17407.fb2 Кислородный предел - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Кислородный предел - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

16. Все пройдет

В почте мигает красный конвертик — результаты работы комиссии по расследованию причин трагических событий. Ага, с доставкой на дом — а вернее, лично в руки, где бы Драбкин ни находился, хоть в сортире, хоть в сауне. Открывая письмо, он предвидит смехотворную банальность: так и есть — на кухне ресторана взорвался жидкий пропан в неисправном баллоне, сам по себе, без пуль «террористов», которые все без изъятия в потолок ушли. Сдетонировав, взлетели в воздух дорогущие шутихи, припасенные для завтрашнего фейерверка в честь дня рождения компании «Полюс Золото»; по замыслу устроителей над крышей «Swiss- отеля» должен был с утробным воем вырасти грандиозный сияющий столб, чтоб спустя мгновение увенчаться мириадами расцветающих и расцветающих золотых шаров и накинуть на бескрайнее ночное небо Москвы исполинскую световую паутину. Сверхпрочный бетон отельных несущих конструкций, стен и полов-потолков поспособствовал тысячекратному усилению взрывной волны, что и стало причиной столь обширной смертности в переполненном конференц-зале гостиницы. Многочисленные деревянные панели в коридорах и вестибюлях и легковоспламеняющиеся материалы, примененные при прокладке гостиничных коммуникаций, а также широкие вентиляционные шахты с превосходной тягой помогли огню распространяться со скоростью напалма. Что и требовалось доказать.

Если у безликой высшей силы, которую все по старинке именуют провидением, имеется какое-то человеческое качество, то это, без сомнения, чувство юмора. По иронии провидения драбкинский доклад на форуме посвящался социальной ответственности представителей крупного бизнеса перед «этими»; идея, в сущности, не новая — «разумный эгоизм»: если хочешь быть уверенным в завтрашнем дне, если хочешь, чтобы твои дети, внуки легитимно и бесстрашно пользовались плодами твоих трудов, будь любезен позаботиться об элементарной сытости «социальных низов». Мы, бизнес, — собирался он сказать, — вели себя по отношению к рабочей косточке чрезмерно и необоснованно высокомерно; мы требовали от них тех же качеств, которыми наделены мы сами, но предпринимательская оборотистость — это врожденный дар, а не такое качество, которое можно развить. Предприимчивость и трудолюбие — не одно и то же; глупо требовать от ста пятидесяти миллионов россиян поголовно научиться торговать на Форексе; кто-то должен, извините, и мусор убирать. Если школьный учитель русского языка круглосуточно будет менять евро на йены, то он через полгода позабудет, чем Онегин отличается от Ленского, а Тургенев от Толстого — вроде оба с бородой. Нет, конечно, Драбкин против всякой уравниловки и распределиловки. Но на его предприятиях каяедый сотрудник — от главного инженера до простого рабочего — получает в зарплате четверть прибавочной стоимости; других зарплат в драбкинском «Базеле» попросту нет. И это не потому, что он такой добрый и щедрый — как раз напротив, потому что умный и жадный. Отдавая четверть, он этим покупает неприкасаемость своих активов, целого. Дальше Драбкин договаривался до того, что он лично не против введения прогрессивного налога на сверхприбыли: это будет жест доброй воли, который примирит верхи с низами. Не надо лживой толерантности, не надо популистских мер — давайте добьемся элементарного взаимоуважения. Да, станем чуть беднее, но в долгосрочной перспективе выиграем: каждый рубль, потраченный на медицину и образование рабочих, через десять лет принесет нам сотни долларов.

Он это (нет, подумать только!) собирался там, на форуме сказать. И вот на тебе! Получи! Кровопийце и вору Драбкину — смерть! Нет, это не народ — наказание. Битый час будешь говорить разумные, внятные вещи о взаимном уважении, о взаимной выгоде, но у этих «только» три спинномозговых рефлекса, три лампочки, которые, зажегшись, вызывают у них повышенное слюноотделение, — «евреи», «жулики-хапуги», «трудовой народ». Ты из кожи лезешь вон, убеждаешь, но ворвется в цех, в казарму, даже в офицерский штаб очередной неандерталец в вечной ленинской кепке и с ущербным каменистым шариковским лобиком, прогорланит вечное «Даешь!», «Бей!», «Долой!», и они пойдут за ним, а не за тобой. Господи, сколько поколений же должно смениться, сколько мегатонн воды должны отшлифовать вот эту неподатливую гальку, чтобы из русского сознания навечно вымылась, исчезла эта мысль — что богатство может быть нажито лишь неправедным путем?

Когда объявили его выступление, он челноком сновал по коридору и ничего не слышал; ухо было прикрыто мобильником, голова занята дополнительной эмиссией на «Русском алюминии», которая должна была свести возможности мажоритарных акционеров предприятия к нулю и которую юридически обслуживали чрезвычайно ловкие ребята из компании «Инвеко».

Гриша только ступил на порог, только сделал десяток шагов по направлению к президиуму, как что-то лопнуло над головой, и Драбкин тут же был повержен на пол неотступной парочкой своих идеально вымуштрованных телохранителей; что-то тяжелое, живое навалилось сверху, широкая, мощная лапища плотно легла на мгновенно вспотевший Гришин затылок Может быть, его надпочечники и толкнули в кровь изрядную дозу адреналина, но субъективно страха он не испытал. Ни в первую секунду, ни тогда, когда подполковник Квасцов объявил о причине и цели визита. Вот этого пронзительно-острого ощущения собственной телесной малости и слабости не было, вот этого мгновенного леденящего удара отчаяния и бессилия, когда пять литров твоей крови стынут в жилах и сердце становится придушенным крысенком в чьей-то могучей горсти. Было только чувство унижения, стыда, обжигающей досады и обиды, что за ним, за Драбкиным, пришли вот эти скудоумные арманы с мотивацией, которая ничем не отличалась от побуждений пролетария с булыжником — весь мир насилья мы разрушим, кто был ничем, тот станет всем.

Это было как искать И Пына — рост ниже среднего, широкие скулы, раскосые глаза — среди сотен вьетнамцев и тысяч китайцев на каком-нибудь московском рынке. Это было как колоть сверхточным микроскопом грецкие орехи, как разрезать сверхсовременным лазером амбарный замок на проржавевшей двери для того, чтобы украсть из гаража три мешка картошки. О, эти контуженные на весь объем коробки, стоеросовые герои локальных конфликтов могли навести пушку «Т-90» на закопченный фасад Белого дома, могли выжить в Грозном, где на каждом чердаке прячется снайпер и фугасы рвутся, как петарды в новогоднюю ночь, но на точечный удар, на единственный выстрел по Грише — воплощению мирового зла арманы были гениально неспособны. Впрочем, если бы его, схватив за шкирку, выволокли в центр зала и принялись размеренно, с усердием дебила долбить тем самым пролетарским булыжником по голове, то он, конечно бы, тогда волей-неволей устрашился. Но, наверное, и в этом случае он последней вспышкой высшей нервной деятельности, за секунду до финального хруп-крапа думал бы только о нестерпимой глупости подобного конца.

Испугался он потом — не когда над головой послышались тяжелые шаги, не когда его охранники вскочили, но тогда, когда уже рвануло по-настоящему, всерьез. Когда смерть перестала быть сосредоточенной в невидимых автоматных дулах и обильно, широко разлилась в воздухе, перейдя в газообразное и жидкое состояния. Взрывной волной его защитников и нападавших отшвырнуло, сдуло в сторону; поднявшись, а вернее, встав на четвереньки, он разглядел сквозь дым и собственные стекла своего охранника, который, как дитя, сидел на пятой точке с искореженным и черным, словно обгоревший остов бронетранспортера, оглушительно безжизненным лицом; в кровоточащем ухе нелепо болтался обрывок профессионального наушника; второго охранника не было. Боль пронзила правую ладонь — это кто-то, пробегая мимо, наступил ему на руку; не прошло секунды, и по телу пустили электрический ток — это кто-то на полном ходу, словно конь, споткнулся о Драбкина и с проклятьем растянулся на полу, придавив Григория пудовыми коленями.

Это был тот парень, оператор, мускулистый, массивный, волоокий Артур. И вот тут-то Грише захотелось жить — довербально, досознательно, хлипким, тонкокостным, узкоплечим телом, которого обыкновенно он не ощущал, как никогда не ощущаешь собственных штанов и нижнего белья; захотелось желчным пузырем, селезенкой, почками, слепой кишкой, безусловной памятью вкусовых рецепторов о вкусе конфеты «батончик». Слепо цапнул за ногу вскочившего Артура — все равно что вздыбленного, заслонившего весь свет коня. Конь-Артур лягнул и помчался дальше; Драбкин встал; привыкший к раболепности окружающей физической среды (что такое эта самая среда? — перескок из мощного авто на крыльцо какого-нибудь офисного центра класса А, исполнительность обслуги, дружелюбно подогретая дорожка под ногами), заметался курицей, налетел опять на оператора-кентавра, «еб!.. да стой!., куда?., сгоришь, овца!..» услышал; ворот впился в шею, затрещал; Артур осадил его назад, потащил в обратном направлении, в самом деле, как козла на привязи.

Он доверился большому, сильному — одному из тех, кто лишен был драбкинских мозгов, сейчас никчемных, бесполезных, но зато сполна налит древнейшим воинским, звериным — назови, как хочешь — безошибочным инстинктом выживания, обладая сокрушительной пробивающей силой, неослабно-твердой волей, сложенной с умением находить лакуны в лавах обжигающего воздуха. Драбкин знал другой инстинкт, безгранично доверял великой хитрости — паразитарной сущности всего живого: он своим ничем не подкрепленным, чистым, голым желанием жить прилепился, присосался к чуждой воле; бычьим цепнем он уселся на вола; как овца — действительно — молился непрестанно об одном: только бы Артур его тащил, не отпустил, не бросил. И секунды, показалось, не прошло — его галстук — поводок вложился в лапищу другого мужика, не такого коня, как Артур, но такого же жаропрочного. Еще секунда — их стало шестеро. Он им не мешал — следовал, влекся; когда навстречу ударяла хаотичная волна людей, становился целым с жаропрочными; когда наваливались общей массой на закрытую, заклинившую дверь, тоже налегал, давил плечом; показалось даже пару раз, что его вот, драбкинский, нажим помог, оказался той последней единицей силы, что позволила сокрушить преграду; так ребенок в поезде, упираясь лбом в столешницу, верит, что его внутрикупейного усилия хватило, чтобы сдвинуть с места поезд. «Овца! А где овца? Вперед, вперед, овца!» — слышал Гриша, понимая, что это говорят о нем, его зовут, ему приказывают, и подчинялся со мгновенно пересыхавшими слезами чистейшей, искреннейшей в мире благодарности.

У одного из шестерых вдруг оказалось женское лицо, обожгло, хлестнуло по глазам узнаванием многажды виданных черт; да, Башилова, она, но уже отстали Зоя с этим Сухожиловым в давке, свалке; взрывом концентрированного страха, ярости, отчаяния отнесло их далеко назад; Сухожилов дернулся, усилился прорваться к крепко сбитой подвигинской группе сквозь прибой человеческих туловищ но уже вносила их в коридор толпа, затопила, скрыла; Гриша было завернул назад, но его рванули — «Стой! Куда?» — «А они, они?» — «Все, слизало, поздно, поздно». И вот уже свобода впереди была, и простор распахивался, и Драбкин все дышал, глотал, затягивался, всасывал и не мог надышаться.

Он щелкает по файлу с личными делами своих спасителей, перебирает фото всех включенных в нынешнюю процедуру поиска Башиловой.

Первый: грубоватой лепки, заводской штамповки круглое лицо; лоб — толкачом, мясистый нос — с широкой, туповатой спинкой и с широко расставленными крупными ноздрями, уши — по-детски оттопырены, но эта детскость совершенно незаметна, уж слишком скулы широки и крепки, уж слишком неподатлив, тверд упрямый подбородок, уж слишком плотно сжаты тонкие губы. На переносице — глубокая вертикальная складка, над верхней губой — идущая от носовой перегородки еще такая же одна, глубокая, резкая, как будто пальцем кто-то провел по податливой глине — теперь на обожженном, затвердевшем — не загладишь, не сотрешь; глаза — серо-стальные, чуть навыкате; один из тех взглядов в упор, от которых невольно ныть начинают лобные кости. Так мог бы выглядеть один из тех отставников, которые пришли в отель за Драбкиным. Да он ведь и есть отставник из «конторы», Подвигин. Крепко его обожгло в «Swiss-отеле». Не дубленую шкуру — изнутри опалило. Что теперь растворит эту спекшуюся кровь, которая стянула черствой коркой душу? Мотивация теперешнего Подвигина была ясна — заполнить собственную внутреннюю пустоту служением чужой любви. Наделе это означало, что Подвигин стал заложником, холуем сухожиловской мании. Впрочем, есть и ребенок, пятилетняя девочка. Хохочущий, пухлый, горячий генератор желаний, который возвратит Подвигину утраченную жадность к жизни. В раскладе драбкинском Подвигин лишним, посторонним был, отыгрывался просто. Подвигину было кого терять, но это была не Башилова Зоя.

Подвигина Драбкин отблагодарит и забудет. Чем он там занимается? Охранными системами? Ну что же, Гриша аккуратно сделает подвигинской шарашке несоразмерно большой заказ на камеры слежения (специально — чтобы не вызвать подозрений — распыленный на десяток соразмерных, мелких), даст заработать, приведет клиентов, чьих денег хватит на хорошее приданое подвигинской прелестной падчерице. Пусть девочка учится в Гарварде, хоть в хореографическом училище Большого, хоть на антрополога, дизайнера, врача, актриску — это в зависимости от открывшихся талантов или проснувшихся наклонностей. А впрочем, разве этот жаропрочный нуждается в поддержке Гриши? Подвигин своего ребенка вытянет и сам. «И никто нам не поможет и не надо нам помогать» — он к этому привык, таков его, подвигинский, девиз. Ну, значит, Гриша поприсутствует, присмотрит, не упустит своего локального, гостиничного благодетеля из виду, а если понадобится, подставит плечо. Это там, в гостинице, утлое плечико Драбкина ничего не стоило. То ли дело в мирной жизни.

Номер два. Официальный потерпевший, муж. Герой-полярник, твердокаменный орех, сверхпрочный сплав Жана Маре и Брюса Уиллиса. Чеканный профиль, выразительный анфас, пленительный взгляд, рождающий в женских сердцах (и низах животов) неясное томление; рот, созданный как будто только для того, чтобы расточать направо и налево поцелуи, вот эта скрытая, сквозящая в чертах усмешка вечно сытого кота — прекрасный, словом, экземпляр, дивящийся отсутствию усилий, с каким идет по сексуальной жизни баловень природы. Но этот — не только банальный плейбой, который перешел на следующую ступеньку эволюции, присохнув к Башиловой. Большой артист, как утверяадаюг пластический хирург, один из знаменитых, чтимых в мире. Серьезная, таинственная область высочайшего мастерства и предельной сосредоточенности. Закрытая зона какой-то звериной безжалостности и нечеловечески тонких движений, одних из самых сложных и раскованных, на которые только способны наши мозг и руки. Да, Драбкин преклоняется: любое остро специфическое — чуть выше павловских рефлексов — ремесло, в котором временное расстояние между мыслью и телодвижением минимально до ничтожности, всегда ему внушало уважение.

Григорий смотрит неотрывно Нагибину в глаза: пересмотреть не выйдет — фото не моргнет. Такие, по идее, должны бы вызывать у серенького Гриши раздражение, неприязнь, а может, и чувство похлеще. Но нет — пустое сердце бьется ровно. Если он, Григорий Драбкин, от природы чего-то лишен, то это не значит, что его обворовали. (Подобный взгляд на вещи — позиция сильного. В этом, собственно, и заключается отличие завистливого, злобного ничтожества от сильного, вменяемого, трезво мыслящего человека. В том, как люди относятся к природным дарам и достижениям другого. Тупой и завистливый хам — эта движущая сила всех революций, прошлых и будущих, — вечно будет орать, что его обделили, обокрали на зарплату, надостойную жизнь, на любовь, на полезные ископаемые.)

Ну, так что, друг Нагибин? Сейчас все твои наличные энергия и воля востребованы без остатка, твой прекрасно сбалансированный аналитический ум осторожно взвешивает «за» и «против», карандаш перечеркивает друг за дружкой адреса больниц с их ожоговыми и хирургическими отделениями; обнадеживающе длинный список медицинских учреждений с холодящей стремительностью сокращается; от приютов для живых не сегодня завтра не останется ничего. Что тогда? О, тебе придется обивать пороги не ожоговых, но танатологических отделений, в коридорах которых стоит бездушно и безлично кондиционируемый холод, исключающий малейшую статистическую погрешность. Ну? Что ты скажешь на это? Что ты скажешь на полное обгорание, при котором возможность опознания исключена? И нужен будет Зоин папа, его цепочки ДНК, чтоб знать наверное, со стопроцентной точностью. Ты уже сейчас — уверен — непрестанно думаешь об этом. И это верное предчувствие растет в тебе, растет и скоро заполнит целиком. Придется пройти через это, о чем ты себе думать запрещаешь, но не способен запретить. Итак, ты не найдешь ее, увы. Что скажешь?

Ты превратишься в растение. Возможно, даже пить не сможешь: опьянение — потребность живого; получение любого человеческого удовольствия покажется тебе кощунством. Сидеть бездвижио будешь днями и ночами перед залитым охристым теплом экраном, с которого бесстрашно и бессмертно на тебя таращится она. В вечернем черном платье, со скромным черным бриллиантом чуть пониже межключичной ямки; в нейлоновом комбинезоне, в яркой шапке и на лыжах (это где вы с ней? на каком сверкающем алмазной пылью горном склоне?), с горящими от возбуждения, мороза, ветра, почти свекольными щеками; в домашнем свитере (нос спрятан в ворот) и в шерстяных носках; бесстыдная и голая, сердитая, насупленная, врасплох застигнутая, негодующая, потешно обессилевшая в своих потугах заслонить ладошкой объектив, с комически серьезным видом оставляющая послание грядущим поколениям, хохочущая.

Захочешь ее из телевизора достать — не сможешь. Ну, дальше? Сколько все это продлится? Вот эта промежуточная без нее не-жизнь? Два месяца? Полгода? Год? Десятилетие? Не выйдет превратиться в минеральное, неорганическое: слишком сильный, слишком молодой, здоровый организм безголово, бездушно, автоматом возьмет свое; от собственного туловища никуда не денешься, все тут как тут — потенция и аппетит; открыл глаза — и видишь что? Ты не один. Она вернулась, бывшая, одна из бывших или, напротив, новая пришла — какая-нибудь медсестричка, твоя ассистентка, влюбленная втайне в великого доктора, такого прекрасного, сильного, мудрого. «Я не могу без вас, Мартын Иванович». Новая, старая — важно ли, кто? Один ты не останешься. Она придет, забывшая про гордость, стыд, дошедшая до крайней степени уничижения. Она, конечно, не заменит тебе той, из телевизора, но воскресит в тебе желания, затянет, втащит обратно в жизнь за шиворот; ты будешь гнать — она останется, нелепая, смешная, глупенькая, юненькая, возможно, некрасивая настолько, что тебе захочется подправить вот этот профиль утконоса, вот эти толстые бока; неважно, кто придет, какая; важно, что через день, неделю, месяц ты привыкнешь к ней, смешной, любой, как привыкают к домашнему животному, пройдет еще неделя, месяц насильного кормления с ложечки, отстиранных и отутюженных рубашек, брюк, и спросишь, как ее зовут, посадишь на колени, сделаешь козу. И все, жизнь продолжается. И та, из телевизора, тебя как будто даже и благословляет, смеется поощрительно: «Давай, Мартын, живи! Я даже и прощать тебя не буду — не за что прощать. Люби как будто за меня. В других меня, через других меня. Мной. Я же ведь давно уже не тело, а сухой и горячий песок, голубой цвет небес, воздух, солнце, эфир. Грейся мной, дыши». Смерть — заступ железный, жизнь — сорная трава. Не соскребешь и железом. Ну, кончили с тобой? Свободен. Следующий.

Ну вот и Сухожилов. Легавый, длинноногий, с поджарыми боками (вне всякого сомнения, когда ты только начинал, шутили, что хозяева намеренно тебя не кормят, чтоб злее был, волчок), стандартная Paul БтШтовская униформа, массивный Vacheron болтается на тонкой длиннопалой грабле; худое острое лицо как будто вечного мальчишки (один из тех, кто лет до сорока воспринимается юнцом), с трехдневной, тщательно подровненной щетиной; смеется, щурится, — жизнь удалась, — а темные глаза с опущенными книзу внешними углами все равно как у грустной овчарки. Безвозрастная в них тоска. Слабовыраженный вундеркинд, питомец счастья, выкормыш удачи; появился на свет в страшной дыре, где молодому человеку на выбор предлагалось два пути — законный с уголовным — рукава одной и той же биографии: законный — армия, завод, какой-нибудь стройтехникум; название второго расшифровывать не надо. Энергия непримиримо-яростного отчуждения, ожесточенная потребность выделиться, открепиться от окружающей среды пороховыми газами толкнула, выбросила паренька в Москву, как пулю из ствола, — вперед, per aspera ad astra, в единственное яблочко свободы, власти над собственной судьбой, и либо ты расплющишься в свинцовую лепешку, либо протаранишь гранитную преграду. Свезло (тому, кому везет, но и везут ведь многие — десятки тысяч, но только одному из ста необъяснимо удается вытянуть себя за волосы на неприступную вершину).

Из всех фигурантов он Грише наиболее понятен, близок; пусть и с некоторым снисхождением, но Гриша видит в нем существо, во многом родственное себе. Об этом много раз говорено: и он, и Сухожилов работают с одними и теми же энергиями. Вот Гриша меняет ландшафт, осторожно, словно ртуть, перекатывает жирные активы по наклонной, аккуратно изменяя угол, поворачивает нефтяные речки вспять, сливает в тайные хранилища офшоров (благо в виртуальном мире это все происходит мгновенно и ландшафт способен изменяться со скоростью звука), а Сухожилов в это время, рассчитав координаты (а иногда проинтуичив), закладывает бомбу в основание завода, под виртуальной сваей нефтяной платформы, провоцирует тектонический сдвиг. Драбкин по линейке, по лекалам чертит линии, не отрывает глаз от трех мониторов по правилу Эдлера, непрестанно прихорашивает и возделывает свой ландшафт, кверху задом возится на своем бескрайнем растянувшемся в мир огороде. А ему, Сухожилову, скучно возделывать: пробил дыру в земной коре, вскрыл сейф размером с алюминиевый комбинат — пакуйте! Продам за бесценок любому желающему. Короткие деньги, не жизнь — фейерверк. Драбкину — будни, Сухожилову — праздники. Пятнадцать-двадцать лет назад он, Драбкин, работал бы у Сухожилова бухгалтером, финдиром. И когда оставшийся от Сухожилова обрубок извлекли бы из подорванного, раскуроченного джипа, Григорий стал бы владельцем бесхозного, по-черному или по-серому налаженного бизнеса, отмыл бы с мылом, щеткой сухожиловского «трубочиста» добела и стал бы семимильными шагами выбираться на IPO, укрупняться, расти, главным образом, вглубь, пускать в пропитанную кровью землю цепкие драбкинские корни. Столетий пять тому он, Гриша, раздавал бы ссуды и принимал бы гроши в рост, а Сухожилов вместе с Ермаком гонялся бы за Кучумом по Сибири; вернувшись гоголем, героем, швырял бы на прилавок Грише связки соболей, в угаре пьяном не заметив, как остался в одних портках, без шапки, без креста.

Наверное, поэтому сухой и осторожный Драбкин и не может принять до конца адреналин щи ка Сухожилова, чья жизнь неотделима от иррационального, дистиллированного риска. (Там, где Сухожилов, заработав первый миллион, зевнет во всю свою волчью пасть с отрывками свежего мяса на крепких зубах, для Драбкина все только начинается.) Сухожилову жизненно, физически необходимо стояние на самом краю, там, где выше колен начинается пустота; на меньшее, чем воскрешение из мертвых, он не согласен; современный социум не может предложить ему такого края, и он скучает. Не случись в его в жизни вот этих гостиничных «Красных холмов», не встреться и не потеряйся моментально Зоя, то года через три-четыре он уехал бы (да и уедет, видимо) в Сибирь, в ЮАР на поиски какой-нибудь алмазной трубки, чьей пыли хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. Куда угодно и зачем угодно, поближе к полюсу, на край земли, лишь бы одно условие там было полностью соблюдено — вот это «упоение в бою».

Любовь вот этого мальчишки с хищным прищуром и волчьим оскалом — именно что мания, одержимость, болезнь. Кого он ищет? Сам-то знает? Гражданку Башилову Зою Олеговну? Если бы. Да не случись вот этого пожара, не выскользни Башилова из рук и не зависни неопознанной между небытием и воскрешением, сдалась бы она Сухожилову. Да он бы через день, через неделю про нее забыл. Оставил бы Нагибину. Нет, Сухожилова волнует, будоражит именно недостижимость. Да вот же, вот, на этом фото с кем он? Кого приобнимает? Фигуристая краля, ласточкины крылья угольных бровей, глаза как «черные брыльянты» — ну чем не Настасья Филипповна? И где она? Выкинул? Конечно, выкинул: семью спаять можно, а приключения, авантюры, мировой гармонии — нет.

Ну что ты хочешь, Сухожилов? «А вот в глаза ей снова — это только». А если не получится в глаза? Ты не поверишь, ты упрешься. Тебе предъявят наравне с Нагибиным и Зоиным отцом все доказательства. Ну хорошо, ты ослеплен, ты болен собственной убежденностью, «Нет, это не она — другая, покажите мне ее». А когда тебе скажут, что показывать некого, — в сто двадцать первый раз, хоть кол на голове теши, — этот яд безошибочного знания проточит в твоем нездоровом, воспаленном мозгу ноздреватые ходы, проникнет исподволь в подкорку, высушит, остудит, выпарит всю трепетную влагу твоей безразмерной и столь же безразмерно глупой веры. Ну, дальше? Без нее — не жизнь? Отказ от пищи — болезнь пубертата, прерогатива ювенильной дурости, когда в ответ на всякое несчастье (какое может быть несчастье? — так, сто двадцать пятая неблагосклонность девочки) тотчас возникает соблазн выдавить немного клюгсвы из запястья. Но ты не дурачок, ты никогда им не был. Для отказа от пищи, Сухожилов, ты слишком ироничен.

Вся штука в чем — вот эта наша форма существования белковых тел имеет одно важнейшее, главное свойство. Она беспрецедентно, до постыдности эгоистична. И никакие христианские идеалы, никакая проповедь самопожертвования, никакое «иди и умри за другого» не растворят, не вымоют, не выпарят из человека этой изначальной довербальной, досознательной самовлюбленности. Если завтра все начнут поступать, как Христос, как Матросов, как Гастелло, как отвергнутый подружкой мальчуган, который, уже наглотавшись таблеток, сам своей решимости не рад (организм отторгает решимость), то численность рода людского очень скоро уменьшится до нуля.

Заблуждение — представлять эгоизм сознательным волением личности, уж тем более «чертой характера». Эгоистично наше тело, наша шерсть на ногах и груди, наши сальные железы, пот, наши камни в почках, наша кровь, наше неугомонное сердце, наша пенистая моча, наше крепкое пещеристое тело, каждый волос, каждая расширенная пора. Там, в гостинице, в пожаре, каяодый был эгоистичен — точно так же, как младенец, который выкарабкивается из материнской утробы, не зная и тем более не думая о том, какую боль он причиняет матери: я жить хочу, дышать, мне нужен воздух, тужься, плевать, что ты не можешь, что ты больше меня не хочешь, должна хотеть и мочь, ведь это я рождаюсь, я, еще, еще давай, желай меня, не сметь сдаваться, через не могу. Подвигин, потерявший свою женщину под теми сводами, — почему он не остался там? Рванул, как лось сквозь бурелом. К ребенку, да, рванул, который у него остался, к девочке, которой он единственный кормилец. Но ведь жить же, жить, отражаться в глазах своей девочки, самому продолжаться; ей без него пришлось бы туго, но он ведь и себя любил. Ей — себя.

Он, Драбкин, знал: никого они не найдут. Уже затребовав и получив все данные от малых и больших руководителей всех ведомств — от Министерства здравоохранения до Министерства внутренних дел, — он знал наверное, без статистических погрешностей, как будто с позиции самого Господа Бога, что Башиловой среди живых пострадавших нет и что сама процедура прощания с ней окажется душеубийственной издевкой для всех троих мужчин. Уже сейчас бы мог сказать об этом Сухожилову, но сознавал напрасность этого шага: ни Сухожилов, ни Нагибин, ни Башилов не успокоятся, не примут, не поверят, пока не пощупают правды «своими руками».

Увы, ни один человек не сделает большего, никто, включая Гришу, не предложит им иного, не выведет Зою под руку из больничного бокса. Да, это в высшей степени неправильно, бессовестно; подумать только, каково отцу, но нет у Драбкина иной возможности. Им это предстоит. Пресловутая «потеря близкого» приводит к временному тромбу, к мнимой, принимаемой за окончательную, остановке метронома-сердца: человек, замкнувшись наглухо, всем существом бросает жить, творить свою историю, и время словно бы действительно бросает течь — по крайней мере, сквозь глухого и цельного, как камень, человека, как будто огибает, обтекает его упрямо каменеющее тело. Вовне, в бурлящем катаклизмами и революциями мире, все мельтешит, меняется; внутри — все встало, как локомотив, домчавшийся до края, до обрыва рельс, взрыхливший мощными колесами пустую землю. Но дальше — дальше в действие вступает тот самый эгоизм, который против воли, против горя неслышно, незаметно размягчает всякого страдальца изнутри, и вот уже, и сам того не замечая, впускает человек в себя безостановочный поток нечистой, запрещенной, непозволительной, недопустимой жизни, и сам того не хочет, но уже стоит за операционным — «сестра, москит и ножницы» — столом, опять подкладывает бомбу под какой-нибудь Байкальский целлюлозный комбинат, разыскивает трубку, чьих алмазов хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. В этом страшно признаться, но это знает каждый, кто испытывал: теряя человека после продолжительной болезни, ты вместе с чувством неизбывного горя ощущаешь и другое, стыдное, преступное чувство легкости, освобождения. Так что вот, ребята. Это пройдет. Сможете. Без нее. Не достигнете кислородного предела, при котором дальнейшее функционирование организма немыслимо. Переделать самих себя не выйдет, как никому еще не удавалось.