17407.fb2 Кислородный предел - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Кислородный предел - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

17. Предки

Высокий и прямой, как будто к его спине под пиджаком привязана доска, он ледоколом рассекает плотную и вязкую московскую толпу и смотрится, конечно, иностранцем — в нелепой мягкой шляпе с широкими полями, английском длинном пиджаке из шерсти цвета соли с перцем, в коричневых вельветовых, вытянувшихся на коленях брюках и пегих замшевых ботинках «Clark's»; турист туристом — германский или шведский, евросоюзовского выкорма пенсионер, имеющий возможность оказаться во всякой точке мира и изучить любую варварскую, но тоже любопытную культуру, — вот только фотоаппарата не хватает на груди, куда-то подевалась жилистая спутница, такая же пенсионерка с седой голубоватой плотной шевелюрой и крупными чертами загорелого мужицкого лица, с массажным блеском на открытых частях подтянутого тела. А что? Он, собственно, и есть такой пенсионер: вкруг дома постройки аж семнадцатого века — подстриженный как по линейке, зеленый, словно на лондонском «Уэмбли», газон, а дальше простираются до окоема акры виноградников под сизоватой, как налет на спелых ягодах, утренней дымкой, бутылка вина за обедом, еще полбутылки последнего урожая — за ужином. «Вы русский?» — «Ну, конечно, русский». Бежал от хамства общества, в котором высшие слои — «элита» — гораздо примитивнее и грубее низших; бежал из кафкианского уныленького ада сберкасс и собесов, от местной, поразительно живучей чиновничьей породы, как будто специально выведенной для унижения человеческого достоинства, бежал от домов престарелых, которые горят, как свечки, вместе с постояльцами (давно известно, впрочем, что швейцарские отели и германские аэропорты горят с не меньшей регулярностью, но только умирают там все же на чистых простынях — не на обоссанной клеенке). Да, «продал Родину».

Когда Олега Николаевича спрашивали о жизни вне России, он отвечал: «патриотизм — профессия, а не инстинкт. Я птичка — лечу на зимовку в обильные жратвой, теплые края». Не говорить же в самом деле этим м…кам, что он, Башилов, там, во Франции, для своего народа сделал уж ничуть не меньше точно, чем любой привязанный к отеческим гробам крикливый бездарь, который ничего незамутненно-русского, помимо собственного кала и патриотических соплей, за жизнь не произвел. Не объяснять же в самом деле, что подлинная родина — лишь то, что можно обхватить бечевкой, как Ходасевич «восемь томиков», и унести с собой, как горб.

«Даже рыбы, — сказала как-то Зоя, — плывут метать икру и умирать в родные реки и ради этого переплывают пол земного шара». — «Ну, видно, их «патриотизм», — усмехнулся Башилов, — неотделим от выживания, и эти хладнокровные твари Господни движимы исключительно заботой о сохранении потомства. Человек устроен несколько иначе: между нерестом и смертью у него обыкновенно умещается полжизни. Кстати, я свою икру, очевидно, отметал неплохо, — констатировал он, с превеликим изумлением трогая Зою за нос. — Хороший малек получился».

Есть одно, на взгляд Башилова, человеческое чувство, которое великая литература не в состоянии описать, найти не приблизительные, а настоящие слова, — отцовская гордость. Есть «Смерть Ивана Ильича», есть «Солнечный удар» и «Митина любовь», есть раненый Болконский под невесомо-нерушимым, неподвижно-вечным небом Аустерлица, найдутся Раскольников, Башмачкин, Растиньяк, но вот с отцами — поражение, беда, лишь приблизительное попадание в эйдос, «поворотись-ка, сынку» гоголевского Бульбы да письмишко Блумовой дочурки, маловато, чтобы предъявить как доказательство на Страшном суде, что мы, человеки, и это постигли. Не потому ли богомазы и светские, отпавшие от богоданного канона пачкуны веками писали мадонну с младенцем, что мужчина тут как бы и лишний, как бы не при делах? Ведь что ты в самом деле — поматросил и разве с кем-то связан пуповиной? А женщина живет вот этой непрекращающейся связью со своим младенцем, и все движения, все перемены в ее лице — всего лишь отражение, дотошно-неустанное, предельно-верное и верноподданническое повторение всех перемен на сморщенном, размером с кулачок, его лице. Не потому ли первые культуры человечества превозносили женщину, обожествляли мать, царицу чадородия, а мужа Матери, царя на час, едва тот сделал дело, бестрепетно бросали с крепостной стены на расклев воронью? Такой мужчина назначался из числа безродных, мимоезжих чужеземцев: неважно, кто, ведь кто бы ни был, он не трудится, не терпит, не изнемогает.

Башилов вспоминает то состояние оглушенности и странного, необъяснимого как будто даже равнодушия, в котором пребывал, как только появилась Зоя: «Ну что, ну как?» — «Да как? Никак. Я ничего еще не понял — так, ползает какой-то червяк по комнате, и что испытывать от этого, не знаю». Но вот потом в нем что-то (против воли, поверх рассудка) шевельнулось… Что? еще не это величайшее из всех доступных человеку чудо узнавания себя в ребенке — другое, не могущее быть названным по имени, но то, наверное, из-за чего тот самый элевсинский матриархат может быть отменен и фаллос станет обожествляться наравне с предвечным входом в женскую утробу. Еще не узнав, не увидев себя, без осознания сходства он внутренне возликовал — мое и никого другого в этом мире больше. Однажды взглянул и больше не мог оторваться: в эти первые два года ребенок изменяется с невероятной быстротой, все больше становясь похожим на человека, как будто в одиночку проходя с невиданной стремительностью весь путь эволюции человечества: в утробе был рыбой, мальком, и глазом моргнуть не успеешь, а он — уже прямоходящий хитрован; танцующая под звуки радио и без твоей поддержки соблазнительница, которая вполне уже освоила богатый арсенал кокетливых ужимок и научилась делать виновато-беззащитные глаза; исчез на день, уехал на неделю, вернулся — он уже другой, неузнаваемый, неотразимо, страшно, до обмирания похожий на тебя, на вас с женой обоих.

Башилов двигался вдоль черной решетчатой ограды исследовательского института; от очной ставки с обгоревшими останками погибших родственники отказались, единогласно заявив, что станут дожидаться результатов экспертизы, которые сегодня зачитают им врачи со слишком усердным, чтоб не показаться лживым, выражением сочувствия на лицах. Да, это непосильно — смотреть на очевидное-невероятное, на то, что только в телевизионном бреде про зеленых человечков и увидишь, на эту процедуру вскрытия останков гуманоидов. Пять лет тому назад, в Израиле Башилов посмотрел. Когда автобус с русскими туристами вообще и Зоиной матерью в частности скатился под откос, взорвался, выгорел до остова. Сгоревшие люди уменьшились чуть ли не вдвое — до инопланетян, пришельцев, насекомых, ископаемых. Не выход за пределы гармонического контура — процесс обратный, сжатия, движения к останкам щиколоток, к праху. И это экологически чистое сведение плоти к нулю, у язычников принятое по отношению к своим мертвецам, а у фашистов — к низшим расам, гвоздило сильнее, чем зрелище самых кощунственных пыток.

Уникальное сочетание аллельных состояний всех пар наших генов определяет индивидуальность каждой человеческой особи. Последовательности нуклеотидов у Башилова и любого другого случайного человека почти одинаковы — они отличаются одним нуклеотидом из трехсот. Эти различия на молекулярном уровне определяют разные фенотипические проявления наших внешних признаков — голубой или карий цвет глаз, великий или малый рост и так далее, и так далее. Из костного вещества и тканей останков двенадцати человек был выделен ДНК — двенадцать препаратов в количествах, измеряемых миллионными долями грамма. Определение пола индивидуумов по анализу гена амолегина в данном случае не понадобилось: половую принадлежность каждого можно было определить на глаз. Для установления генетического родства использовали локусы, у которых имелось не два, как у наших половых хромосом, а десяток аллельных состояний. Если взять и изучить пять башиловских локусов, каждый из которых может быть в пяти аллельных состояниях, то получится три тысячи сто двадцать пять возможных сочетаний аллелей в хромосоме, то есть всякий неродственный, чуждый Башилову индивид вряд ли сможет предъявить исследователю совпадение аллельных состояний всех пяти полиморфных генетических маркеров, в то время как совпадение с дочерью будет практически полным.

Для установления-опровержения факта родства был выбран полиморфный маркер ТН ноль один, который содержит многократно повторяющуюся последовательность цитозин-аденин. Аллели легко различимы по размеру ПЦР — фрагментов, выявляемых в геле после электрофореза. Сравнение аллельного состояния локуса ТН01 для любой пары индивидуумов позволяет принять или отвергнуть гипотезу об их родстве по вертикали — родитель-ребенок Если у двух индивидуумов не выявляются одинаковые полосы, то их родство по вертикали исключено, а если одинаковые полосы бьют по глазам, как две сошедшиеся за краем мира параллельные прямые, то, соответственно, родство доказано.

На проходной Башилов предъявляет разовый пропуск и, как палка, прямой, несгибаемый до жалости, вступает на территорию известного института, в котором не работает ни одного сотрудника без кандидатской или докторской степени. До назначенного времени чуть больше часа, но все родственники в сборе, если это состояние можно так назвать, конечно, — сбором: разбрелись по небольшому скверу пары, одиночки, что живут непрекращающимся упованием на то, что в родстве с останками им научно обоснованно откажут. Башилов глядит с полминуты на их отупело — бескровные лица, застывшие и неподатливые от внутреннего, животно-упрямого неприятия смерти, и навсегда, до подведения итогов отворачивается — не может смотреть на свое отражение в раме говорящего правду стекла.

Садится напротив гранитного основоположника какой — то отрасли медицинской науки: все они на одно, менделеевское или сеченовское лицо, а вернее, на одну менделеевскую или сеченовскую бороду. По восточнохристианским, православным представлениям, неудачник — тот, кого любит Бог. Бог не дарит своему избраннику богатства, сколь бы тот ни клал все заработанные деньги в банк под трехсотпроцентный годовой доход, маринует его в нищете и безвестности, ибо слава с богатством ввергают в пучину соблазнов, и грехи гордыни, алчности и похоти растут в геометрической прогрессии вместе с ростом известности и благосостояния; Он по той же, видимо, причине никогда не награждает парня или девушку исключительной красотой, чтобы сберечь урода от малейших проявлений нарциссизма; изворотливый ум также, видимо, потянет человека в запрещенную область; словом, замордованность судьбой — первейшее и, наверное, единственное проявление божественной любви. Отнимает дочь, жену и брата — это испытание; изучая черные останки гуманоидов, ты по — прежнему обязан верить в совершенство сотворенного Им мира, словно эта череда утрат любимых, генетически родных — справедливая плата за это совершенство.

Башилов в совершенство верил, а в справедливость — нет. Противоречия в подобном взгляде он не видел — не было противоречия. Люди — страстные рассказчики своей субъективной полуправды, неколебимые поборники приватной, персональной правоты. Только личные местоимения, лишь последняя буква алфавита. «Я», «мое», «мне», «нет, только не меня!», «а за что меня?» — семь миллиардов представлений о единственно возможной справедливости, семь миллиардов раковых опухолей самовлюбленной индивидуальности, семь миллиардов беспрестанно скрипящих челюстями пастей, — какое уж тут совершенство? Рассогласованность, раздрай, «бирнамский лес пошел». И чтобы это все уравновесить, необходимо эту человеческую магму заливать водой бесплодия и смертности, давить железным снегом неизлечимых эпидемий и незаслуженных утрат, и кара здесь может быть только слепой, бомбардировка — ковровой, а жертва — случайной. Пролился дождь очередного вселенского потопа, ушла под землю пара-тройка Содомов и Гоморр, цунами смыло сотню тысяч несчастных иовов-индонезийцев, и каждый в поредевшей популяции умерил аппетиты, присмирел, прижался к ближнему, чтоб отогреться, и инстинктивно разломил краюху надвое, возвел cobop, мечеть, исторг восьмистишие об «отвратительном вечном покое» — о, несомненно, грязно-богохульственное по содержанию, но ангельское, райское по мелодичности, богослужебное по форме. Другого закона, кроме «Волга впадает в Каспийское море, человек начинается с горя», у Него для нас нет. Он сына своего не пожалел, и это был такой — со скрежетом зубовным и венцом терновым — пример беспрекословного отказа от «я» и от «мое», что отсвет этой вспышки до сих ложится на высшую нервную деятельность по меньшей мере половины человечества. Да, мы не можем так, как Сын Его, да, я не хочу так, как Он, я знаю, что подобного — и трети, и десятой части я не вынесу, но только некому услышать о нашем нежелании, слух замкнут, и мольбы не долетают, и боль и горе, равные, сопоставимые с новозаветными, нас накрывают и помимо нашего естественно-эгоистичного отнекивания. Могли бы выбирать — тогда бы не были людьми.

Кто-то рядом садится — башиловский зять. Когда в жизни Зои — первокурсницы искусствоведческого факультета — появился первый мужчина, то Башилов испытал смешанное чувство ревности, протеста, изумления (трудно было представить, что вчерашний ребенок с беззащитными лопатками и мальчишеской, тонкой, худорукой фигурой приникает губами к чужому эпителию, помогает себя раздевать и его раздевает, норовит прижаться и прилипнуть всем, чем можно, открывает тесный вход в утробу и сплетается руками и ногами с тем неведомым ему, Башилову, счастливчиком, и меняется слюной и потом…) и в то же время равнодушного приятия неизбежного.

Нагибин был вторым и, как она заверила, последним мужиком, с которым Зоя познакомила Башилова. «Есть что — то в нем от человека», — пробурчал Башилов, заметив, что Зоя ждет его приговора. — «О! — усмехнулась она, — услышать от тебя такое — это просто верх благожелательности». По восточнохристианским представлениям, Мартын бесчеловечно обделен божественной любовью: брутальный габитус ковбоя Мальборо, недюжинный талант, который он с успехом конвертировал в материальные блага; востребован, обласкан, знаменит — есть от чего впасть в грех гордыни; что до мозгов, то вроде бы не порция консервов Уорхола, вполне себе самостоятельный достойный «мыслящий тростник». Но главное, что нравится Башилову и по сравнению с чем все остальное представляется второстепенным, — это то, как он смотрит на Зою. Не то чтобы с восхищением, обожанием, а с чувством благодарности и неким непобедимым изумлением, что Зоя может вообще существовать на этом свете. В этом взгляде есть не только гордость собственника — «мне», «моя», — но и честная, серьезная готовность израсходовать весь свой ресурс, скормить ей, Зое, по кусочку, что ли, как птенцу, — Башилов хочет верить, что в Нагибине не ошибается.

— Поговорим с тобой о самом важном, — бормочет Башилов, — о самом страшном и о самом нежном. Поговорим с тобой о неизбежном. Ну, был на Загородном?

Нагибин молчит, кивнул, уронил голову на руки.

— Ну, кажется, пора, — кивает Башилов на родственников, что сбились в кучу и ринулись навстречу официальному лицу. — Нам как, интересно, всем скопом объявят или каждому персонально?

— А вы кремешок, однако. — Нагибин, вскинув голову, вперяется в него как будто даже с ненавистью.

Они проходят вместе с остальными в стерильно чистый и безликий зальчик; все это с самого начала чересчур похоже на ритуал прощания: суровые медбратья по углам, готовые метнуться, подхватить под руки того, кто ослабеет, лишится чувств, обмякнет; минералка в пол-литровых пузырьках, стаканы; наверное, и уколы наготове для тех, кто забьется в истерике. Да, вызывают, выясняется, по одному, подвое; выводят же родных другими коридорами, не через этот зал — ну, да, специально, чтоб не омрачать, чтоб не сжималось понапрасну сердце утех, кто своей дожидается очереди.

Их вызывают — близких Зои.

— Тут трудно, Олег Николаевич. По результатам экспертизы — останки вашей дочери. Вероятность — девяносто процентов. Вот все документы, специально для вас — где были обнаружены и как. Нет слов. — Ив спину им уже, вдогонку: — Примите искренние соболезнования.

Доска, привязанная к спине Башилова под пиджаком, сломалась. Высокий, могучий, нестарый мужчина (с лицом, обыкновенно твердым, как железо, что затвердело под кузнечным боем) бесстыдно сотрясался крупным, мощным телом у другого высокого и крепкого мужчины на плече. И кто из них был старше, кто моложе, кто отец, кто муж, понять было невозможно.

В доме-башне на Таганской улице он больше не жил. Он и раньше большей частью ночевал, где придется и захочется, и само понятие о доме-крепости, о родных каких-то стенах было ему чуждо; выдерживать напор окружающего мира Сухожилов предпочитал не то чтобы собственной шкурой, по-волчьи (хотя и к этой проголоди в заснеженном морозном поле он был приучен с юных лет), а той, достигнутой им «состоятельностью», которая — означенная кредитной картой или по старинке воплощенная в радужных бумажках, — открывала перед ним двери дорогих гостиниц и дешевеньких отелей, безразмерных пентхаусов и похожих габаритами на собачьи будки типовых квартир. Состоятельность (как и крайняя, впрочем, нищета) позволяет завалиться спать в той точке пространства, в которой тебя настигает усталость, лишь бы только в этой точке было сухо и тепло. Но сейчас Сухожилов поселился в Марьине у матери (пять лет назад купил ей эту малогабаритную двухкомнатную в панельной девятиэтажке, буквально в двух шагах от станции Перерва Курской железной дороги).

Мать слишком часто в последнее время, с раздражающим упорством и выбешивающей регулярностью собиралась умирать, то и дело объявляя о своем намерении Сухожилову; неделю назад обещал навестить ее на следующее утро; мать поняла: не приехал — случилось неладное, позвонила водителю Коле, получила ответ, что пропал Сухожилов и нет его «дома»; маховик воображения разогнался на полную, появилось настроение «обзванивать морги» (как выражалась мать, когда Сергею было четырнадцать, — прошло двадцать лет, а склонность устремлять все мысли в этом направлении у матери осталась), ей стало плохо с сердцем, давление скакнуло, приехавший к ней Коля вызвал «Скорую».

Сухожилову было все равно, где дрыхнуть, а в подобных случаях (когда давление у матери зашкаливало) он всегда перекантовывался пару-тройку ночей подряд в материнской двушке; он давно уже бесчувственно и опытным путем постиг примитивнейшую тайну вот этого животного магнетизма: пожилой, не очень чтобы здоровый человек (родитель, предок) оживает в присутствии родного существа, которое он некогда произвел на свет, заряжается сыновней (дочерней, внучатой) молодой волей к жизни, подключившись как будто к источнику постоянного тока, и свернувшиеся в старом теле соки неминуемо приходят в бойкое движение до тех пор, пока их не остудит новая разлука.

Он привык к тому, что мать живет в неистовом непрекращающемся страхе за него и что этот страх — не мания, не какая-то болезнь, что имеет рецидивы и ремиссии, а как будто то единственное топливо, на котором в состоянии работать ее любящее сердце. Он привык к тому, что каждый день для матери начинается и состоит из убежденности, что он, Сухожилов, себя убивает — непрестанно, последовательно, со все возрастающей скоростью и на всех этажах человеческого бытия; нездоровой, жирной и соленой, пищей, пропускаемыми через легкие несметными продуктами горения ядовитых, словно ртуть, сигарет, жестокостью, с которой Сухожилов душит голос собственной (в родных и близких) крови, упрямой неспособностью создать семью и, главным образом, своей таинственной и бешеной работой, которая, без всякого сомнения, высушивает тело и надрывает душу.

С этим страхом, с этой убежденностью Сухожилов ничего не мог поделать: перед глазами матери стоял упитанный и круглощекий, с пухленькими ляжками и губками крепыш, ласковый теленок, словно бы составленный из одной сплошной потребности прижаться к мягкому материнскому животу; в каждом жесте, каждом слове нынешнего, длинного и острого, желчного и нервного, веселого и злого Сухожилова она как будто видела и слышала признаки неотвратимого распада, уже начавшегося медленного разрушения всех жизненно важных человеческих органов и систем.

Этот страх впервые вспыхнул, надо думать, тогда, когда четырнадцатилетний Сухожилов заявил: скопинский их родной стройтехникум — загон для быдла, а он, с его мозгами и амбициями, заканчивает все одиннадцать и отправляется в Москву, чтобы обучиться там вертеть законами России, как Брюс Ли нунчаками, получая при этом возможность безнаказанно расколошматить голову любому, кто попытается вернуть его в крепостное состояние. Мать было возразила, что надо быть трезвее в оценке сил, умереннее в запросах, что выживанием и медленным, спокойным наращиванием благ гораздо легче, лучше и удобнее заниматься вместе, сжавшись в родственный, единокровный, все пробивающий кулак, что связь с реальностью у сына крайне слабая и что напрасно он смотрел так много заграничных фильмов, учась курить и изъясняться у героев, наделенных сверхволей и огромными деньгами, нечеловеческим умом и фантастической удачей, которым в настоящей жизни места нет.

«Нет, Анна Павловна, — сказал четырнадцатилетний Сухожилов, — таскать ваш хомут и сжиматься в кулак я не буду». — «Но это надо не сейчас решать», — сказала было Анна Павловна, имея в виду возраст сына и свойственное возрасту запальчивое безрассудство. «Нет, сейчас, — сказал Сухожилов, дрожа от решимости. — Потом будет поздно — я от вас заражусь животным безразличием к судьбе». И мать, взглянув ему в глаза, увидела в них цельную, ожесточенную самовлюбленность, невесть откуда взявшееся сплошное, непобедимое воление проломиться к извечной цели всех Растиньяков или разлететься на куски. Она все поняла: он уходит, движимый непрошибаемой уверенностью в своем предназначении; в загерметизированной его душе нет больше места для нее с отцом, и им осталось лишь посторониться, пропустить и изнурять себя догадками, как движется по морю человеческой жестокости и жадности их сын, высокий и нескладный, беспомощный и неуместный в том столичном мире, как жираф на палубе идущего ко дну авианосца. Она еще жалела заранее о том, что потеряет возможность в случае чего «обзванивать все морги» — в те годы, в прошлом веке, банальнейшая сотовая связь еще была огромной и тяжеловесной редкостью; отслеживать, искать ребенка за сотни километров от родного дома не будет никакой возможности, а чтобы он взял за привычку регулярно приходить на телеграф и ставить обо всем в известность, такого от Сережи не дождешься… она еще жалела, а сухожиловский отец уже со всем смирился, сказав, что жизнь из каждого сделает то, на что был этот каждый изначально годен.

Прошло пять лет учебы и четыре практики, в течение которых он держал родителей на телефонных разговорах, в черном теле валютных переводов и кратких уверений, что он жив-здоров, не удосужившись ни разу явиться собственной персоной, «как будто он уплыл в Америку», как говорил его отец, зато мелькнул на голубом экране, в котором защищал от произвола Министерства обороны солдатских матерей, которым не платили пенсии за их погибших сыновей.

«Вот видишь, — сказал отец, — какой герой Сережка, мы вырастили порядочного человека». — «Вот этого я и боялась, — сказала мать, чей разум жил по расписанию телесериалов и выпускам кровоточащих криминальных новостей, — за это убивают».

Спустя два месяца их сын мелькнул опять — на этот раз на проходной завода «Цемгигант» в каком-то еще более дорогом костюме, в золотых очках (мать ужаснулась — как же мог он за такое время загубить стопроцентное зрение), и там опять отстаивал права рабочих, которых притесняет их безбожно проворовавшееся руководство, и прямо в кадре, за спиной у сына, началось побоище, и появились люди в черных масках, и замелькали милицейские дубинки, и мать с отцом от впечатлений не могли уснуть, проговорили до самого утра, чего в их в брачной жизни ни разу не случалось за четверть века. Что лучше, — думали они, — завистливые взгляды знакомых им полжизни сбербанковских кассирш, когда они считали присланные Сухожиловым оливковые деньги, которыми сын словно — все щедрее — откупался за свое отсутствие, стабильное, как смерть, или вот это беспросветно-ровное, со вспышками запоев, существование его погодков, которые пусть прозябали в безысходной бедности на их гигантском «Красном химике», зато — на любящих глазах отцов и матерей? Что перевешивает? — думали они и все не приходили к однозначному ответу.

Но в конце концов, выучившись, и он вернулся — поплотневший, попрочневший, выкормленный, выхоленный, как племенной жеребчик на конезаводе, с лаковым портфелем, поблескивая из-под обшлага массивными котлами и осторожно погружая крокодиловые туфли в родную скопинскую грязь. Но зрелище вот этой кожи, вот этой гигиены, вот этих шерстяных и шелковых одежд и тонкий, сложный запах английских Табаков и итальянского одеколона не обманули мать: сын приехал из мира другого достатка, как из мест заключения.

Он говорил: «Да успокойся, мать. Я просто офисный червяк, обычный юрисконсульт, как у нас на химзаводе, моя работа — тишь да гладь да божья благодать». Но мать имела несколько иное представление о том, откуда появляются его машины и квартиры и чем он, Сухожилов, все-таки за них расплачивается. «Ты же ведь постоянно на взводе, ты уже надломился», — говорила она таким тоном, словно бы хотела взять часть вот этой, видимой ей, сухожиловской изношенности на престарелую, недужную и слабую себя. А сын в ответ, отбросив сумки со свежей зеленью и упаковками дорогостоящих лекарств, пускался в пляс и отбивал чечетку все неистовее, показывая: вот он я какой изношенный. Смотри на ноги, мать. Работаю, работаю. Вот он, надлом! Так и не выдохшись, не надорвавшись, не запыхавшись, бросал плясать и говорил, что пусть задумается: богатые и бедные живут, по сути, в абосолютно одинаковом непрекращающемся нервном напряжении и страхе потерять доход, и те, и другие, и жадно-алчные, и смирные, лягушками взбивают молоко в сметану, но бедным еще хуже, тяжелее — бесплодность их трудов и рабское их положение убивают дополнительно, они не извлекают из работы радости свободы и господства над обстоятельствами жизни.

Он успокаивал ее своим присутствием, совместным ужином, той крепкой и спокойной хваткой, которой держал ее мягкую руку, и со спокойной совестью, заполнив холодильник свежими продуктами и баснословно эффективными лекарствами из крови экзотических животных, уходил, а страхи Анны Павловны по истечении недели оживали вновь. «Ну что же? — думал он. — Ее не переделаешь. Пусть каждый съезжает с катушек по-своему». Но вот однажды, когда он с опозданием на сутки все-таки приехал к матери, то поразился вдруг тому, насколько она постарела; то ли так падал свет, то ли ветры времени шквально ускорились, только мать он увидел совершенно седой и, невзирая на всегдашнюю дородную тяжеловесность, тихой и легкой, как перышко. А разгадка простой была: он увидел неподвижным — как итог, предел — то, чего не видел все пятнадцать лет в движении. Мать рванулась к нему. Что случилось? Избили? Где был? Сухожилов словно бы увидел всю последовательность таких вот ее движений навстречу с единственной целью прижать, обхватить, защитить: и в тот день, когда он ребенком свалился в ту яму на стройке, немного криво, не смертельно насадившись на прут арматуры, и в ту стародавнюю пору, когда, жестоко и увечно схватившись с однокашником, он привлечен был к натуральному суду за нанесение телесных повреждений средней тяжести и мать носилась всполошенной курицей и раненой волчицей по инстанциям, передавала милицейским офицерам рыжие купюры в целлофановом пакете — тогда еще не старая, крепкая женщина с тугим и узким, будто сдавленным тревогой за ребенка, лбом, с глубокой вертикальной складкой между выцветших и щипаных бровей, что придает лицу как будто качество законной, пусть и не прошенной, причастности к святому сонму христианских мучениц.

Он вспомнил все: и словно травленные перекисью, от слезной влаги полинявшие глаза, когда-то одуряюще зеленые, огромные, с каким-то магнетически тяжелым блеском, и блузку из искусственного шелка, и синтетические брюки с липнущим к ним пухом, и тупоносые кожзамовые ботики производства республики Беларусь, и это выражение подобострастия, мольбы, готовности мгновенно отозваться на любое повеление человека, который наделен малейшей властью, — от милицейского сержанта до занюханного прокуроришки. Да, мать с отцом всю жизнь были рабы, но, кажется, вот это рабство все же позволило Сухожилову выжить (дожить до семнадцати лет). Мать этим рабством Сухожилова спасала — от армии, тюрьмы, нехватки витаминов в осенний и зимний периоды — так, как умела и могла, нелепо, иногда бессмысленно, не от реальной угрозы, а от призраков, ценой своей молодости, красоты, ценой последних, крайних денег, ценой унижений, утраты достоинства в буквальном смысле, любой ценой. И это так было по-животному честно и просто, что Сухожилов этого не мог постичь.

Его впервые вдруг настигло одиночество. Он всю сознательную жизнь был сам по себе, она же — от него неотделима. Он ощутил себя телесно, кровно всемогущим и огромным; мать продлевала сухожиловскую жизнь на длину своей собственной, как будто скармливала собственные силы ему и придавала Сухожилову неуязвимость как будто за счет собственной немощи, и где-то там на горизонте замаячил умерший отец, и Сухожилов запоздало проникся к ним звериным чувством, пронзительным и леденящим, словно волчий вой. Вечная частица нерассуждающей любви прошла сквозь Сухожилова, обжигая душу острой горечью утраты и невозможностью теперь воздать, равновелико отплатить за их утробную родительскую преданность.

Открыв своим ключом входную дверь, он крикнул в направлении кухни, где работал компактный телевизор: «Мам, это я» и усмехнулся мысли, что словно специально позаботился о том, чтобы не возникло разницы между условиями, в которых мама бытовала в Скопине, и теми, которые он создал для нее в Москве. Они всю жизнь прожили в хрущевке в двух шагах от местного скопинского депо, в котором состоял на службе ремонтником отец, и здесь, в столице, было то же самое — этаж, соседство с железными путями, бездомные пристанционные собаки, по преимуществу трехлапые, и «Булочная» через железную дорогу, все вплоть до трехлитровых банок, которые — на всех наличных в доме подоконниках — вдруг принимались тонко петь, внезапно сотрясаемые близкими, разболтанными во всех своих железных суставах, поездами.

Он мог бы подобрать и что-нибудь потише да и поцентральнее, за дешевизной вроде бы не гнался, но, видно, подсознательно сработала простая мысль: мать, несомненно, относилась к породе дрессированных нуждой людей, которые упрямо не желали и не стремились изменить привычный уровень существования на более высокий, какими бы большими, легкими деньгами они бы вдруг ни оказались обременены. Она давно имела возможность круглый год покупать любые свежие продукты, но все-таки по — прежнему исправно предавалась консервированию сладких перцев, помидоров и огурцов; да, это можно было объяснить обыкновенным неприятием безделья, да, можно было и сказать, что пожилому человеку ни к чему, тем более, приличная одежда из приличных магазинов, приличная жратва, массажный лоск и макияжный блеск (о, это вековая аберрация российского сознания, безропотное, словно разумеющееся само собой согласие российских стариков на смирное довольствование малым, лишь необходимым в период доживания, в то время как их сверстники за рубежом исходят из противоположной установки: когда же, как не в старости, в последнюю треть жизни, человеку предаваться расточительству, роскошествовать беспримерно, бросая скопленные средства на подтяжки обвисшей кожи и впечатляющие путешествия по экзотическим морям и странам мира).

Можно было подумать, что мозги у поколения их родителей основательно взбиты советской идеей принудительной скромности, но что-то тут, конечно, было более глубокое и древнее: таким вот равнодушием к излишнему материальному наделены святые старцы, но в то же время — многие обыкновенные земные люди из нашей ныне вымирающей деревни. Монахи живут в присутствии смерти (или, может, в ожидании воссоединения с Богом), деревенские же люди заворожены вековечным круговым движением времени, и смерть для них — часть неслышного, невидимого в городе хода вещей; природа пышно умирает у них перед глазами каждый год, и люди тоже осыпаются, как листья, и сходят, как снег.

— Я что подумал, мать, — сказал он. — Ты, получается, у нас вроде как святая. Ну, по крайней мере аппетиты и запросы у тебя монашеские.

— О, — отвечала мать — монашеские. Монашеские ты бы знал, какие. Ну а ты бы вот хотя бы не разбрасывал окурки где попало, — попросила мать, недовольная, что он высаживает скуренные до фильтра сигареты в ее цветочные горшки. — Ужинать будешь?

— Нет, спасибо.

— Но ведь ты с самого утра… так можно разве?

— Я на диете, Анна Павловна. Я это… очищаю кровь. От шлаков и токсинов.

— От шлаков и токсинов! — простенала мать. — Это как? Сигаретами? Водкой? Да ты же отравленный весь! Ты — белый! Черный весь внутри!

— Так белый или черный? — усмехнулся Сухожилов. — А после девяти жрать вредно. Нет, мать, скажи, кто вообще придумал эту ересь — про «после девяти»? Это как? Ну а если мужик возвращается в десять? В половине второго?

— Что там у тебя на работе? — спросила бесполезно мать, не предвидя иного ответа, кроме самого обтекаемого и никакого.

— Затишье, в общем-то. Мы все теперь в спящем режиме.

На все, что с ним происходило, она имела непогрешимое чутье и даже некое всепроникающее, сродни рентгеновскому, зрение: как раньше она могла увидеть все синяки и ссадины под курткой и штанами мальчика, так и теперь мгновенно различала трепещущие красным злокачественные изменения во внутренней жизни взрослого сына. И сын сейчас не то чтобы пребывал вот в этом спящем заявленном режиме, но бодрствовал так, как повелел Христос своим апостолам в Гефсиманском саду, и даже спал с открытыми глазами, вздрагивая от каждого воспоминания, как ревностно хранимые ей в доме стеклянные банки от грохота близкого товарняка. Как детстве он, переиграв в футбол, вдруг дергал в неглубоком чутком сне ногой, разя враждебные ворота, так и теперь вдруг порывался среди ночи и лежа на боку бежать куда-то, и разница была лишь в том, что эти, современные, сейчасные баталии велись в реальной жизни, а не на футбольном поле.

Сперва мать думала, что это вихрь экономического катаклизма, который ныне дул над миром, столкнул его с давно проторенного, ровного и верного пути обогащения и выбил из него все деньги, вот потому-то сын, не принимая собственной предпринимательской кончины, и мечется, не зная, как отдать кредиты, которые он брал под дикие, самоубийственные, расстрельные проценты; вот потому-то Сухожилов и приехал к ней, что продал за долги свою огромную квартиру в центре города и здесь остались для него единственные родные стены. Но только ведь на то и быть ее чутью непогрешимым, чтобы рано или поздно догадаться, что все огромные богатства сына по-прежнему при нем, но только теперь они для Сухожилова — как пряники для диабетика, как черная икра и жирная баранина для человека с прободением язвы двенадцатиперстной кишки. Налети и вправду на него инфляция, обесценься все заводы, которые он покупал и продавал, — этот страшный натиск обезумевшей всемирной экономики, это горе коммерческой смерти столь же мало бы затронули и потрясли его, как голубиное дерьмо гранитный памятник великого вождя.

Мать было подумала, что наше государство занесло над Сухожиловым пудовую лапу закона — как это уже случалось прежде, когда к ней в дом врывались, не сняв испачканных ботинок, милиционеры, — но рассудила: в этом случае бы вряд ли Сухожилов оставался у нее — заслышав лязг тюремного засова, умчался за границу бы с тем настоящим, на чужие Ф.И.О. паспортом, который вечно носил с собой в кармане, не забывая перекладывать из одного пиджака в другой.

Ей оставалось лишь гадать об истинной причине перемен в ребенке, который, взнузданный необъяснимым долгом, метался день-деньской по городу, не находя того, кому обязан заплатить. В те полтора часа, которые ей были предоставлены на молчаливое общение с сыном (который после этого, не раздеваясь, проваливался в свой звериный чуткий сон), она смотрела передачу про обнаруженного то в Вермонте, то в горах Тянь-Шаня снежного потомка тех самых пресловутых, тупиковой ветви, доисторических неандертальцев, которых современная наука считала навсегда исчезнувшими с лица земли. Сын в это время раскрывал свой плоский черный чемоданчик и, равнодушный к репортажам из штаба МЧС и мукам погорельцев из московского отеля, упрямо искал в безвоздушном, безмолвном, бескрайнем эфире своего кредитора, со скрежетом зубовным открывая и захлопывая окна, — как будто рылся в ящиках комода, надеясь отыскать на самом дне заначку тысячелетней давности.

Она украдкой взглядывала на яркий маленький экран, залитый северным сиянием звездного, межгалактического фона рабочего стола; на белые страницы документов, словно подложенные под стекло, на адресные книги с перечнем больниц, на карты местности с детализацией до улицы, до дома, на описания болезней, как будто аккуратно вырезанные из медицинской энциклопедии; он страшно заболел, — была такая мысль, ожгла, пронзила, — и ищет лучшего врача, чтобы тот остановил злокачественное перерождение смертельно важного, за жизнь ответственного органа.

Но дальше сын уже вперялся в чужие фотографии и, верно, паспортные данные, которые располагались бесконечным, многосотстраничным списком; мордашки в маленьких квадратиках все были вроде девичьи, и мать предположила, что сын ее на тридцать третьем году разболтанной, неупорядоченной, хищнической жизни проникся наконец звериным чувством одиночества и стал искать себе подругу и жену, с которой совпадет, как грубая шипастая подошва со своим же отпечатком в податливой глине. И ищет он ее по фотографии, параметрам и описанию душевных качеств, как это принято у многих молодых людей их поколения, вот в этих виртуальных сферах, ведь это расширяет область поисков до истинных размеров мира и делает твой выбор в буквальном смысле безграничным. Да, но какая связь между больницами и этим выводком невест? Зачем хвататься за продление рода и в то же время путешествовать по зонам, в которых все подчинено законам перехода всего живого в прах и тлен?

Его отношения с женщинами оставались в разговорах с матерью предметом умолчания; мать мельком видела при Сухожилове различных, но неотразимо похожих друг на друга женщин: все с жадно-чувственным рельефом строгих, неприступных лиц, они испуганно и сумрачно выглядывали из сухожиловского черного автомобиля, обычно не отваживаясь покинуть эту лакированную капсулу и выйти в неприсущую себе среду — не то что пересечь пространство тесного двора и вознестись на близкий третий этаж в квартиру Анны Павловны. А если вдруг они и выходили из машины, то оставались все равно привязанными к ней, как к единственной опоре, и с гадливостью старались пропускать отравленный воздух спального района исключительно сквозь фильтры длинных дамских сигарет. Мать понимала: для таких быть с мужем во всех тяготах — задача непосильная; терпение и жертвенность для них — как суша для глубоководной рыбы, поэтому у них не муж — хозяин. Всему виной, — она считала — способ зрения сына, который ждет и требует от женщин одного — вот этой внешней ладности, как на рекламах, и безотказности японской техники, которую спокойно можно отключить, когда устанешь от звука и картинки.

Мать также знала, что ее ребенок год назад сошелся с этой новой девушкой, Камиллой, которая своей кошачьей привязанностью к сыну и относительной покладистостью удерживала их отношения в рамках, близких к браку без изменения гражданских состояний. Возможно, все у них и сладится до превращения в плоть единую — она же, как мать, будет рада, — так думала она. Сейчас же, изучая склонившегося над экраном сына, она предполагала, что и, верно, он обжегся той запоздалой любовью, которая вдруг настигает человека спустя дни, месяцы и годы ожесточенно-неуступчивой притирки двух самозамкнутых, глухих друг к другу «я», когда зазубренные, ранящие края двух эгоизмов уже основательно сточены и пришлифованы. Но только сплошь и рядом происходит так, что эта готовность подчиниться, слиться, посвятить себя другому приходит слишком поздно, когда служить и подчиняться больше некому. И ты кричишь «готов», а от тебя в ответ уходят, и ладно бы все уходили лишь в отместку за прошлые обиды — в соседний двор и на другой конец большого города, что поправимо, но ведь уходят также по болезни и в результате несчастного случая. Так вот зачем ее ребенок столь жадно изучал возможности всех государственных больниц и частных медицинских центров.

Мать плохо, нет, совсем ее не знала; видела однажды и, стало быть, не очень крепко запомнила лицо. Все совпадало, умение читать по мелким, побочным признакам в обход, поверх всегдашнего молчания сына ее не подвело: на всех цифровых фотографиях возможных невест, в которые подолгу вглядывался Сухожилов, было одно лицо. Открытое и милое. Но вроде бы новое, совсем незнакомое. Все стало ясным, кроме одного, последнего: насколько далеко болезнь вот этой девочки зашла в своих намерениях и можно ли ее остановить консервативной терапией, лазерным лучом, ножом великого хирурга (такие, как известно Анне Павловне из телерепортажей, покамест не перевелись на свете и могут заменить любой из органов, включая сердце, на новый и здоровый) или ее ребенок бесплодно тратит силы ради женщины, которая обречена? Промучившись две ночи и не отважившись спросить об этом сына в лоб, мать двинулась окольным путем расспросов третьих лиц — парией, которых она знала и которые ловили вместе с сыном шальные деньги, словно рыбу, идущую в их сети косяком.

Когда она спросила про Камиллу, Кирюша Разбегаев, добрый малый, сказал ей: «Да бросьте, Анна Павловна, она для Сухожилова — случайный пассажир. Да у него таких, если хотите, — отсюда до Владивостока. Пожили малость и, поссорившись, разбежались». Кирюша был в курсе, но мать до конца не поверила, спросила телефон, координаты, чтобы самой поговорить с Камиллой. Когда ребенок ее отбыл на круглосуточные поиски больной беглянки, мать водрузила на колени телефонный аппарат со старым, дисковым набором и попросила незнакомого мужчину позвать Камиллу к трубке, чтобы поговорить с «мамой Сережи Сухожилова». Камилла ей сказала примерно то же самое, что и Кирюша Разбегаев, — что, к счастью или сожалению, она затронула — как говорится, зацепила — Сережу так же мало, как голод в Сомали насельников швейцарского кантона Ури. «Но он же смотрит на тебя, на рыжую, — сказала мать — часами». — «Вот видите, на рыжую, — сказали ей в ответ. — Я черная всю жизнь была и перекрашиваться, поверьте мне, не собираюсь».

Камилла вытолкнула Анну Павловну обратно в сплошную пустоту неведения, и матери лишь оставалось наблюдать за сыном в те редкие минуты, когда он, находясь при ней, работал челюстями, наспех пережевывая бифштексы с кровью и сочную свинину, в приготовлении которой на пару Анне Павловне нашлось бы мало равных. «Ты больше не работаешь, ведь так?» — спросила однажды с надрывным принуждением ребенка к искренности. — «А это смотря что работой считать, — отвечал Сухожилов со смехом, который показался ей неестественным и преувеличенным, как хохот среднего актера, который очень скверно играет сумасшедшего. — Я, мать, квалификацию сменил. Теперь я это… частный детектив». — «Кого ты так ищешь?» — спросила мать, не зная, какое слово в этом восклицании специально выделить особой интонацией, поскольку с равной силой ей хотелось выделить все. — «Жену известного хирурга и дочь всемирно знаменитого художника, — отвечал он. — Найду — они дадут мне миллион». И больше ничего ей не сказал, поскольку не умел и до сих пор не научился говорить серьезно — особенно в минуты, когда ему было совсем не смешно.

Из телерепортажей и специальной передачи «Ищу тебя» про поиски пропавших без следа и вести родственников мать знала, что такие помешательства вполне могут длиться годами, и жадно уцепилась за представление о том, что люди, потерявшие жену известного хирурга, способны жить на постоянно и необъяснимо возобновляемом ресурсе своей веры бесконечно — без нервного истощения и дистрофии износившегося сердца.

Прошло еще два дня, и он вернулся таким, как будто только что ему в больнице втолкнули в пищевод специальный шланг и помпой закачали в нутро раствор немилосердной истины. «Что?» — спросила Анна Павловна не голосом, а чревом, как и положено в подобных случаях любой нормальной матери. — «Нуклеотиды, мать, у них не той системы», — отвечал он, через силу искривляя рот в недоверчивой усмешке. — «Что?» — «Когда, мать, нечего опознавать и неизвестно, кого именно хоронишь — на самом деле ту или не ту, — врачи обыкновенно выделяют из останков человека хромосомы». — «Но это ведь наука, сын, — она не ошибается». — «Не ошибается, конечно, — врет, — он отвечал, и мать увидела в его глазах упрямство осатаневшего стахановца, готового вгрызаться в мерзлоту официально зарегистрированной смерти. — Я, мать, полжизни занимался тем, что вьщавал живых за мертвых, чтобы забрать их собственность себе, и на бумаге все сходилось настолько запросто, что я не доверяю больше никакой бумаге». — «Но как же, если даже родители поверили? Их кровь не может врать». — «Их кровь, мать, изощряется во лжи, — сказал он гадливо. — Я буду не я — здесь что-то не так».