ударение в твоей фамилии на самом деле падает на средний слог?
Выходит. Грише отказали даже в травле — как будто в последней надежде. Сейчас — и Драбкин это знает почти наверняка — его былые однокашники, пытаясь вспомнить, каким был Гриша в школе, не различают ничего сквозь дымку времени — так, узкая, сутуловатая спина, блеснули на мгновение сильные телескопические линзы больших очков, да промелькнула робковатая улыбка… Ну, какая?.. Ищущая, улыбка ожидания, что пригодишься, заинтересуешь, позовут в компанию. («А я ведь, друг, вот совершенно тебя не помню, — на голубом глазу сознался Драбкину Бессонов. — Вот даже уши — какие они были у тебя? Оказывается, оттопыренные».) И поражаются, должно быть, — как же проглядели? Владельца заводов, газет, пароходов? Как? Неужели ничего не предвещало? Как? Ни единого намека? Ни одной приметы? (Так не бывает, нет. Должно хоть что — то — хоть орлянка, карты, бабл-гумы, какое-то любое изначальное «купи-продай».) Вот разве что еврей. Вот это только. Да нет, ведь и евреем он для них сейчас лишь сделался, а раньше разве был? И девочки сейчас, былые одноклассницы — при неудачниках-мужьях — сейчас, наверное, отчаянно кусают локти: ах, Драбкин, Драбкин, как же проморгали? Поставили на крепких, бойких, ладных да плечистых, а ты, воробушек, заморыш, взял и обскакал.
Тут стоп. А кто сказал — кусают? Ну, усмехнутся, ну, покажут мужу: вот посмотри, а я ведь с ним за партой, курсовую, в институте, могла бы вот сейчас за ним как сыр… — и дальше жить, строгать детей; прижались, плоть едина; тихо и тепло, идет сквозь одного в другого и обратно волна баюкающего счастья, и пахнет убегающим борщом. Любовь не требует условий для возникновения, любовь живет вне предпочтений: предпочитают Драбкина, а любят неудачников. Настолько просто, да.
Годам к двенадцати-тринадцати он осознал и для себя определил важнейшую особенность своей душевной жизни и одновременно как будто основное собственное физическое свойство, и то была прозрачность (призрачность, невидимость). Больше всего на свете он боялся оказаться вдруг замеченным, как окрика конвойного, страшился клича и даже благодушного вполне призыва: «Драбкин, иди сюда!», «А ты-то, Драбкин, как считаешь?». «Ну, Гриша, расскажи, что ты за человек, чем дышишь?» — как однажды сказал ему парень в первом и последнем в жизни Драбкина пионерском лагере.
Он до краев налит был страхом показаться сверстникам неинтересным, скучным, никаким (черта, если задуматься, не уникальная — напротив, весьма распространенная — как минимум треть населения Земли страдает этой фобией, этим комплексом молчания разной степени запущенности. Почему бы вот таким молчаливым и страшащимся не сойтись друг с другом? Тоже нет: различив в компании себе подобного, Драбкин тут же внутренне шарахался от такого молчуна, как от огня). Конечно, можно было попытаться объяснить вот эту фобию с позиций, так сказать, вульгарного, «околочленного» фрейдизма — отсутствием отца, чрезмерной, до истерики, опекой хлопотливой мамы и строгой бабушки; привитой Грише «женской» манерой поведения (сиди и жди, пока заметят, восхитятся, пригласят в кино). Но только все тут было глубже и, если можно так сказать, врожденнее. Во-первых, одиночество и немота нисколько не были для Драбкина мучительными; ему, напротив, было так комфортно, хорошо, спокойно, вольно. (Лишь иногда проскальзывала на губах та самая застенчивая, ищущая, ждущая улыбка — как будто знак надежды, душевного тепла, мгновенно гаснущее упование, что позовут, возьмут с собой в разведку.) А во-вторых, он словно говорил себе: не время, рано; сперва необходимо в самом деле нащупать точку исключительности, своей неповторимости, найти вот эту область «своего и только своего», в которой Драбкин будет подлинным и непрозрачным Драбкиным. Не то чтобы он жил надеждой на превращение из гусеницы в бабочку, но именно что находился в спящем состоянии куколки, в которой теплится и зреет будущая подлинная жизнь.
Он ждал, прислушиваясь к смутным шевелениям в недрах своего существа, и даже наступившего пубертата не заметил. Пробились волосы в подмышках и в паху, доселе ведший себя смирно и выполнявший лишь одну непритязательную функцию отросток стал ежеутренне исправно набухать, а перемены в высоте и тембре Драбкин вообще не заметил, поскольку он и сам давно от звука собственного голоса отвык. Вокруг на этой почве все свихнулись, об этом лишь и говорили, развязнее став, грубее; бахвалились фантомной опытностью, компетентностью, тренировались целоваться на спелых помидорах, высасывая мякоть без остатка; пошли танцульки, обжимания; всем не терпелось поскорей узнать, как там, когда дойдет до дела, до «уже не промахнешься»; лишь Гриша жил по-прежнему, не изнывая от естественного нетерпения и не подстегивая дремлющее свое воображение; лишь иногда под одеялом среди ночи приключались — ничем не спровоцированные и никакими снами не проиллюстрированные неудобства.
Все это словно бы происходило на рубежах, далекой и глухой окраине его существования. Он в это время, кажется, нащупал точку. Случайная догадка о подлинной природе денег вдруг взяла его за горло. Раньше деньги представлялись Драбкину объектом исключительно материальным, вещью — такой же, как и все другие вещи, такой же, как приемник, телевизор, шифоньер. Хрустящие или затертые до шелковой гладкости прямоугольники тисненой, узорчатой бумаги с лобастым профилем вечно живого Ильича вот именно что зарабатывались: сел в экскаватор, выкопал канаву — получил двенадцать красных профилей. Прочел с десяток умных книжек, встал у доски с указкой и рассказал о размножении млекопитающих — все те же двенадцать красных профилей.
Он понимал, конечно, символичность денег, необходимых при обмене на продукты, утварь и приборы, но рубль представлялся ему чем-то вроде документа, почетной грамоты за плодотворный, добросовестный труд: такие выдавались всем, за исключением тунеядцев и воров. Протягивая рубль продавцу, ты словно предъявлял общественности, миру ордер: податель оного имеет право на получение трех банок кильки пряного посола, батона колбасы, прекрасной книги Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Просто, чтобы максимально упростить процедуру доказательства, демонстрацию заслуженности блага, человечество придумало стандарты — номиналы и цены.
Как ребенок верит в то, что детей приносит аист, так и Гриша верил до тринадцати, что деньги раздаются людям поровну. Ну, начальству, знаменитым людям, академикам, артистам достается чуть побольше. Само богатство представлялось Грише устаревшим понятием, носило в драбкинском сознании устойчивый, невытравимый оттенок легендарности: богатыми были пираты со стивенсоновского «Острова сокровищ», таинственный граф Монте-Кристо, индийский раджа из мультфильма про золотую антилопу (последний, кстати, именно вещественного гнета, материальности богатства не стерпел, не вынес, не смог раздвинуть, сбросить груды злата, которыми его засыпало по горло). Подросток Драбкин был лишен возможности сличать свой уровень существования с другим, превосходящим, уровнем; ну да, мелькали чьи-то джинсы, чьи-то первые кроссовки, и надрывался чей-то «фирменный» магнитофон, но это были капли в море усредненности, которые, коснувшись серого совкового болота, в нем растворялись без следа, да и у Гриши тоже были и джинсы, и кроссовки: мама, которая всю жизнь преподавала экономическую географию в Московском институте нефти-газа, все силы прилагала, чтобы не возникло разницы между благами в детстве-отрочестве Гриши и в детстве-отрочестве Гришиных ровесников. Но вот однажды в царстве равенства сверкнула, проскочила перед Драбкиным искра — другие деньги на прилавке в комиссионном магазинчике — загадочные, черно-белые, длиной и узостью напоминавшие квитанции «за электричество» — и моментальность их исчезновения (то, как накрыла их, смела, развеществила ловкая рука) сказала Грише обо всем: вот эти, черно-белые, на вид игрушечные, и есть на самом деле настоящие, единственно. Преступные, шпионские, полулегальные, они как будто били электричеством (красивые, узорные рубли в сравнении с ними ничего не стоили), и Драбкин ощутил впервые их страшное, космическое притяжение — такое же, какое ощущал, когда читал условия задачи про беззаконный бунт двух параллельных, свихнувшихся от бесконечности прямых, — финансовая бездна, разверзшись, поманила и заглотила Гришу целиком.
Буквально через день Кирилл Рожновский зазвал его к себе на день рождения — туда, где намечались танцы и должны были быть девочки. Не изменяя собственной прозрачности, замаскированный новехонькими джинсами и дефицитным польским свитерком, подросток Драбкин заявился, вручил подарок — приключенческую книжку — и стал усердно демонстрировать умение жевать с закрытым ртом. Дисциплинированно стрескав «хворост», напившись фанты с пепси-колой до щекотной, мелкопузырчатой отрыжки, сказав «спасибо», гости — по предложению родителей Кирюши — стали танцевать. Он, Драбкин, никого не пригласил, потом его не пригласили; из деликатности по отношению к уже-не-детям родители исчезли в недрах кухни; Драбкин забился в угол, подсел к большому ящику с коробками настольных игр, достал одну и обомлел-, в коробке поверх карты игрового мира лежали узкие и длинные «квитанции за электричество» — те деньги, подлинные и единственные. О, да, игрушка называлась «Business» — пришедшая к нам с Запада, еще не адаптированная, на русский не переведенная новинка, чье назначение заключалось в том, чтобы преподать ребенку азы искусства управлять деньгами, наглядно показать: смотри — вот здесь дома, заводы, скважины, вот это акции, вот это форсмажор; учти, предусмотри, распредели, все яйца не клади в одну корзину. Сколько будущих Соросов выросло на этих «Бизнесах» и «Менеджерах», никому не известно — должно быть, ноль целых одна миллионная, — но Гриша Драбкин замер зачарованно над этой примитивной картой будущих вложений, над этим жалким, плоским планчиком творения мира, над этой простейшей прямой, поделенной на разноцветные квадраты перспективных отраслей: оранжевым горели золотые рудники, чернели угольные шахты, светились голубым неоном фешенебельные офисы Уолл-стрит, лупили по глазам кислотной зеленью кокосовые пальмы Фиджи и Таити, краснели купола коммунистической Москвы — бесплодный, зачумленный регион, в который будет инвестировать лишь сумасшедший, и это если русские медведи пустят.
— Брось, — сказал ему хозяин-именинник, — ведь это детская игра, игрушечные деньги. Пойдем посмотрим лучше «Кипящую резиновую жвачку».
Но женская грудь, пару раз мелькнувшая в кадре, не взволновала Драбкина ничуть.
— Венецию не покупай, — сказал ему со смехом будущий писатель и букеровский лауреат Бессонов, — не надо, потому что наводнением затопит.
«ВТБ» потихоньку лез вверх, «Газпром» по-прежнему сползал, но теперь уже по одной тысячной вдень, «Норильский никель», накренившись, словно налетевший на айсберг «Титаник», стыдливо, опозоренно взывал о помощи, все громче, все истошнее намекал на таковую, готовый зареветь утробно, и Драбкин знал: недели не пройдет, и Татарчук объявит о готовности Совета директоров продать контрольный пакет государству, которое заварит все пробоины, поможет удержаться на плаву.
Скукожившийся, отощавший, укоротившийся, наверное, втрое «Интеррос» смотрелся по сравнению с величавой громадой драбкинского «Базеля» пигмеем по сравнению с великаном на литых, отнюдь не глиняных ногах; сам «Базель» был единственной из «частников» компанией, которая в последних двух кварталах показала сверхприбыли и устойчивый рост за счет своевременного перехода с железа и топлива на чистую энергию, на мирный атом: в миллионах квартир и офисных зданий в России и в мире по-прежнему вспыхивал свет, включались телевизоры, компьютеры, кондиционеры, холодильники, и люди, хоть протестовали против роста цен на электричество, платили все равно за дико вздорожавший киловатт не-тишины, не-слепоты, не-темноты. Плюс «Базель» не слабо поспекулировал на золотых своих месторождениях, используя всемирную истерику, всеобщую готовность ухватиться за недевальвируемое.
Смотря без звука репортаж из Нью-Йорка, Григорий вдруг беззвучно, внутренне расхохотался. Мысль была такая: все эти люди, все они (и Драбкин тоже) потому и трясутся так, потому и орут, потому так яростно жестикулируют, что делят остатки, обглодки, последнее. Ложатся в два и просыпаются в четыре с колотящимся сердцем, в холодном поту — не потому, что ждут обвала рынка, личного крушения, а потому, что завтра ничего не будет. Самой материи не будет, первовещества, той самой пресловутой и неизловимой частицы Бога, которая удерживает мир от распыления. Все они — нищие. Все человечество. Все арабские шейхи, все султаны Брунея, все Соросы. Грязные, тощие, старые суки с прилипшими к ребрам боками и дряблыми отвисшими сосцами роются в помойке, неспособные прокормить потомство.
Кроманьонцы с их каменными стрелами и кремниевыми топорами были сказочно, предельно, абсолютно богатыми: мир перед ними лежал, простирался нетронутым, и вся Земля была как первый, только что прорезавшийся у ребенка зуб. Все сокровища недр, все алмазы, все золото, вся таблица Менделеева хранились в целости под многосоткилометровой толщей вечного каменного панциря. Да, потому что не было того, кто мог бы их востребовать. Да, потому что палкой-копалкой не проковыряешь нефтеносную скважину. Последние Романовы все еще были настоящими миллиардерами. Он же, Драбкин, в миллионы раз беднее последнего питекантропа. И дело тут не в золоте и газе (которых еще хватит, видимо, на пару-тройку дюжин поколений), а в том, что питекантроп дышал кристальным воздухом и пил прозрачную, чистейшую воду.
Все, конечно, постигается в сравнении: да, какой-нибудь крестьянин в Олонецкой губернии из пятнадцати своих детей хоронил младенцами одиннадцать, императоры и папы умирали от болезней, от которых Драбкина излечит всякий участковый терапевт, но вода и воздух — это база; если нечего пить и нечем дышать, то никакой пенициллин и никакое искусственное сердце тебе уже не пригодятся. Ему уже везут особенную питьевую воду (ну, не гренландскую, не ледниковую, конечно, как принято считать, но все же взятую за несколько сот километров отсюда), и чистым воздухом он дышит в резервациях, куда обыкновенных смертных не пускают. Своими интеллектуальными манипуляциями он добивается такого же минимум миниморум, какого прежние рабы на протяжении веков — киркой или мотыгой. Миллионеры в современном социуме потому и размножаются делением, что их миллионерство — это новый прожиточный минимум. Нет, он далек от мысли предрекать скорейшее и неминуемое светопреставление (пусть все массмедиа трубят о том, что глобальный процесс потепления необратим, что через двадцать лет в России вообще не будет снега; если род человеческий не вымер до сих пор, то значит, в человеке заложена программа перехода на некий не изученный пока режим энергосбережения; как человечество не вымерло когда-то от чумы, так и от этой усложненной виртуальной экономики и ужасающей реальной нищеты, наверное, найдется тоже некая защита; короче, что там будет через тыщи лет, никто не знает), но Драбкин просто хочет трезво смотреть на вещи: на этом ничтожно маленьком шарике, просверленном в мильонах мест, дырявом, полом, все они занимаются метафизически ничтожным делом. Сама идея о самодовлении богатства, о превращении обладания в цель могла родиться только в мире, в котором нищи все. И пресловутый список Forbes — всего лишь долговая яма для людей, которые набрали больше всех кредитов; паноптикум ничем не защищенных уродцев, непрошибаемо уверенных в своей неуязвимости. Пока им верят, что они богаты, но однажды в комнату вернутся взрослые, сгребут все фишки со стола, с картонной карты мира и скажут: это детская игра. Пойдем посмотрим лучше «Кипящую резиновую жвачку».
Его отвлекает телефонный звонок. По поводу его участия в событиях на Павелецкой, в отеле «Красные холмы»? Нет, он не расположен ни встречаться, ни комментировать по телефону — все, что хотел сказать, сказал, все было в заявлении. И вообще — его, Драбкина, нет. Поразительно, смеется он, насколько это заявление соответствует действительности. Создав свой «Базель», став владельцем многопрофильной империи, название которой произносят с неизменным придыханием, Гриша остался, в сущности, таким же, как и был, — прозрачным. Закамуфлированным представительским автомобилем, ботинками Cleverley и сшитым вручную костюмом с Сэвил Роу. Человеком, для которого характерно то, что для него ничего не характерно.
Да, по примеру Вексельрода и иных Драбкин было увлекся искусством — причем не вечным и немеркнущим, а современным, скоропортящимся, наглым, хамским: должно быть, подсознательно рассчитывал, что эти молодые хулиганы и его заразят вкусом к акции, к размашистому жесту, к карнавалу. Вышел на кураторов и галерейщиков, дал денег на кощунственную авантюру с распятием в прямом эфире, от которого его пиарщикам пришлось отбрехиваться года полтора; между прочим, познакомился и с этой самой вот Башиловой, по которой зарубаются Гришины спасители… Но все это, если честно, было ни уму, ни сердцу: ну, какой из него человек-карнавал? Он ощущал себя дисциплинированным, послушным маме мальчиком, который, подражая модным сверстникам, вдел в нос серьгу и выкрасил волосы в баклажанный цвет.
Да, «Базель» ежемесячно оплачивал две тысячи дорогостоящих и сложных операций для неимущих граждан, да, «Базель» содержал десятки детдомов по всей стране, да, «Базель» строил поликлиники на Сахалине и в Чечне — причем без всякого пиара, тихо, без истерик; благодеяние, считал Григорий, должно быть анонимным, в противном случае оно приобретает неизбежный оттенок самолюбования; впрочем, даже оставаясь анонимным, — усмехнулся он, — оно вот этого оттенка отнюдь не лишено. Но только разве это было внутренней потребностью, естественным движением души? Скорее уж — беспрекословным следованием Уложению о качествах российского интеллигента. Скорее уж невольным следствием преподанных в детстве уроков, всегдашних маминых рассказов о «пользе малых дел». Душа Григория не вырабатывала сострадания; скорее, Гриша был навьючен добротой и состраданием, как верблюд. Так человек читает Солженицына с «Живаго» не потому, что ищет смысл, а потому что стыдно не читать. (Хотя, возможно, этот отчасти насильственный, «надуманный» интеллигентский стыд есть благо. Какая разница сердечникам и инвалидам детства, из сострадания ли, из приличия ли оплачены их операции? Искренен ты или не искренен, в реальном, объективном мире значение имеет только действие — не импульс.)
Итак, Краснобаев кутит с дорогущими профурсетками в Куршавеле и попадает во французскую тюрьму за нарушение местных представлений о нравственности, чукча увлекается футболом, Вексельрод покровительствует изящным искусствам и имеет крупнейшую в мире коллекцию яиц Фаберже, Потапов яростно благоустраивает детские дома, возводит приюты для стариков, Бататов строит олимпийские объекты в Сочи и шумно, напоказ радеет о здоровье нации, а кто же он, Григорий Драбкин, среди всех этих футболистов-гедонистов, меценатов, женолюбов, примерных семьянинов, православных христиан? Пристрастия, слабости? Дорогие капризы, грехи? Он слыл закрытым, прозывался «наиболее таинственным», в приватное свое существование никого не впускал; о, господи несуществующий, с какой бы радостью он предъявил заждавшемуся миру жену, детей. Но о жене поговорим отдельно, о детях — с лечащим врачом.
В свете последних событий он, Драбкин, сделался невыездным. Дал подписку, изъявил готовность тесно и добропорядочно сотрудничать со следствием. Объяснил: да, этот горе-спецназ, составленный из обворованных дочерней структурой «Базеля» отставников, действительно пришел за ним, но это был скорее жест отчаяния — не тщательно спланированный акт, и, он уверен, взрыв в гостинице и этот неуклюжий и бессмысленный захват заложников никак не связаны. Обвинить его не в чем, перед законом он чист. Впрочем, людей с нездоровым сознанием в этой стране предостаточно. Взять хотя бы того же Подвигина, обезумевшего от горя, — действительно ведь мог Григория убить. Выходит, он, Гриша, дважды спасенный. Сначала его вывел-вытащил из гостиницы Подвигин, не зная, не подозревая, что он, Григорий, — это он; потом его не выдал Сухожилов, который знал Григория в лицо гораздо лучше, чем все эти го ре-налетчики, вместе взятые. За что такая щедрость? Кто нацепил на него при рождении вот эту рубашку? Нет, Гриша бесконечно далек от того, чтобы видеть во всем произошедшем руку провидения. Драбкин в Бога не верит, потому что слишком хорошо, предельно верно понимает, зачем Господь так нужен человеку. Необходим настолько, что человек не мог Его не выдумать.
Бог — порождение страха и ничтожности человека перед лицом природных стихий. Слишком уж по «Словарю атеиста» выходит, но кто сказал, что истина не может быть примитивной, что ей запрещено быть оскорбительно прозаической? Ну ведь верили же первые охотники и собиратели, что бога огня, дождя или грома возможно задобрить, купить, предложить ему в обмен на снисхождение тушку птицы, туесок земляники; значит, бог в их представлении думал точно так же, как они сами. Был корыстен, прожорлив, капризен, отходчив, чувствителен к лести и самолюбив. Ну а дальше с усложнением человеческого сознания усложнялось и понятие о прожорливом божке, который из свирепого и зверолицего становился добрым, благостным, «интеллигентным», вместе с человеком, так сказать, поднимался с четверенек, распрямлялся в полный рост. Классическая роза христианства постепенно прививалась к первобытному дичку; не Господь спустил своим евреям десять заповедей, но евреи написали для Него Уложение о сострадании и других Господних качествах.
Драбкин мог предположить и охотно даже допускал существование некой высшей силы, но если эта сила существовала и существует, то она была и остается ледяным бездонным космосом, неким доматериальным, довербальным, до-сознательным клубящимся туманом, некой матрицей не смыслов — обстоятельств, непрестанно генерируемых и швыряемых в мир атмосферными осадками. И, конечно, эти обстоятельства не касаются ни покупки машины в кредит, ни спасения конкретно Гриши Драбкина, а сводятся к таким ничтожно-мимолетным пустякам, как движение мирового ледника со скоростью километр в тысячелетие, ну, к какому-нибудь СПИДу, ну, к какой-нибудь чуме, ко всему, что совершается не посредством рук человеческих. Если Бог и думает о нас, то думает не по отдельности, а в целом, да и думает ли, смотрит ли: парниковый эффект, потепление, мировые войны, миллионнократное ускорение передачи информации — все это дело наших рук, все это следствие бездарной, глупой и исключительно нашей, человеческой саморегуляции, результат предоставленности человека самому себе. Геликоптеры, пароходы, небоскребы, мировые тенёта, веб-два-ноль, биржи с их искусственной системой ирригации для символических финансовых потоков… — да этот довербальный, клубящийся туман там, наверху, не знает попросту, как с этим всем обращаться. Вседержитель, посаженный за штурвал самолета или в кабину локомотива, беспомощен, как ребенок.
Бог нужен слабому: не можешь обеспечить себе достойный уровень существования, не можешь совладать с давлением физических законов голода и смерти, не сотворен природой сильным и красивым — верь. Что наказан за грехи, что платишь за грехи родителей или веришь в безликую, слепую, неумолимую судьбу, в бездарное и глупое «не повезло». Мечтай о перемене участи на любую другую. Жалуйся. Пиши заявки. «Я, имярек, незаслуженно обделен, не по вине наказан и достоин лучшего». Если бы Бог был суммой нравственных требований высшей силы к человеку — это бы, наверное, еще куда ни шло. Так ведь нет, Он — напротив, сумма требований человека к высшей силе; совокупность наших прошений — пожалей, облегчи, подари, защити, избавь.
Он, Гриша Драбкин, ничего ни разу ни у кого не попросил и никому ни разу не пожаловался. Какой же он «никакой»? Он — сильный. Не потому что создал, сконструировал громаду «Базеля» с нуля — по законам земной, человеческой инженерии, — не потому что так вот взял и поднялся, а потому что терпел и не жаловался. В известном смысле, в «человеческом и слишком человеческом», сотни тысяч мужчин счастливее его (они и мужья, и любовники, и отцы), но они умоляют о помощи, жалуются — ни упрека не слетело с его губ. Он, как та рыбешка, как тот бесхребетный малек, от которого, по стародавнему поверью Дарвина, произошел человек, еще побарахтается — авось и сумеет перейти в новое качество, развиться в полноценную, с телесным низом и духовным верхом, особь. Заработает. И жену, и детей. Дождется, дотерпит. Организует. Не мытьем, так катаньем. Сперматозоиды в семенных мешочках Гриши — в силу врожденной патологии бездвижные — с недавних пор, по результатам последнего обследования, зашевелились. Не все — один из миллиона, — но надежда есть. А вернее, не надежда и не вера — рационально допустимая способность, сосчитанная вероятность. Да, им, Гришей, купленная, да, столь же дорого оплаченная, как арктическая вода, как последний глоток чистого воздуха. Но он заработал — не выпросил. Сам.