17407.fb2
Сосновый бор вокруг них был видением рая. Алели, рдели медные, сухие, звонкие стволы отборного — такой когда-то звался корабельным, — нетронутого леса; лапищи густых могучих крон сплелись над головой в узорный купол, в несметных мелких прорезях которого, глаз не щадя, плескалось расплавленное солнечное золото; столпы золотистого света, в которых роилась, висела, плыла, осаждалась и взвешивалась мошкариная жизнь, перемежались магнетически холодными широкими провалами в тяжелую густую тень, и это все давало предсказуемый, но все равно волнующий эффект необычайного, как будто задуманного свыше сходства, конечно, с внутренним устройством храма.
Окрестная, с какой-то первозданно жирной щедростью насаженная зелень предлагала глазу все возможные оттенки (от свежего салата, сельдерея, яблока, зеленой груши, лайма до изумруда, малахита, патины, болота) — и все возможные рельефы — от наждака, ковра и бархата до жильчатого атласа и шелка прохладной нежной, словно бы девичьей или детской, кожи. Прозрачный, твердый воздух, напоенный щекотным, смоляным, горячим духом шишек, прелой хвои, после долгой отвычки одурял, был осязаемее, реальнее, материальнее, чем собственная плоть, в которую не верилось; его, казалось, можно было резать на куски и загружать в фургоны, как кубы арктического льда, — везти в большие города, в Москву, чтобы там, со всеми поделившись, выдышать и выпить. Дикие поляны, обрызганные васильковой синью, как будто звали лечь, упасть, затеять тщательную слежку за прихотливой толкотней лимонниц, за геликоптерным вальсированием стеклянных голубых стрекоз, в буквальном смысле сделаться и тише озерной заводи, и ниже отцветающей травы.
Но двое, что стояли под сосной, как будто воровато прячась в густой тени тяжелых темных лап, от этого порыва — пасть и раствориться — были беспробудно далеки, к красотам слепы, к воздуху нечутки, да и не храмом все же была вокруг природа — заповедником, из векового бора выгороженным и охраняемым усердно уголком Эдема, не заведением Господа была, а человеческим учреждением. Сквозь хвою сосен и листву подлеска белел вдалеке свежим мелом больнично-санаторный корпус, скрывающий под плоской кровлей, за скромно-опрятными стенами свое пятизвездочное нутро с астрономической ценой за пребывание в одноместном номере и уж тем более в палате люкс.
Вот говорят: собака на хозяина становится похожей, не то хозяин — на собаку, супруги после долгих лет совместной жизни — друг на друга. А как же вот они, Подвигин с Сухожиловым? Знакомые неделю, меньше? Из разной глины их природа, замесив по-разному, лепила, достигая разности во всем от макушки до пяток, одного топором обтесала, и хватит, по второму — потщательнее, бритвой прошлась, а взглянешь на обоих, и сродство полнейшее, необъяснимое и страшное — горшок и амфора, ага, в одной и той же печке обожженные.
— Долго он, — прервал молчание Сухожилов.
— А долго это значит что? Это значит, нашел?
— По-разному может.
— Я вот что тебя хотел спросить. Что ж, все это время ты один? Были ведь другие. Не женился. Почему? До тридцати?
— Ну а ты почему?
— Я ж служивый. Это все объясняет.
— Служивые еще курсантами, по-моему? Лейтенантские погоны не успел, а уже жена, коляска, двойня.
— Ну, по-разному у всех. Так чего… не женился-то? Что, идейный холостяк?
— Идейный, идейный. Я же как?.. Я на самоутверждение ориентирован был. А коляска — обуза, ярмо. В таком вот свете виделось.
— Ну, а жил… под крышей?
— Было, да. С одной. Год продержался и выдохся. В тупик зашли — я ж ни в чем себе не отказывал, разницы не делал между ней и остальными. Как там Драбкин говорил? «У меня жена — по разряду статусных вещей»?
— Драбкин тоже. Полдетдома нарожал давно бы.
— Говорил же, он — несчастный человек. Не может.
— Импотент?
— Вроде вещи разные. Это как бы хрен маячит, но головастики все дохлые. А у меня, вообрази, — признался Сухожилов, — ребенок тоже мог бы быть.
— Это где же, как?
— А вот с ней, с Камиллой, с той моей. Имя тоже, да? — постарались предки. Жили, жили с ней мы, как глухой с немым в кочевой кибитке, и вот на тебе — залетели. Ну я ни сном ни духом — жизнь своя, отдельная, на полную катушку. А тут бац, и она меня перед фактом.
— Ну и дальше?
— Стоп, обрыв, а не дальше. В общем, девочка моя сама все решила.
— Это вы зря, — сказал Подвигин даже как бы осуждающе.
— Ты католическая церковь, что ли, ортодокс у нас? — усмехнулся Сухожилов. — Ну а как еще? Это же не жест отчаяния, не возмездие мне за предательство, а осознанный шаг. Между нами ничего — все построено на самолюбовании… Ну, с моей-то точно стороны… Дальше не жизнь… Ей, Камиллочке, двадцать годков, она сама еще ребенок… Ну куда ей? Ветер в голове, романтика, красная дорожка, Оскары, всякая херня. Не готова, должен понимать.
— Да чего несешь ты — не готова? Да они всегда готовы. Это в их природе — быть всегда готовыми. Ты не готов, а она, твоя, с тринадцати готова. Инстинктивно к деторождению тянется. Как растение к свету. Еще умом не понимая, с тех пор, как женское впервые в ней проснулось, и вот она уже и раскрывает свою тычинку, дырочку, не успокоится, пока не перестанет быть порожней. А то, что о будущем у нее понятия ни на грош, о том, как жить и выживать, так это твои проблемы — не ее. Ты должен позаботиться. А ей носить лишь и кормить непосредственно грудью. Все остальное — за пределами ее природы.
— Ну хорошо, а что бы было? У нас все ниточки разорваны. А только на ребенке, на вот этой пуповине — ну, мало же этого, мало.
— Ну и что же ты хочешь сказать? Что она поскоблилась — у тебя отлегло? Это ты хочешь сказать?
— Нет, не отлегло. Как такое отляжет? Самолюбие во мне сперва взыграло. Уязвленная гордость. Он же мой, плоть от плоти, это мой головастик, не какой-нибудь драбкинский Сын. Богатырь. Или дочь. Все равно что еще один я. Бессмертие мое, в конце концов. А она, не спросив, отняла. Я ж до того договорился, что родила бы и валила на все четыре стороны. Ну, я ее возненавидел временно. А потом я понял — не имею права. Стыдно стало. Ну потому что походя, случайно. Я его не хотел, я его совершенно не ждал от нее. Это не было целью, это не было чем-то высшим, желаемым, мечтаемым. Так, побочный эффект взаимной глухоты. Понимаешь, если была трещина между нами с самого начала, то ребенок — разве он смазка? Клей? Нет, живой, с руками и ногами, просит жрать, орет, да еще, по слухам, вроде и имеет душу. И ее вдруг встретил. На днях, позавчера. Сидит в машине, нос воротит. Заметила меня и явно захотела спрятаться… ага, сквозь землю. Я хотел тоже мимо, я же в этом поиске, а она — жизнь прошлая, но потом подошел, что-то в спину толкнуло. Ну, привет-пока. «Ты что здесь в больнице?» — «Так». О главном ни слова. Потому что никакого главного и нет. А она изменилась. Подурнела и в то же время лучше стала — ну свет не свет, а что-то есть такое. Одета тоже без прежней провокационности. Я хотел спросить, не в монастырь ли собралась. Удержался. И на меня издалека так смотрит, с болью и в то же время с чувством словно бы освобождения. И меня уже нет у нее на пути. Потом мысль вдруг мелькнула нехорошая.
— Какая?
— Что заболела чем-то, раз в больнице.
— Спросил?
— Спросил, да. Успокоила. Сказала, пустяки, обычное по женской части.
— Поверил?
— Поверил, да. Ну, успокоился, и страшно стало вдруг. Ну, вот мы были с ней, и ничего теперь: был целый мир, который, пролетая мимо, меня коснулся, чуть задел… да и задел ли? Поравнялся, бросил тень и дальше полетел. Отроки, мать ее, во Вселенной. Кассиопея, мать, с Альфацентаврой.
— Ас ней теперь? Ну, с Зоей как?
— Ты много вопросов стал задавать. Ну, хорошо, я так скажу. Вот я живой. Зачем? Я ж вообще не знаю, кто и как меня оттуда вытащил, с какого этажа. Летел не летел, падал не падал? Куда? Где застрял? Обо что в итоге шмякнулся? На какое одеяло? Мне об этом никто не рассказал. Тем, кто меня ловил, не до рассказов было… Это как-то неприлично говорить о какой-то персональной собственной отмеченности, о какой-то свыше предназначенности… Но мне, ей-богу, надо с ней решить, найти — я это только знаю. Тупо найти. Ответственность впервые в жизни. Мне Драбкин, знаешь, что? Ты что, мол, Сухожилов, пыжишься? Ты лишний, друг, не при делах. Вон есть хирург — у них срощенность, как у сиамских выродков, а ты ей до места известного.
— И что? Не прав?
— Ну, прав, наверное. Но знаешь, я ее увидел, и это было попадание в образ самого родного. И мне с таким вот попаданием все эти доводы до фонаря. Я же с самого начала понимал, ну до гостиницы еще, что есть такой… хирург. Но кого же это останавливало? Я этого хирурга так отсепарирую, что мало не покажется. А? Диссекцию им? Разлучение? Что, не бывает? — сказал Сухожилов, не то потешаясь, не то на предельном серьезе.
Идея сухожиловская, что Зоя из больницы могла сама уйти, себя не помня, идея помешательства, в которой содержался и росток надежды на спасение, все не давала Нагибину покоя; вцепился он в нее, поговорил с Володей Бахаревым из института мозга. Что может быть в подобных случаях, какие выводы и перспективы, чего бояться, где искать? Володя не стал рассказывать о механизмах памяти и импульсной активности в цепях нейронов. Он лишь сказал, что в данном случае возможность амнестических процессов не исключена. Механические травмы, гипоксия, огромное количество различных химических веществ, психологические потрясения — все это широко известные агенты амнезии, которую ученые к тому же научились вызывать искусственно, используя сверхнизкие и сверхвысокие температуры, фармпрепараты «серьезно ограниченного» доступа и, главным образом, электросудорожный шок. Конечно, подавляющее большинство всех случаев, с которыми врачи в реальности имеют дело, — физическое разрушение следа памяти банальным алкоголем плюс случаи на производстве. Пожар? О да, конечно, тут в ход вступают сразу с полдюжины агентов; тут и нехватка кислорода в организме, и отравление продуктами горения, и болевые шоки, и, конечно, смертный страх.
«Да может быть такое, что ни имени, ни близких, разумеется». — «До самого рождения?» — «Ну, да, фрагменты, вспышки, лица — без связи, без названия». — «А самому возможно вспомнить? Без врачебной помощи?» — «По-разному. Зависит от градиента». — «Володь, по-человечески». — «Градиент — это время между, понимаешь? Промежуток между закреплением следа и той секундой, когда этот след уничтожить, стереть будет уже невозможно. И если, грубо говоря, тебя ударили по голове намного позже этого мгновения, то не страшно. Ты можешь вспомнить — с помощью или без помощи». — «Ну а имя-то при чем? Целая жизнь при чем?» — «Ну, а имя что? Имя также нуждается в постоянном закреплении. Тебя, грубо говоря, постоянно кто-то должен называть Мартыном. Ну вот кто они, забывшие себя бродяги, отщепенцы, погорельцы, бомжи, люди, вырванные из привычной среды обитания? Перемещенные за тридевять земель, где никто не знает их в лицо. Ну, вспомни этого, который на «Таинственном острове». Нужны постоянные импульсы через синапсы». — «Ну и что градиент, погоди. Сколько времени вообще проходит от фиксации до невозможности стереть?» — «О, — возликовав, сказал Володя, — в этом-то и вся штука. Градиент — величина непостоянная. И похоже, что у каждого из нас он свой». — «То есть?» — «То и есть. От нескольких долей секунды до часов, недель». — «Что? — выдохнул Нагибин. — И это значит что? Никак? Такое тоже может быть?» — «Может быть всякое. Нет, конечно, это редкость редкая, но бывает и такое, что на процесс восстановления уходят годы А иногда и не хватает всей оставшейся жизни. Человеку предъявляют родственников, мать, отца, жену, детей, но он не вспоминает все равно — скорее, соглашается их вспомнить, не верит до конца, что это про него. Я понимаю так, тебе нужен некий прогноз. Но сам пойми, не видя человека, трудно говорить о чем-то. Но знаешь, вообще-то при пожаре… я так считаю — маловероятно» — «Что?» — «Что ты себе нафантазировал. Все эти ужасы распада личности до полного нуля — вот это маловероятно. Тут действие агентов очень интенсивно и в то же время краткосрочно. Одно дело, если человек провел, к примеру, сутки под водой…» — «Ну а если он ушел, себя не помня, из больницы на улицу; странствовать». — «Мартын, я не знаю, что сказать, — слишком много неизвестных. Сколько прошло? Неделя? Сам не объявился — значит, плохо дело. Тут вопрос уже не в памяти, не в личности, а во внешних угрозах, которым человек подвергается.
В сущности, Нагибин ничего не прояснил. Если этот вариант событий и в самом деле получил развитие, то тогда им уготован самый тошнотворный, самый издевательский, самый пошлый, будничный, непритязательный, рябенький, тускленький ад. С той лишь разницей, лишь с тем отличием от тюремной камеры, что речь не идет о чудовищном избытке времени и нехватке пространства, а совсем наоборот: пространства неволи, места заключения поистине безграничны, а от времени остался пшик, последний пузырек, амнстический градиент, равный нескольким долям секунды. Господи, да что же это такое? Неужели всякое воспоминание о такой богатой и насыщенной, ключевой, стоградусной, живой, упругой жизни смертно, невосстановимо? Неужели все Матиссы и Ван Гоги, все Шемякины и Башиловы, неужели все изготовленные ей межгалактические рыбы и стрекозы, неужели мириады моментальных снимков счастья, их с Нагибиным приватного, неподражаемого счастья, неужели прорва актов красоты и веселых хулиганств, прошедших сквозь глазной хрусталик византийки, — неужели все вот это дикое и жадное прирастание живого, что хранится в закодированном виде в Зоиной коре, может запросто и разом выплеснуться, как вода из опрокинутой бутылки?
К подобным вещам Нагибин всегда относился с предельным смирением. Это так очевидно — чем сложнее любая система, тем она уязвимее. Что может быть более хрупким, чем сверхсложное скопище клеток, надежно запертых в прочном, как гранитная плита, человеческом черепе? Такие, как Володя Бахарев, третье столетие тщатся уловить, постичь вот этот грозовой разряд, вот эту вспышку молнии, это превращение внешней реальности во внутреннюю. Мы, человеки, — пожизненные заключенные в камерах собственной сложности. Природа или Бог создали нас способными к саморазвитию: исходя из непреложной, ухватившей нас за жабры необходимости, спасаясь от смерти, подстегиваемые голодом и холодом, мы, будущие человеки, перерождались многократно, становясь все слабее физически и все изобретательнее интеллектуально, незаметно для самих себя обретая усложненное сознание и способность творить бесполезную красоту Парфенонов и Сикстинских капелл. Но развитие всего человеческого вида в целом и каждой личности в отдельности имеет точку сингулярности: никому еще не удавалось усложняться непрерывно, в противном случае все наши чудесные способности — от процесса супинации до сочинения музыки — устремились бы в бесконечность, во всемогущество, бессмертие, ничем не отличимое от представляемого нами небытия. Природе и Творцу нужны гарантии, поэтому в любую человеческую клетку — от мозга до пещеристого тела и мочевого пузыря — вмонтирована программа саморазрушения, поэтому любая сложность беременна взрывчаткой распада. И рвануть она может в любую секунду. Непреложный закон, перед которым он, Нагибин, склоняет голову. Склонял. Сейчас он возроптал. Уже не страх, не боль вскипали в нем, а только холодная ненависть, неподотчетный гнев на то, что человека можно так унижать. Он принимает смерть — попробовал бы не принять, — но только не вот это погребение сознания заживо в здоровом теле, не эту издевательскую беззащитность, которую природа «умеет вызывать искусственно», но только не эту приравненность к овощу, только не это мгновенное истребление духа, который в нас вдохнул Господь. По отношению к другому человеку он бы это принял, но к Зое и к себе — не принимает.
Он, впрочем, находил еще и чисто рациональные доводы в пользу того, что Зоин рассудок не мог потечь, как отработанный аккумулятор. Доказано, что представители интеллектуальных профессий значительно реже страдают, к примеру, склерозом. Посмотрите на лауреатов Нобелевской премии во всех областях, посмотрите на седых писателей, ископаемых художников — ясный ум, непогрешимейшая память. Всякое изготовление штучного товара слишком уж мобилизует человека, и человек, проведший жизнь за созданием неповторимого, едва ли потеряет собственное «я». Вот так же и Зоя. Он вспомнил, как пришел на первую Зоину персональную выставку, совершенно не ведая, что его там ожидает; византийка же с ребяческим усердием шила кукол, нимало не стыдясь отходного характера, плебейски-массовой штампованности поделочных материалов; в ход шли никчемные, бесценные предметы, принадлежавшие вчерашним детям: пластмассовые ножницы, прозрачные линейки, транспортиры, кубики, шары, цветные соски, какие — то бессмысленные рыбки, глазки, гребешки (которыми ребенок забавляется в том возрасте, в котором ни один из нас себя не помнит), а также непонятного происхождения и назначения стекло, искусственный хрусталь, прямые и изогнутые трубки, стеклярусные бусины и прочее, чему название даже было непросто подобрать.
Сперва Нагибину на ум пришли те камбалы и черти, которых мастерят из старых пожелтевших капельниц больные в отечественных учреждениях бесплатной медицины, но первое сравнение оказалось слабое, не то; все было здесь сработано гораздо кропотливее, чуднее, многозначнее, метафоричнее, с большим приветом Татлину с Митуричем, с прямым смешливым указанием на авангардный синтез поэтического и инженерного мышления. Мартын сообразил, что это некий ключевой момент — разлад, несовпадение тех грандиозных (глобальных, да) проблем, стоящих перед человеком, и детским устремлением решать их в кукольном масштабе; увидел выражение как будто всечеловеческой тоски по соразмерным, детским тяготам и огорчениям. Объекты словно бороздили, рассекали таранами грудей бескрайние и безразмерные галактики подобно кораблям, с которыми так были схожи, и кукольный мирок тут несомненно разрастался до пределов космоса.
«Ну, милые мои, конечно, — над ухом у Нагибина трубил какой-то лысый, видно, чрезвычайно важный критик, — это наши футуристы свои работы называли игрушками для марсианских деток, потом, конечно же, еще вот эта тема суррогата человеческого…»
Нагибин разбирался в истории искусств не очень чтобы хорошо и предпочел поэтому не увязать в ученой паутине цитатных перекличек и ассоциаций, а, отойдя подальше от искусствоведов, довериться своим глазам. Скелеты были крепко, жестко сбиты, системы жизнеобеспечения натянуты: полупрозрачная игрушечная плоть держалась на стеклянных трубках позвоночников, раскрытые лезвия ножниц служили ребрами и позвонками, адротовые нити разноцветно пронизывали тело кровеносными сосудами и капиллярами. Фарфоровыми женскими головками увенчанные куклы имели двуединую природу, облик, в котором биоморфное и техногенное сплавлялись, при этом сохраняя идентичность; объекты были божьими живыми тварями и порождениями человеческого ума одновременно, летательными, плавательными аппаратами и в то же время гусеницами, стрекозами, младенцами, людьми. Из никому не нужных детских игр, из детского конструктора лепились дико соблазнительные женские округлости, отправленные в длительный межгалактический полет. Пластмассовый, стеклянный сор — безвкусный, синтетический — безо всякого усилия одевался плотью и наливался жаркой кровью, приобретал цветущий, сочный вкус желания.
Все сочленения стеклянных и пластмассовых костей, все шарики грудей и бусинки сосков, все пестики, тычинки, все клешни, все щупальца светились общим для галактики, для всех объектов эротизмом — сквозным, тотальным, всюдным, и, брезгуя уютом благоразумно-взвешенной искусствоведческой трактовки, Нагибин видел главное — дышавшую во всех объектах-существах неукротимую и первобытную как будто волю к жизни; овеществленную, заявленную на всех возможных уровнях идею прирастания живого — плодоношения, цветения, беременности, победы первоестества и первочувственности над сконструированным, искусственным великим неживым. «Это что же, — он сказал Палеолог, — они все у тебя беременные?» — «Ты страшно проницателен», — на это отвечала византийка, опуская голову на Мартынове плечо.
Нагибин не сказал ни слова, поняли его без слов. Подвигин зашагал к машине без оглядки, оставил их вдвоем. А этим делать что? В глаза друг другу? Языками — бла-бла-бла? А порознь не могут почему-то тоже. Ну, Сухожилов вот, по крайней мере, без Нагибина не может точно.
— Ну что ты ходишь-то за мной? — не выдержал Нагибин, вскрикнув с мукой. — Теперь-то что? Уйди, проповедник. Видеть тебя не могу. Ну все, остановились поиски.
— Опять ты нюни, эскулап?
— Отец ее звонил, — заговорил Нагибин быстро и без выражения. — Решился только что на поиски в мертвецких. Сегодня образец сдал — эскпертиза будет. Ну, все, Сережа-чудотворец?
— Ну-ну, я посмотрю на вас, когда в мертвецких тоже будет пусто. Ведь понапрасну папка нуклеиновые льет.
— Отвяжись, я тебя умоляю.
— Слышь, брат, ты расскажи мне про нее, — вдруг Сухожилов вместо того, чтоб отвязаться, попросил. — Я мучаюсь, страдаю от того, что не на равных мы. У тебя экслюзив, личное. Рассказывай. Давай, давай инсайдерскую.
— Ты стыд совсем…
— Ага, ага. Рассказывай. Ну. Что я не знаю.
— Ты ничего не знаешь. И не узнаешь никогда.
— А мне одним глазком. Краешком.
— Нет, это при близком знакомстве. Ты понял? Прости.
— Это хвостик ее? — расхохотался Сухожилов.
— Что?
— Хвост, хвост — пониже спины. Бесенок натуральный. Демон, да. Да нет, ты не подумай — как заявлялось ранее, мы в рамках с ней держались, она держалась, чуть что, мне сразу по рукам. Но хвостик я успел. Копчик, отросток. Выпирает. Как будто в самом деле атавизм. Когда пошла вся эта пьянка, мы поневоле с ней прижались. Ну как ты говорил — салаки в банке. Но дальше ничего не знаю. Давай при близком, я тебя прошу.
— Спиногрыз при близком.
— Это как? Не понимаю.
— А так. Вот на закорках кататься — очень любит это дело. На море с ней — она впервые в жизни. Воды боится, требует — поехали. И я везу. Потом сама ступила и ногу крышкой от консервной банки. Идти не может, опустилась на бок, одной рукой уперлась в дно, другою машет мне, лицо убитое — такое потрясение, что в мире может твориться такая вот несправедливость, опять взвалил, везу. Но это все мое и никого другого больше.
— О, как раздухарился! Собственник! «Мое», «мое». Слышь, друг, я что подумал. Ты вроде как у нас волшебник. Ну, это… ты мне, может, копию? Чтобы не так обидно было. Найду похожую, такую же тростинку рыжую, к тебе вот на прием. А ты вжик-вжик ей ножичком. Лицо, глаза? Себе ее саму, а мне — вторую Зою?
— Не выйдет, друг, при всем желании.
— Сейчас не выйдет, понимаю, сейчас ты по шаблонам — губы, скулы, ну а через десять лет? Высокоточным лазером. Вы там, наверное, уже сетчатку, глазной раек, неповторимость взгляда сможете.
— А хвост ее, копчик? Забыл? Это как я тебе? — крепился все Нагибин, не сдержался — прыснул. — Нет, друг, не смогу. Любой заказ, любые называй свои фантазии, но только не ее. Одна такая! И с производства снята Господом.
— Да он и с самого начала вроде ее не ставил на поток.
— Ну, все, разбежались, — отрубил Нагибин, улыбка сошла с закаменевшего лица. И не оглядываясь на хохочущего Сухожилова, вперед пошел стремительно, но ясно было: скоро кончится завод.
— Да стой ты, погоди! — за ним метнулся Сухожилов, схватил за ворот, к себе повернул. — Я что хочу сказать… давай заканчивать бессмысленные препирательства. Поделим территорию, как дети лейтенанта Шмидта. Ну? На квадраты? А то пространства-то огромные. Нас мало, нас, может быть, трое. А времени совсем нет, понимаешь сам. А так мы разбегаемся и постоянно держим друг друга в курсе, чтоб не бегать марафонские дистанции без толку. Я что-то узнал — сразу тебе и, соответственно, наоборот.
Давай бери себе больнички, спецлечебницы, уж это — в некотором смысле — епархия твоя. А я возьму вокзалы, ориентировку сделаю через ментов, вон олигарха нашего зарядим, да зарядили, собственно, уже, ориентировку сделали. Ну? Что? Подергаемся? А экспертиза по останкам — что же? Ждем результатов, доказательства бессмертия. Не слышу ответа.
— Да, — вытолкнул Нагибин. — Да.