17604.fb2
Шли они из Ло-яна в Чан-ан через Лоу Чжоу и Дунь Хуан в Лоп-Нор, минуя пустыню Такла Макан, в Карашар, Кхо-тан и Кашгар, через Памирское нагорье в Ташкент, Самарканд, Хамадан, Пальмиру к антиохийской гавани; бесконечные караваны из дальних стран, везущие с собой старинные предания об императрице Лэй Цзу, которая прогуливалась в своих садах в долине Желтой реки и, спасаясь от напавшей на нее змеи, укрылась на тутовом дереве, а в листве этого дерева маленькие безобразные гусеницы опутывали себя тонкими нитями и превращались в твердые коконы, из которых выскальзывали потом нежные бабочки. Это были предания об одном великом восточном императоре, который носил столь драгоценные одеяния из шелка, что все посольства сообщали об этом, исполненные трепета, а сам император под страхом смерти запретил выносить за пределы империи тайну о шелковице – тутовом дереве и о шелковичной гусенице. В столице империи он на высоких кольях выставлял головы тех, кто нарушил запрет.
Ночь была черна, как вода, и по этой воде скользил плоский челнок. Они ждали долго, выжидали в безлунной тишине, а потом проталкивали челнок через топь, опираясь на длинные шесты. Они искали протоки, которые пронизывали болото, на ощупь улавливая руками едва ощутимое течение, шестами проталкивали лодку вперед, если она застревала в иле или в тростниковых зарослях и никак не двигалась дальше, – молчаливая, изнурительная работа под покровом холодной ночи, во тьме, которая не подавала никаких знаков. А если во мгле болота начинало брезжить утро, они забирались на своей лодке в густые сырые заросли и, замерев, дожидались следующей ночи, которая поможет им продвинуться дальше. В этой длинной узкой лодке, которую когда-то сделали своими руками, они сидели, закутавшись в тяжелые, плотные накидки, насквозь пропитанные сыростью; словно безмолвные курганы, сидели они на этих деревянных дощечках, которые были их единственной родиной, и ждали ночей. Ночей, которые защитят их, которые помогут им искать свой путь.
Под ярким светом сицилианского солнца в Палермо, прекраснейшем городе мира, как называет его Идриси и как с восторгом пишет Ибн Джубайр, в королевской резиденции самого богатого и самого цивилизованного государства Европы, где высятся великолепные дворцы, церкви, синагоги, мечети, где множество постоялых дворов, купален, лавок, а на оживленных улицах и в садах беседуют между собою на разных языках сарацины, евреи, греки, византийцы, римляне, – там в мастерских норманнских королей сидели ткачи-шелкопрядильщики из Фив и Афин, из Коринфа и Византии. Они соединили воедино искусство византийского шелкопрядения и древнее арабское узорчатое плетение нити, и все вместе выткали из пурпурного атласного шелка большую королевскую мантию с золотым парчовым подбоем. А на ткань они нанесли узор в виде норманнского льва и сарацинского верблюда. И куфическими письменами, сей старинной благородной арабской вязью, написали, что соткали эту королевскую мантию «в году 528-м от Хиджры, в 1133 году от Рождества Христова, в благословенном городе Палермо». Соткали королевскую мантию императора Фридриха Второго, притчу во языцех, поразившую мир, королевскую мантию Священной Римской империи Германской нации.
На Дубовой горе, там, где рос дуб с небывало мощными ветвями, знаменитое старое кряжистое дерево, невозмутимо раскинувшее свои большие и малые ветки и веточки, осеняя собою весь холм, – там, на горе, стоял старик по имени Бородач, который появлялся лишь раз в году, и в полуночном лунном свете широко простирал свои руки. Долго стоял он так, с закрытыми глазами, потом вдруг пронзительно вскрикивал. Он выкрикивал священные заклинания, слова-обереги, неведомые всем остальным, он проклинал Род и Родяницу, пугал их, изгонял их из этой земли.
В свете полной луны на почтительном расстоянии от него безмолвно стояли люди, образовывая большой круг. Это были жители окрестных деревень, у их ног деревянные кадки с пшеницей, медовые ковриги и молодое ягодное вино, ивовые корзины с живыми курами и гусями – жертвенные дары, которые принесли они Сварогу и сыну его Даждьбогу – добрым богам, что повелевали зерну зреть. По знаку Бородача они положили свои дары в середину круга, потом вновь отступили в безмолвном трепете и стали ждать. Когда забелели утренние предрассветные туманы, они в глубоком поклоне склонились перед первыми проблесками зари, а затем Бородач схватил дубовую дощечку, на которой грубо вырезан был лик Перуна, бога громов и молний, спустился к реке и бросил доску в воду, к берегиням – речным нимфам. Люди, которые толпой последовали за ним, брали длинные шесты от лодок, на которых они сюда приплыли, подталкивали плывущую доску к середине реки и кричали: «Сгинь, Перун, сгинь!» Они не переставая выкрикивали эти слова, пока плывущая дощечка окончательно не исчезала из виду.
Так делали каждую весну, испокон веков, и рассказ об этом передавали из поколения в поколение.
В предрассветных сумерках, как гласит предание, незадолго до того момента, когда восходящее солнце озаряло своими узкими лучами тесные улочки города Лукка, можно было видеть, как мессер Фонтана совершал свой ежедневный путь до собора Сан Мартино. Скупым кивком головы приветствовал он статую святого Мартина, который делил свою сводчатую нишу на беломраморном фасаде с каким-то нищим, и, пройдя через портик с вырезанным в камне изображением лабиринта, долго стоял в сумрачном соборе, погруженный в размышления, перед Вольто Санто, озаренной свечами святыней города Лукка, – распятием из ливанского кедра, которое много лет назад выбросило волной на песчаный пляж. А кое-кто говорил, что оно появилось в городе вместе с ткачами-шелкопрядильщиками, которые покинули Палермо после Сицилианской вечери, в пасхальный понедельник, когда после смерти императора Фридриха Второго началось восстание против тирании французов, – покинули, чтобы поселиться в свободной республике Лукка.
Мессер Фонтана, уроженец Лукки, этого древнего города, некогда возникшего на месте города этрусков, был ткачом-шелкопрядильщиком, и в Книге Узоров рода Фонтана можно найти первые записи, сделанные его рукою на греческом языке, который тогда все еще был языком всех ткачей шелковых тканей: «При третьей по счету луне приходит пора обрезать тутовые деревья, и женщины должны приступить к выращиванию гусениц шелкопряда. Продергивай уток через каждую третью и пятую нить основы, измени это число, потом – опять и создай узор, величайший из всех узоров на свете, именуемый парчой».
Он выстроил себе на холме дом из торфа, который вырезал и заготовлял все лето. В ближайшей березовой роще он свалил несколько невысоких деревьев, вбил эти сваи в зыбкую почву – получилось прочное, крепкое основание для дома. Стволы дубов, заваленных при строительстве плотины, он перетащил сюда с помощью взятых напрокат быков, обтесал тяжелые бревна, сделав их четырехгранными, положил нижний венец в форме квадрата и так сооружал венец за венцом, подгоняя бревна одно к другому. Щели заполнил торфом, пол засыпал глиной, которую привез ему какой-то крестьянин, и утрамбовал, крышу покрыл соломой, а затем из каких-то бросовых досок сколотил дверь. Потом поселился в этом доме вместе с женой и детьми и всю зиму ждал, не случится ли чего с домом. Дом выдержал морозы, снега и весенние бури – и только тогда он успокоился.
Знойными послеполуденными часами Джованни Фонтана, облачившись в свою известную всему городу карминно-красную мантию, любил прогуливаться в тени дубов по городским валам Лукки. В Лукке, граждане которой слыли разумными, гордыми и свободолюбивыми людьми, водился обычай сажать повсюду, где только находилось свободное место, вечнозеленые скальные дубы: на площадях, на плоских крышах башен и даже на городском валу. Вот почему вид на город представлял собой приятное для глаз чередование пятен темной зелени и теплого кирпично-красного цвета крыш. Это была картина полной гармонии, сливающаяся с окружающим ландшафтом. А на валу под сияющим голубым небом гулял свежий ветер, в котором ощущалась близость моря. На горизонте виднелась твердая, слепящая белизна мрамороломен Каррары, а в долине перед ними – ровные ряды тутовых деревьев.
Свободная республика Лукка в Тоскане была столицей шелка, и Джованни Фонтана играл в ней немалую роль. Он был гонфалоньером своего квартала, предводителем ткачей-шелкопрядильщиков, и вместе с банкирами и торговцами города определял судьбу республики. Шелковые ткани Лукки ценились на вес золота.
В мастерской самого Фонтана, где за шестью ткацкими станками трудились более двадцати ткачей, рождалась густо-зеленая и ослепительно-красная парча с золотым и серебряным узором. Здесь умели вплетать золотые нити узора в шелковую основу прямо во время процесса создания ткани, на том же самом станке, – искусство, секретом которого владели только ткачи Лукки. Шелк и золото обращались в фигуры львов, парами стоящих на задних лапах и обрамленных орнаментом из листьев и вьющихся ветвей. Римская курия была ненасытным потребителем этих дивных изделий, а шелковые одеяния, изготовленные семейством Фонтана, хранились в папской сокровищнице.
Когда он возвращался с прогулки по валу в свой ткацкий квартал, то уже издалека его приветствовал знакомый мерный стук ткацких станков, который отмеривал рабочий день ткача точнее, чем колокольный звон на башне Сан Мартино. В боковых улочках красильщики вывешивали на просушку разноцветные шелковые ткани, и они сияли на солнце между крышами тесно стоящих узких домишек, расцвечивая переулки причудливой радугой Востока. Перед дверьми мастерской высилось громоздкое сооружение – навой. Нити основы протянуты были через всю улицу, и, пока его сын присматривал за тем, как ведется эта сложная работа, внук, то смеясь, то хныча, сидел на тяжелой мраморной плите, которая натягивала нити и с каждым поворотом навоя чуть-чуть подвигалась вперед.
Он ненадолго заглянул в саму мастерскую, где его дочь вместе с другими женщинами вплетала нити основы с навоя, в те нити, которые позже закреплялись на рукоятях. Работа, которая требовала терпения и концентрации: неверно расположенная нить могла испортить весь узор. Несколько женщин наматывали цветную уточную пряжу на маленькие катушки ткацких челноков, которые затем надо было расположить на станке в точности так, как того требовал узор. Эти приготовления к ткацкому процессу отличались кропотливостью и часто оказывались куда сложнее самого изготовления ткани, поэтому в такие дни в мастерской царило напряжение. Малейшая ошибка могла на много дней превратить ткацкий станок в бесполезный инструмент и испортить весь заказ.
Поэтому Джованни Фонтана, не проронив ни слова, сразу поднялся по узенькой лестнице на второй этаж, в свою контору, достал из сундука большую тяжелую Книгу Узоров, раскрыл ее и продолжил работу над подробным описанием нового придуманного им узора: на розовом атласном фоне равномерно располагаются заостренные овалы из тонких голубых стеблей вьюнка, которые сетью покрывают все пространство ткани. В овалах – резвящиеся драконы, павлины и единороги. Крылья и хвосты животных и птиц, а также листья вьюнка были столь изобильно украшены золотом, что оно почти полностью подавляло собою шелковый фон. На эту ткань приходило много заказов от королевских дворов Европы, так что работа на ближайшие годы была обеспечена.
Его заточили в крепость, потому что он проделал отверстие в плотине, – он хотел, чтобы сохранились благоприятные для нереста рыбы старые донные почвы, которые река каждый год намывала на топкой отмели. Изобилие рыбы, рыба, которую можно ловить руками или бреднем, рыба, которую плотина, перегородившая как раз это топкое место, чтобы защитить землю от воды, вынудила перебраться в самую стремнину реки. Десять лет заточения в крепости – таков был приговор, но рыбак его не понимал. Он не отрицал, что проделал отверстие в плотине, – но ведь и рыба, и он, а вместе с ним и его плоскодонная лодка появились здесь гораздо раньше, и построенная плотина была несправедливостью по отношению к нему и к реке, которой эта плотина навязывала новое русло.
Он умер в крепости. Он был старшим сыном. Его положили в землю под старым дубом, в том месте, которое они выбрали себе под кладбище.
– Мы свергли Угуччионе вовсе не для того, чтобы герцогом стал Каструччио. Он хочет сделаться капитано дель пополо. Но он никогда не чтил устав граждан города, а став герцогом Лукки, и вовсе отменит его. Лукка больше не будет республикой. Хорошенький же намечается День святого Мартина.
Джанни Фонтана, внук Джованни, сидел в старом тесном помещении конторы вместе со своим младшим братом Паоло, который только что вступил во владение своей долей в наследстве, и со своей женой Анной, дочерью банкира из Лукки. Это была гордая, красивая женщина, которая даже по будним дням ходила только в шелковых платьях, а свои черные, перевитые золотыми нитями волосы носила как корону.
– Лукка откупится от него, – был ее ответ.
Джанни встал. Он был очень высокого роста, поэтому в тесной конторе ему приходилось все время слегка нагибаться.
– Банкирам Лукки ничего не грозит, их деньги припрятаны далеко отсюда, где-нибудь в Европе, а в Лукке они не держат ничего такого, на что герцог мог бы наложить лапу. А наши мастерские находятся здесь, и поэтому нас легко поработить.
Анна указала на Книгу Узоров, которая лежала перед ними как главный аргумент, обладающий неоспоримой силой:
– В Книге написано: кто удалится от тутовых деревьев, тот потеряет свободу.
– В Книге написано также: тот, кто вовремя не размотает кокон, потеряет жизнь, – ответил Джанни.
А Паоло сказал, что в Книге много чего написано и нет только одного: там не сказано, куда теперь податься.
Джанни достал какое-то письмо и показал его остальным:
– Венеция предлагает ткачам-шелкопрядильщикам из Лукки собственный квартал на Понте-ди-Риальто. Флоренция предлагает нам немедленное вступление в цеховое сообщество.
Молчание длилось долго. Потом Анна сказала:
– Флоренция совсем недалеко от Лукки. Там тоже растут тутовые деревья. К тому же Флоренция – свободная республика.
Вот так семейство Фонтана покинуло Лукку накануне Дня святого Мартина в 1327 году. В тот самый день, когда ткачи-шелкопрядильщики обыкновенно устраивали праздник и из года в год соревновались в том, кто выткет самый красивый шелковый полог для Сан Мартино. В тот день, когда Каструччио Кастракани вступал в свою должность и становился герцогом Лукки. Они воспользовались суматохой в канун праздника, чтобы вместе с другими ткачами выехать за городские ворота, которые предусмотрительно отворили для них друзья. Их дети с фонариками в руках шли впереди, придавая всему обозу облик вечерней праздничной процессии в честь нового герцога. Но за городскими воротами огни погасили, и дальше все двигались уже в полном молчании.
Семья Фонтана оставила в Лукке свою мастерскую, станки, склад готовых тканей и прочее добро. Все, что у них было теперь, – это Книга Узоров, несколько образчиков дорогих тканей да умение ткать шелк.
Плоскодонный челнок плыл по реке, которая с тихим журчанием струилась по илистому дну, скрытая ночной тенью деревьев, ветви и корни которых свешивались в воду. Челнок крутило в водоворотах, он то цеплялся за что-то, то его снова несло дальше. Течение реки влекло его мимо топких берегов, мимо песчаных отмелей, его то выносило на стремнину, то тащило обратно: встречные потоки то заставляли челнок стоять на месте, то внезапно отпускали его на волю воли. И так, почти незаметно проходя сложный узор своего непредсказуемого пути, челнок продвигался в ночи, под ясными холодными звездами, которые вспыхивали в воде. Да и сама река текла, подчиняясь звездам, она становилась все шире, течение – все стремительнее, в нее неслышно втекали притоки и каналы, воды дальних гор, она влекла челнок все быстрее и быстрее, а берега отдалялись под неизменным звездным небом.
Какая-то рыбачья лодка поймала челнок у самого устья; юноша, который лежал в челноке, был мертв. Это был сын того сына И его тоже похоронили в земле под старым дубом, где уже нашли свой покой многие.
Каждый год в день их бегства Анна напоминала всей семье о той самой «беседе в Лукке» и о том, как они начинали всё сызнова в сырых подвальных хранилищах шелка во Флоренции, под мрачными сводами, куда доступ сухому воздуху был закрыт, чтобы шелк, когда его будут ткать, сохранял свой вес.
Собственно говоря, во Флоренции не было недостатка в торговцах шелком, которые поставляли ткацкие станки и шелковую пряжу, но и станки, и пряжа оставались собственностью торговцев. Все узоры оговаривались заранее, ткани принимали у ткачей по твердой цене и в жестко установленные сроки. Ткачи, работавшие по заказу для крупных торговых домов, именовали себя малыми мастерами. Они полностью подчинялись своему заказчику и, если не хотели лишиться ткацкого станка, обязаны были держаться установленных узоров и определенных цен. И семейству Фонтана приходилось поначалу ткать пользующиеся спросом флорентийские узоры, сцены из Библии, ангелочков, Мадонну в венчике, инициалы Христа. Раппорты на широком флорентийском станке приходилось без конца повторять, потом ткань разрезали на полосы, и в таком виде они служили украшением для церковной парчи, их нашивали на торжественное одеяние священников. Но Фонтана не занимались теперь изготовлением платья. Здесь существовало разделение труда, работа делилась на мельчайшие этапы, и каждый выполнял только свою маленькую часть, результат же – прекрасное одеяние – мог увидеть лишь торговец.
Анна, которая, благодаря своему отцу, понимала кое-что в финансах и все больше брала дело в свои руки, управлялась с ним столь ловко, что вскоре у них в маленькой мастерской уже стоял собственный станок. Ниточники, которые все, как один, были родом из Лукки, ибо только они умели работать на луккском филатории – большой, изобретенной в Лукке шелковой мельнице, – регулярно поставляли ей пряжу. Поэтому ночами можно было изготовлять ткани, которые Фонтана придумывали сами. Вскоре возник небольшой кружок постоянных покупателей из числа состоятельных граждан, которых интересовали такого рода изделия. А когда Анна, признав во всаднике, скакавшем во весь опор по их улице, Сальвестро де Медичи, прославившегося во время восстания Чьомпи, умудрилась набросить ему на плечо кусок золотой парчи, – тогда Фонтана снова сделались самостоятельными шелковых дел мастерами, хозяевами мастерской под названием «Мастерская парадных шелков». Медичи поддерживали партию пополани, которая выступала за демократическую конституцию, и помогали сторонникам этой партии – уроженцам Лукки.
Отныне Фонтана принадлежали к числу флорентийских мастеров, которые благодаря своей искусности довели до совершенства узор с гранатовыми яблоками, превратив пальметты и розетки, обрамляющие эти яблоки, в обширные, сложно переплетающиеся богатые орнаменты, в чрезвычайно трудоемкие золотые узоры, которые они ткали на темно-красном или черном бархате. Многие тысячи нитей с одного навоя, бесчисленные подъемы и опускания уточной нити, ножи, разрезающие шелковые петельки, превращая их в теплый бархат, – и тогда сквозь бархатные ворсинки начинает просвечивать ткань основы, вытканные углубления, в которых внезапно вспыхивает золотой узор, королевские ткани из черно-золотого и пурпурно-золотого парчового бархата, из светлой бархатной голубизны, сквозь которую прорывается блеск золотой парчи.
Меж плавающих комьев земли ему виделся мерцающий слабый свет, это была крохотная щелочка, через которую проникал острый лучик света, и он не понимал, откуда этот лучик. Он не знал, сон это или уже смерть, потому что видел еще и реку, поблескивающую в лунном свете, которая текла так привольно и спокойно, а на ней плот. Какие-то люди жгли на нем костер, смеялись, переговаривались, и он слышал их голоса так близко, будто сидел на берегу. В вечерних сумерках плот проплыл мимо, и те, кто сидел на плоту, закивали ему, узнавая в этом угасающем свете. Между тем стремительно темнело, плавающие земляные кочки отбирали у него воздух, но если он будет дышать, только дышать – и больше ничего, тогда, может быть, они расступятся перед ним и не будут так толкать его вниз, в трясину, в эту тесную тьму, из которой не выбраться никогда, но к которой придется привыкнуть, как пришлось привыкнуть к ночам, которые для кого-то были все равно что день. А ведь ночь означала не только мрак, страх и пустоту, в этом мраке были огни и звуки, были светлые точки, и они плыли над трясиной, сбивали с пути людей, уводили их к лешим и русалкам, которые по ночам не спят. Звуки из-под воды и из-под земли и огни меж высоких деревьев, звезды, которые видишь все яснее, если всю ночь смотришь в небо, в тот мерцающий свет, что яснее, чем день.
Это был правнук. Он исчез в болотах.
Когда Анна умерла, дело уже перешло в руки внуков. Так повелось, что первенца, который наследовал дело, называли Джанни или Джованни, а второго по старшинству всегда называли Паоло. Джанни был человеком серьезным. Трудяга, он дни напролет корпел над новыми узорами, потом испытывал их на станке и переносил на шаблон. От Анны. Паоло унаследовал купеческую сметку, он вел всю бухгалтерию и обеспечивал сбыт тканей. Алессандро, третий по старшинству из сыновей рода Фонтана, которого братья тоже взяли в долю, заведовал небольшим филиальчиком в Ливорно, где расположен был флорентийский порт. Ему нравилось это пестрое бурление жизни, он с удовольствием проводил время среди греков, евреев, арабов, испанцев, голландцев, англичан, которые торговались друг с другом на разных языках, создавали кланы, молились каждый своим богам, как-то сосуществовали. Алессандро придерживался мнения, что искусство торговли шелком приносит больше прибыли, нежели само ткачество. Он обладал бесценным даром: жить в свое удовольствие, не забывая между тем о деле. Именно он первым узнал, что Козимо де Медичи намеревается перенести Базельский собор 1439 года во Флоренцию. Для шелковых дел мастеров настали золотые времена. Джанни, Паоло и Алессандро во время больших приемов сидели на возвышении в соборном зале и сравнивали ткани и узоры, обсуждали изящный крой платьев – словом, все то, что во Флоренции в те дни не сходило с уст. У себя в мастерской они принимали кардиналов, огромные деньги люди платили тогда только за то, чтобы их обслуживали именно ткачи Фонтана. Шелковых дел мастера сделались на несколько лег королями Флоренции.
Воспоминание это празднество оставило ужасное. Алессандро проявил заносчивость и осмелился рассердить некоего важного господина, не пожелавшего оплатить шелковую ткань: Алессандро оделся в платье из такой же ткани и, намеренно столкнувшись с господином на соборной лестнице, под хохот зевак начал сравнивать качество того и другого наряда, – то был последний день, когда Алессандро довелось смеяться. На следующее утро Джанни нашел его в мастерской заколотым. Алессандро упал навзничь на ткацкий станок, и кровь лилась на красный шелковый бархат, натянутый на станину. После похорон Алессандро Джанни срезал этот окровавленный кусок шелковой ткани и вложил его в Книгу Узоров, ничего на этот раз не написав.
Вернулись более спокойные времена. Джанни, который отныне ткал для постоянных заказчиков только красные ткани с красным же узором, умер, как и жил, тихо и незаметно, склонившись над Книгой Узоров. Паоло без особого пыла продолжал вести дело, исключительно ради потомков, и через некоторое время его можно было назвать скорее банкиром, нежели шелковых дел мастером. Будучи уже совсем пожилым человеком, он подружился с Беноццо Гоццоли, который получил заказ увековечить Папский собор в придворной капелле Медичи на большой фреске. Поскольку у мастера то и дело возникали вопросы по поводу тканей, красок, узоров, ибо Медичи хотели видеть себя па фреске в самых своих роскошных одеяниях, Паоло часто приходилось с озадаченным видом стоять в шелковых одеяниях мастерской Фонтана на фоне участников собора, бредущих по некоей райской местности. Гоццоли так расставил на переднем плане этих Медичи, словно то были иллюстрации к Книге Узоров дома Фонтана, и Паоло пожелал для себя маленькую копию фрески – «в качестве образца для заказчиков». Гоццоли исполнил его желание, и теперь картина, которая всему миру известна была только как фреска из придворной капеллы Медичи, висела также, правда в уменьшенном исполнении, в конторе шелковой ткацкой мастерской Фонтана – мастерская эта была по тем временам широко известна. Умирая, Паоло попросил вложить ему эту картину в руки, – но теперь он видел не только торжественную процессию, разодетую в шелк и бархат, в одеяния с золотой канвой и кружевными узорами, – нет, он видел чудесный ландшафт своей родины Тосканы, густую синеву неба, твердую белизну мраморных гор, плодородные холмы, покрытые фруктовыми деревьями и виноградниками, а в долинах по берегам рек – бархатную зелень тутовых деревьев.
Встать спозаранку и весь день в мглистой мороси насыпать этот земляной вал, сыпать землю с телег на плотину, чтобы унять эту вспухающую воду, эту взбесившуюся реку, которая, пенясь и вскипая от бессмысленной силы, в ярости тащила за собой деревья, дома, скот… Утонувшие коровы, которые запутались в ветках, захлебнувшиеся лошади в полной упряжи, раздутые тела людей – все это на секунду всплывало, а потом неслось дальше. Корзины с землей они несли на самый гребень плотины, чтобы обуздать, приручить эту реку, чтобы заставить ее мчаться к своему устью, чтобы она обрушилась в море и не затопила деревню – эти маленькие хижины под соломенными крышами, притаившиеся среди жалких садов и полей, вросшие в землю, чтобы защититься от бурь и дождей, которые по ним хлестали.
Когда под вечер плотина не выдержала, беззвучно осев под натиском реки, а река хлынула через пролом, который тут же расширился, и когда вода, как после рассказывали многие, будто бы с глубоким вздохом мгновенно разлилась широко по всей деревне, – тогда соломенные крыши поплыли подобно блаженным островкам покоя по озеру, а озеро делалось все шире и шире.
Выжили только те, кто стоял на плотине. Мальчик не мог спасти родителей, которые оставались дома и спали. Смертельно усталый, лежал он на земле среди пустых корзин, на островке земли, который остался от плотины, – а самой плотины больше не было, точно так же, как не было больше дома, не было деревни и не было никого, кто жил здесь вместе с ним.
Джованни Фонтана, внук Паоло Фонтана, единоличный владелец знаменитой шелковой фабрики на Понте-Веккьо, слыл истинным флорентийцем. Маленький, юркий, всегда скромно и незаметно одетый, раздавая вежливые поклоны налево и направо, он резво сновал между банкирами и менялами на Меркато-Нуово, оттуда спешил к торговцам шелком на Пьяцца-делла-Синьория, а потом – к городским воротилам в Лоджия-деи-Ланци. Чуть подавшись вперед и вытянув шею, всегда чуть-чуть снизу вверх наблюдая насмешливым взглядом суету человеческую, он никому на свете на слово не верил. Непреклонный и хитрый делец, способный торговаться до бесконечности; его побаивались из-за острого языка, когда он честил глупость и предрассудки. И если он договаривался с одним торговцем, глаза его уже беспокойно бегали, высматривая следующего.
Он слыл вольнодумцем, потому что книготорговец Бистиччи собирал для него греческих и римских авторов; знал Данте наизусть, считал богослужение на греческом языке перед украшенным гирляндами бюстом Платона в качестве нового апостола вещью разумной, пылко, но терпеливо обсуждал с каждым встречным форму идеальной республики. На склоне лет стал умеренным сторонником Савонаролы, ненавидел коррупцию – дело рук синьории, которая, не ведя никакой стоящей деятельности, облагала поборами любой самый естественный шаг. Его презрение к властям предержащим зашло так далеко, что он неоднократно отвергал выборную должность в синьории, которую ему предлагали. Он вел себя, пожалуй, даже чересчур умно, ведь, не желая знать, чего от него хотят, он спешил отказаться от этой чести, приправляя свой отказ едкими сентенциями о природе человеческой. Когда Лоренцо де Медичи пригрозил ему изгнанием за его непрерывную критику синьории, Фонтана выразился в том духе, что в республике никому не дозволено иметь столько власти, чтобы он смел выслать другого гражданина из страны, потому что в противном случае ни о какой республике и речи быть не может. Возразить на такой ответ было нечего, но Фонтана заработал-таки два года изгнания, которому воспротивился, укрываясь в течение этих двух лет у друзей вместе со своими книгами и выходя на улицу только по ночам.
Жена, много моложе его, была дочерью художника Гирландайо, который происходил из семьи золотых дел мастера с Понто-Веккьо и помогал семье Фонтана советом при подборе красок для шелковых тканей. Она не только обладала художественным вкусом своего отца, но занималась также и продажей его картин. И до того преуспела в этом занятии, что и другие художники стали передавать ей свои картины для продажи. Поэтому в мастерских Фонтана царила теперь полная неразбериха: картины, офорты, книги, шелковые ткани хранились вперемешку, и большого труда стоило отгадать, чем же, собственно, занимаются в этой мастерской. Так или иначе, на продажу выставлялось все, иногда даже книги из библиотеки хозяина, что приводило к громким скандалам, ибо для него святыней были книги, тогда как жена испытывала это священное чувство скорее к картинам. Фиорентина – а именно так называли ее все вокруг, ибо мнение свое она громко и без малейшего стеснения выражала на флорентийском диалекте, – итак, Фиорентина была из тех женщин, которым палец в рот не клади. Скандалы длились иногда целыми днями. И если в таких случаях в лавку набивались не только соседи, но и ткачи, ведь производство шелка на это время прекращалось полностью и ткачи бросали свои станки, устремляясь в контору, дабы насладиться зрелищем, – то тогда под вечер все сходились у Донати, который не только держал отменную таверну на Пьяцца-Санта-Тринита, где можно было славно закусить, но был к тому же знатоком книг и коллекционером картин, поэтому здесь, на нейтральной территории, за изобильным столом, можно было прийти к примирению.
Хлеб стоял сплошной стеной, так что пройти по полю можно было с большим трудом. Желтое море простиралось до горизонта, сияя на солнце. Колосья налились силой, ведь лето было жарким, – и никакие ветры не могли пригнуть их к земле.
Урожай был столь обилен, что цены в одночасье упали и уничтожили этот урожай, как внезапно налетевшая туча с градом. Кто-то из крестьян начал скармливать только что намолоченное зерно скоту, но большая часть урожая так и осталась на корню, жнецы с серпами стояли у края поля и день за днем ждали, когда явится наконец торговец, который согласится купить хоть что-то. Зерно почернело, отсырело и медленно гнило прямо на полях, жнецы не заработали в том году ничего, не благословен оказался богатый урожай.
И вот, словно наказание Господне поразило землю, на следующий год на полях ничего не выросло, земля отказывалась вынашивать плоды, все колоски были наперечет, и, чтобы не растерять ни одного зерна, хлеб жали не косой, а серпом.
В этот год хлеба не было вовсе, голод и болезни косили одну деревню за другой, люди тихо и смиренно умирали в своих маленьких бревенчатых избах. Скотина околевала, не дождавшись сена, по ночам раздавался дикий рев голодных животных, и никто не мог их спасти. Деревни обезлюдели, все, кто мог, ушли в чужие края, поля пришли в запустение, плотины обветшали. С весенним таянием снегов пришло половодье, и вся земля погрузилась в воду. Когда солнце вновь высушило землю, на плотинах и на затянутых топким илом полях вновь появились люди.
В тот год первые из тех, кто вернулся назад, в деревню, увидели старуху, сидящую на лавке перед своей лачугой. Она сидела и смотрела впалыми глазницами на поля, щеки ее ввалились. Когда люди дотронулись до нее, старуха опрокинулась, – оказалось, что она была мертва.
Джованни Фонтана, который пережил войну и чуму, банкротство торговых домов и капризы рынка и, обладая жизнерадостным нравом, умел находить выход из любой даже самой сложной ситуации, умер от собственной придури – он любил менять возраст как ему вздумается, в зависимости от настроения. Когда ему было сорок лет, он утверждал, что ему уже шестьдесят; дожив до шестидесяти, убеждал всех, что ему сорок; а когда подобрался к восьмидесяти, давал голову на отсечение, что ему будто бы пятьдесят девять. Это привело одного из посетителей таверны Донати в такое неистовство, что он ударил старика. Джованни упал со стула, ударился обо что-то головой и от этого умер.
Он оставил четверых взрослых детей, из которых каждый выбрал свою дорогу в жизни. Старшего, Джованни, которому давно уж пора было взять управление шелковой фабрикой в свои руки, встречали во Флоренции где угодно, но только не в конторе. Он был сорвиголова, ввязывался во все споры о политике, но языком-то молол недолго и почти сразу переходил к рукоприкладству, частенько дрался он и за честь своей очередной дамы, – необузданный, курчавый забияка. Но, несмотря ни на что, его все же любили, потому что не кто-нибудь, а именно он завоевал для своего квартала палио, карминно-красный платок с золотыми кистями, отчаянно проскакав через весь город на полудиком жеребце. А такая победа сулила молодому парню во Флоренции непреходящую славу.
Паоло, средний, брат, рано увлекся живописью, которая приносила ему все новые и новые поразительные открытия, был некоторое время учеником Боттичелли, стал пробовать себя как портретист и наконец отправился в Рим, где и умер от чумы.
Франческо, повинуясь воле отца, который никогда не доверял Медичи, еще в ранней молодости поехал в Лион, где организовал филиал мастерской, и этот филиал приобретал со временем все больший вес. Младшая дочь, Леонарда, обосновалась тем временем там же. Она вышла замуж за совладельца одного флорентийского торгового дома, который вел торговлю в Лионе. Поэтому именно Франческо и Леонарде, жившим в Лионе, часто приходилось заботиться о том, чтобы мастерские Фонтана во Флоренции сохранились, ибо времена становились все мрачнее. Сакко ди Рома – разграбление Рима наемниками Карла V – нанесло удар и по флорентийским мануфактурщикам. Моровая язва, непостижимый бич Господень чума, обрушилась на Флоренцию с небывалой силой. Кто не смог укрыться в деревне, тот заперся в собственном доме. Если кому-то приходилось все-таки выходить на улицу, несчастный бежал, зажав в руке пучок целебной травы и прикрыв рот губкой. Никаких празднеств под городскими стенами больше не устраивалось, лавки и присутственные места были закрыты, на площадях хозяйничали шайки грабителей. Фиорентина отпустила восвояси всех ткачей и сама садилась за ткацкий станок, если вдруг случался заказ.
Не успела миновать чума, как у стен Флоренции явился Карл V со своим войском, чтобы навсегда покончить с этой надоевшей республикой. Макиавелли собирал отряды гражданского сопротивления, которые под зелеными знаменами и со строками Данте на устах шагали по улицам. Микеланджело, будучи прокуратором, руководил строительством оборонительных сооружений. Он распорядился снести в предместьях все церкви и монастыри, чтобы расчистить пространство для обстрела. Осада длилась почти год. Пушки императора разрушили половину Флоренции, люди ели кошек, сов и крыс, они убивали даже собственных детей, потому что их нечем было больше кормить. Восемь тысяч человек умерло, защищая республику, а когда через год защищать было уже нечего, зеленое знамя, на котором было начертано слово «свобода», опустили.
Когда Карл V совершал свое триумфальное шествие по городу, семейство Фонтана укрывалось в собственном подвале, где хранился шелк. Джанни был убит на городском валу пушечным ядром, поэтому главой семьи теперь вновь сделалась Фиорентина. Она получила кое-какие известия из Лиона. Король Франции предлагал шелковых дел мастерам из Флоренции право проживания и работу, освобождение от налогов и привилегии для новых мануфактур. Лион не знал цехового гнета, он был самым крупным местом сбыта итальянского шелка, а по тому, какими свободами и правами пользовались горожане, вполне мог конкурировать с Флоренцией. Шелк и здесь дарил ту независимость и свободу, какими обладали Лукка и Флоренция. Шелк примирял людей разных наций и вероисповеданий. Многие флорентийские ткачи уже обосновались в Лионе, поэтому не было никаких причин отказываться. Фиорентина передала Книгу Узоров внуку, к которому теперь должно было перейти дело, и, поскольку тайну шелковой ткани опять, как и прежде, под страхом смерти запрещалось вывозить за пределы страны, семейство Фонтана еще под покровом ночи оставило свои мастерские, станки, рулоны шелка, картины, книги, дом вместе с мебелью и утварью, весь скарб и всех друзей и, прихватив Книгу Узоров, несколько образцов шелковых тканей и зашитые в платье флорентийские золотые монеты, в 1536 году в одеянии паломников отправилось в Лион.
В пути они лишились не только золота и шелка – их ограбили разбойники, они лишились и младшего брата, который тайком сбежал в какую-то деревню в поисках хлеба и не вернулся, они потеряли и младшую сестру, которая умерла от истощения; наконец, они потеряли Фиорентину – ее заколол пьяный солдат, когда она не пожелала отдать ему Книгу Узоров, приглянувшуюся ему. Они даже не смогли похоронить Фиорентину, потому что их прогнали прочь, как заблудшую скотину. Когда же ночью они вернулись на то самое место, то в уличной грязи лежала только залитая кровью Книга Узоров.
«Польша? Не слыхивали никогда. Это где же такое?» – потешались четверо казаков, перебравшись на конях вброд через реку, которая серебрилась мелкой рябью в лучах утреннего солнца и, незлобливо журча, омывала остров, разделявший ее пополам. На этом острове они ночевали, а потом перешли через реку, проскакали по какому-то полю, топча молодые всходы, и устроили охоту на телят, стоявших за изгородью. С воинствующими криками они закололи телят и уже собрались было развести костер, как тут словно из-под земли явился мальчишка-пастушонок. Он беспомощно стоял перед казаками, размахивал руками, показывал на телят и что-то лепетал про Польшу.
– Где же она находится, эта самая Польша? – спросил старик, который в этот момент махал своей грязной меховой шапкой, пытаясь раздуть огонь.
Пастушонок подумал, а потом рукой обвел землю вокруг себя.
Казаки засмеялись.
Он повторил все сначала и на этот раз уже обеими руками провел вокруг себя круг.
Казаки смеялись.
Мальчишка подумал немного, а потом, стараясь делать все точно, стал показывать на все четыре стороны света – так, как его, видимо, научили. Он показал туда, где солнце всходит, туда, где оно в полдень останавливается, потом туда, где оно заходит, и туда, где его никогда не бывает. Потом, наверное, для того, чтобы все стало окончательно ясно, он показал направления, которые находятся между этими четырьмя основными, повторил все свои движения, а потом обвел вокруг себя защитный круг и назвал его «Польша».
Казаки помотали головами, а старик приставил к груди мальчишки железный вертел.
Тот показал вверх, в голубое утреннее небо.
Казаки снова помотали головами.
Мальчонка стоял перед ними босой, в рваной рубахе, в коротких выцветших портках и показывал теперь вниз, на землю.
Казаки заухмылялись. Один из них подошел к плетню, около которого валялся немудреный крестьянский скарб, взял большую лопату, вложил ее парнишке в руки и сказал:
– Ну, покажи нам, где твоя Польша. Мы ее не видим. Может, она там, под землей?
Мальчонка, которому лопата была явно не по росту, перехватил черенок пониже и начал копать. Он копал молча, торопливо, пригибаясь за горой набросанной земли, словно это был оборонительный вал, который защищал его от казаков.
Казаки освежевали одного из телят и принялись жарить мясо на костре. Уже стоя в своей яме по пояс, мальчонка с мольбой посмотрел на казаков.
Казаки отрицательно помотали головами.
В полдень в яме виднелась лишь его макушка. Он опять глянул на казаков, которые лежа дремали на солнце, и они опять помотали головами. Он копал дальше, и теперь его совсем уже не было видно. Обливаясь слезами, он все копал и копал, хотя вконец обессилел и тело у него онемело от боли. Он все копал и копал, когда совсем уже стемнело и казаки давно ускакали.
На следующее утро крестьяне нашли обвалившуюся в яму кучу земли, а в земле обнаружили засыпанного мальчонку, сжавшегося в комочек, – он был мертв.
Жан Поль – так его звали теперь в Лионе – был неразговорчивым, замкнутым человеком, который так никогда и не смог смириться с участью, постигшей Фиорентину. О прошлом у них в доме говорить не разрешалось, и, если кто-то по оплошности все-таки заговаривал о минувших днях, Жан Поль тут же выходил из комнаты. С раннего утра он сидел в конторе, в шелковом берете, шитом золотом, и занимался только одним – разработкой новых тканей и узоров. Все сведения он заносил в Книгу Узоров, которую когда-то торжественно, в присутствии всех членов семейства, вручила ему во Флоренции Фиорентина. С помощью Франческо и Леонарды, которые уже давно освоились в Лионе, ему удалось преодолеть сопротивление тамошних ткачей, недовольных неожиданным нашествием итальянцев. Старая мануфактура Фонтана оказалась отличной отправной точкой; на ее основе можно было с легкостью возродить дело заново, в полном объеме – никто и глазом моргнуть не успел, как члены семейства Фонтана стали полноправными гражданами Лиона, лионскими ткачами, снискавшими всеобщее уважение. Свою роль сыграла и манера поведения Жана Поля, которому не требовалось приспосабливаться к повадкам лионцев, они присущи были ему и без того, они соответствовали всей его серьезной, основательной натуре.
Когда на берегу Соны, на бывшей Суконной площади, которая носила теперь знаменательное название площадь Менял, между каменными столбами натягивали цепи, чтобы освободить место для торговцев, и когда шесть синдиков – совет экспертов, состоящий из двух французов, двух итальянцев и двух немцев, начинал устанавливать обменные курсы, и когда наконец-то под невообразимый гомон собравшихся начинались торги, – вот тогда сразу становилось ясно, что Жан Поль входит в число самых уважаемых торговцев, что все спрашивают у него совета, что его мнение дорогого стоит. Если речь шла о качестве товара, то он был абсолютно неподкупен. Качество ткани он определял на ощупь, он слушал только «крик» шелка, по-французски «кракан», – так называли ткачи этот скрежещущий звук. Этого «крика» ему было достаточно, чтобы вынести справедливый приговор. Когда заключались биржевые сделки, он молча стоял, всегда на одном и том же месте, которое занял когда-то однажды, и теперь это место по традиции принадлежало только ему. Он стоял поодаль от толпы торговцев, и каждый, кто хотел заключить с ним сделку, знал, где его можно найти. Если у заказчика были серьезные намерения, сделка совершалась без проволочек. На производство низкокачественного товара для вывоза в другие страны он никогда не шел. До компромиссов не опускался. В таких случаях он отстраненно молчал, а потом прерывал разговор, невидящим взором глядя поверх голов других торговцев.
Он принадлежал к числу ткачей, которые неустанно призывали торговое сообщество не только совершать сделки на бирже, но и сажать тутовые деревья, чтобы не зависеть от поставщиков шелка. И вот вскоре из Италии привезли шестьдесят тысяч тутовых деревьев и посадили их по берегам Соны и Роны. Теперь именно Лион стал настоящей столицей шелка.
Жан Поль остался холостяком, вся его любовь отдана была шелку. Он создавал все более и более тяжелые золотые и серебряные ткани, которые умели ткать только выходцы из Италии. Красно-черный, сине-зеленый шелковый бархат филигранной выработки со строгим симметричным орнаментом из островерхих овалов и цветочных букетов. Заказы на ткани, предназначавшиеся для королевских дворцов Франции, множились, и Франсуа, внук Леонарды, самый одаренный ткач во всем семействе, обосновался теперь в Париже. Ведь король гугенотов Генрих Четвертый не только взял в жены одну из Медичи, но даже посадил в Тюильри тутовые деревья и осыпал привилегиями ткачей, селившихся вокруг дворца, – все это для того, чтобы получать драгоценные ткани, с расточительной щедростью украшенные золотом и серебром, в которые наряжался сам король и его супруга-флорентийка, ткани, которыми обтягивали стены, из которых делали теперь занавеси на окнах, превращая покои дворца в роскошные шелковые кабинеты.
Но все семейство придерживалось единодушного мнения, что с королем надлежит держаться на некотором расстоянии и что производство в Лионе надо продолжать. И все, как один, считали, что вести его дальше должны внуки Франческо. Старший из них, которого прозвали Жан Поль Второй, поскольку он уже довольно прочно держал бразды правления фирмой в своих руках, был женат на дочери пастора реформированной церковной общины Лиона – общины «гугенотов», как их по непонятным причинам прозвали. «Гугенотство» среди ткачей-шелкопрядильщиков распространялось довольно быстро. И поскольку они издавна привыкли находить общий язык с торговцами самых разных национальностей и религий, то не возникало никаких проблем, когда соединялись католические и реформированные семьи. У них это называлось заключить брак «через дорогу», и такие семьи жили в мире и веротерпимости.
Он ясно видел: его дед встал со стула, на котором просидел весь день. Это был его личный плетеный соломенный стул, старик сидел на нем и смотрел в окно на ту самую мель – то была и не суша, и не вода, просто тускло поблескивающий кусок топкой земли, едва освещаемый солнцем.
В полном молчании, к которому уже давно все привыкли, старик встал, разделся, тщательно сложил ветхую одежду, повесил ее на стул, подошел к почерневшему сундуку, поднял крышку, опустил туда часы, которые в последние дни не выпускал из рук, беспрестанно глядя на цифры, в которых мало что смыслил. Те самые тяжелые карманные часы, которые появились у него, когда он, молодой и, понятное дело, совсем еще неразумный, купил их у проезжего еврея-торгаша, отдав за них весь свой сезонный заработок, все, что он заработал за лето на жатве. А часы эти и не нужны были ему вовсе, ведь время-то он определял по солнцу. Он в раздумье стоял перед сундуком, не шевелясь, нагой, старый; ему было холодно на каменном полу, который он сам когда-то выложил из каменных плит, потому что не хотел хату с глиняным полом. Он нагнулся, отодвинул в сторону засушенный на память свадебный букет жены, подцепил негнущимися пальцами тугую льняную рубаху, которую когда-то принесла в приданое его жена. Рубаху, которую никто никогда не носил, ибо предназначена она была для смертного часа. Жена сама соткала ее из льна и очень гордилась этим, – ибо они хотели сами решать, как будет выглядеть конец их жизни, и не хотели, чтобы их вынесли из дому, завернув в старое тряпье, и так вот бросили в землю. Нетвердо держась на ногах, он натянул на себя рубаху, отхлебнул воды из кувшина, расплескав ее, подошел к маленькому зеркальцу, снял его со стены и разбил, снял с крюка черный головной платок жены и завесил образ Девы Марии, потом взял пеструю тряпицу, которую летом носил на шее, чтобы в жару на поле пот обтирать, когда урожай собирал, повязал ее на голове так, чтобы она плотно прижимала подбородок, перекрестился, отвесил поклон перед небольшим крестом, который висел над кроватью, лег на кровать и умер через три дня и три ночи.
Жан Поль, который с годами становился все молчаливее, мог часами стоять в задумчивости у ткацкого станка. Он смотрел и смотрел на медленно, но неуклонно тянущиеся нескончаемые нити основы и сравнивал их с уходящей жизнью; само сплетение нитей основы в единую ткань он воспринимал как знамение судьбы, как предопределение; а нить утка, которую челнок безостановочно вплетал в основу, – как сам ход жизни, когда предназначенное обретает в реальности весьма фантастические, причудливые формы, превращая все дела и усилия человека в определенный узор его судьбы. Этот узор придает всему течению человеческой жизни смысл, направление и форму – другими словами, он создает то, что можно уже называть человеческой жизнью, судьбой. Это жизнь, у которой свой собственный, неповторимый узор.
Связанный обязательствами с другими членами семьи, а также под влиянием пастора Ла Метри, своего постоянного собеседника, он покинул лоно Римской католической церкви, которая посадила Папой одного из представителей рода Медичи, и, руководствуясь доводами разума и собственным глубоким убеждением, вступил в общину реформированной церкви Лиона. Он совершенно отошел от дел, перестал заниматься делами, в особенности с тех пор, когда ему была доверена казна всей общины, которой он добросовестно управлял до самой своей смерти. Он оставил мануфактуру, когда она была процветающим, солидным предприятием. Ей принадлежало более пятидесяти ткацких станков, она снабжала тканями всю Европу и носила гордое имя «Мануфактура Фонтана».
В воскресные и праздничные дни они приходили на кладбище, сидели у родных могил, ели хлеб, пили водку, смеялись, плакали, рассказывали друг другу о минувшем. Это были истории, которые все знали и которые передавались из уст в уста. Они раскладывали возле могил свои немудреные припасы, пили и ели, не забывали и предков своих почтить хлебом-солью, даже стаканчик водки ставили на могилку. Они поправляли завалившиеся кресты, обновляли полустершиеся надписи, рассказывали друг другу истории об умерших, истории, всем давно известные, но обраставшие всякий раз новыми умилительными подробностями, это был их долг перед усопшими, сыновний и дочерний, ведь когда-нибудь и о них будут рассказывать, когда они тоже лягут здесь, возле своих матерей и отцов, бабушек и дедушек, рядом с дядьями и тетками, рядом со всеми прочими, на чьих могилах лежат сгнившие обломки крестов, а земля осела, – в той дальней части кладбища, где лежали те, кого никто уже не помнил, но о ком все знали. Были забыты их имена, и никто не помнил, когда они жили, но зато все помнили их истории.
Здесь лежал тот, кто когда-то вонзил лопату в голову немца-управляющего, который присматривал за имением своего хозяина-чужеземца откуда-то из Пруссии. Он одним ударом раскроил череп надвое, удар был такой силы, что лопата застряла где-то в грудной клетке. А потом он бежал на лодке по реке, в этой лодке он и был найден мертвым.
Здесь лежала та самая женщина с рыжими волосами, ведьма, которая своим колдовским заклятием и неким таинственным напитком спасла всю деревню от болотной лихорадки. Только она одна и умерла от этой лихорадки, потому что забыла наложить заклятие на себя саму, а напитка ей просто не хватило.
Вспоминали они и историю одного лесоруба, который свалил дерево да вместе с ним случайно и упал в реку и, изрыгая проклятия, поплыл на нем вниз по течению. Там, у очередной переправы, дерево застряло и пустило новые корни. И по сю пору это дерево стоит у берега в воде, а лесоруб так там и остался; долгие годы его скелет преспокойно лежал в дупле дерева. Потом его достали и предали земле на этом кладбище.
А еще рассказывают историю о женщине из Кракова, у которой было два языка, и она всегда одновременно разговаривала на двух языках. Это была толстуха непомерных размеров, на голове у нее был платок из золотой ткани, а на шее – серебряная цепь, которая свисала до земли. Как только она открывала рот, слышалась речь сразу на двух языках. Поговаривали, что привезли ее какие-то офицеры из Франции, но точно никто этого не знал, знали только, что умерла она у монашек, которые ее и похоронили.
Каждое воскресенье и в каждый праздник пересказывались эти бесчисленные истории, все новые версии этих историй, а в День поминовения усопших, когда вслух произносили имена тех, кто горит в геенне огненной, и все хором возносили молитвы и шли на кладбище с зажженными сальными свечами и в сумерках тянулась туда процессия из блуждающих огоньков, – просыпалась память о забытых, о тех, кто был до них, о людях, которые дали им жизнь, придали ей смысл, о тех, кто лежал теперь в темной земле, а над этой землей с громким криком кружили черные вороньи стаи.
Жан Поль Второй, ле-пэр, то есть отец, – в Лионе все называли его только так – регулярно, каждое утро, совершал прогулку по берегу Роны или Соны. Прямой, седовласый, в длинном черном шелковом плаще, в черных панталонах до колен, в черных шелковых чулках и черных туфлях с пряжками, заложив руки за спину, шел он одним и тем же раз и навсегда определенным маршрутом, заглядывая в глаза всякому встречному. Эта прогулка превратилась с годами в нечто вроде публичных приемных часов. Если кому-то казалось, что с ним несправедливо обошлись, или он хотел пожаловаться на непорядки либо что-то предложить, то он без лишних церемоний мог обратиться к ле-пэру прямо здесь. Жан Поль останавливался, выслушивал просителя, коротко кивал ему, а потом молча продолжал прогулку. По прошествии нескольких дней проситель узнавал, что его делу дан благоприятный ход.
Жан Поль Второй заседал в третейском суде торговцев шелком, который разрешал споры о качестве товара. Он входил в правление сиротского приюта, потому что на шелковых мануфактурах работало множество детей. Дети помогали при подготовке к работе на станке, и потом, когда работа была завершена, они сидели на корточках под станками и подтягивали ремизки, – и в обязанности Жана Поля входило следить за тем, чтобы ткачи соблюдали соглашение с сиротским приютом и не обделяли бы детей, – а они то и дело пытались жульничать.
О своей мануфактуре он почти совсем не заботился. Из многочисленных детей и внуков вновь, как и когда-то прежде, был выбран один, который унаследовал Книгу Узоров, а значит – и право управлять делами, его и называли все так же: Жан Поль, хотя настоящее его имя было другое. Ле-пэр выбрал среди толпы возможных преемников именно его, и вот почему. Он придерживался того мнения, что качеством шелковых тканей заниматься теперь бессмысленно: сделать его еще выше невозможно, оно и без того высоко, и вдобавок появляется все больше мастерских, которые к этому уровню близки. Значит, теперь самое главное – повысить производительность, а для этого необходимо усовершенствовать сложный механизм ткацкого станка. Поэтому он и передал управление тому из внуков, который хорошо разбирался в технике.
Этот очередной Жан Поль – трудяга, изобретатель, который целыми днями готов был лежать под ткацким станком, – благодаря своим познаниям в механике и своей смекалке добился значительного усовершенствования станка. Он изменил конфигурацию приводных ремней, что, ко всеобщему удивлению, позволило создавать совершенно новые узоры. Весь механизм работал теперь более плавно и слаженно, а значит – и полотно создавалось быстрее. То, как теперь работал станок, радовало его больше всего: ему нравилось, когда результат получается быстро.
Жак, который был на два года моложе Жана Поля, второй человек в фирме, у которого, кроме того, была доля в одном из лионских банковских и торговых домов, торговал векселями на всех европейских биржах, пересчитывал кредиты и проценты с различных валют на экю де марк, искусственную условную валютную единицу с золотым эквивалентом, которая применялась в Лионе и существовала только на бумаге, в бухгалтерских расчетах. Она позволяла рассчитывать размеры исков торговцев и фабрикантов друг к другу. Он консультировал многих лионских дельцов по вопросам их доходов, был знаком с биржами Лондона и Амстердама и пользовался славой расторопного предпринимателя.
Третий брат, которого все называли просто Жанно, редко бывал в Лионе. Он кочевал с ярмарки на ярмарку, от заказчика к заказчику, демонстрируя образцы тканей всевозможных цветов и видов, он являлся как фокусник, снимал перед публикой шляпу, нижайше просил тишины, затем открывал тяжелые альбомы с образцами тканей и благоговейно листал их страницу за страницей, всякий раз заново восхищаясь фактурой и великолепием красок. И только если клиенты склонялись к тому, чтобы сделать заказ, он после долгих колебаний и размышлений разрешал им двумя пальчиками пощупать ткань. «Арк-ан-сьель» – так именовал он эти свои выступления, это означало «показать миру радугу». Сотни маленьких, сияющих красками лоскутков, букеты цветов и орнаменты на тяжелом шуршащем шелке, переливчатый муар, темный велюр, разноцветный жаккард, светящаяся вуаль. Названия тканей он произносил громогласно, и слова эти, подобно торжественной литургии, гремели над головами его клиентов: Étoffe de façonnés à plusieurs chaînes poil, une chaîne de liage; lancés, brochés. Étoffe de soie ombré, façonné: satin liséré deux lats; broché. Étoffe de soie, velours au sabre sur satin double chaîne. Étoffe de soie à Moire Française.
Лион был королевством шелка, королевством, в котором все двадцать четыре часа царил беспокойный стук ткацких станков. Тысячи ткацких станков в помещениях пропыленных мануфактур, в жилых комнатах, в темных подвалах. Разноголосье станков эхом отзывалось в узких переулках, отражаясь от стен высоких домов: металлическое клацанье ткацких челноков, тяжелые удары батана, весь этот позвякивающий равномерный и вместе с тем тысячекратно прерывистый ритм, который стал для горожан неотъемлемой музыкой их жизни.
Городу удавалось долго держаться на плаву во времена непрерывных религиозных войн, шелковая монополия, биржа, торговые и финансовые позиции города сохранялись до тех пор, пока разум не погиб окончательно. Воцарилась воинствующая вера, которая затягивала все вокруг в свой губительный водоворот. Король послал своих драгун с заданием вселиться на постой к гугенотам и превратить их жизнь в ад, раз они не хотят придерживаться правильной веры. Драгуны громили дома и мастерские, ломали ткацкие станки, вводили непомерные поборы. Тем, кто противился, кто не мог платить или не хотел переходить в католичество, грозила смерть или по меньшей мере галеры и тюрьма. «Драгонады», то есть драгунские набеги, как прозвал народ эти попытки обращения в другую веру, стали смертоносной напастью, а поскольку ткачи в большинстве своем были гугенотами, потери среди них оказались особенно велики.
Драгуны напали и на мастерские семейства Фонтана, и поначалу тем удалось спасти свои станки от разрушения, заплатив немалую сумму, но, когда потом, в октябре 1685 года, король отменил Нантский эдикт, гарантировавший гугенотам свободу вероисповедания, все погибло окончательно. Ткать шелк и торговать им разрешено было отныне только католикам, гугенотам строжайше запрещалось работать на ткацком станке.
Тишина стояла теперь в Лионе. Ткацкие станки больше не стучали, и поскольку все жители города привыкли к этому звуку, то тишина казалась им угрожающей. Если раньше разговаривать на улице можно было только очень громко, то теперь и шепота довольно было. Ткацкие станки, это сотворенное человеческими руками воплощение вечного, непрерывного, равномерного движения, замерли, окаменев, как и люди.
После церемонии бракосочетания в сияющей белизной и золотом часовне, которая стояла теперь на вершине холма под старым дубом, чета новобрачных – Йозеф и Мария Лукаш, как гласила запись в церковной книге, – спустилась с горы к Кладбищу пастушонка, так теперь называли это место. Новобрачные клали цветы, хлеб и соль на могилы, в низком поклоне склоняясь перед усопшими. По дороге от кладбища к деревне толпа друзей и гостей, следовавших за четой, все росла, становилась все пестрее и оживленнее, всякий, кто жил в этих местах, кому хотелось выпить, поесть, посмеяться и потанцевать на свадьбе, присоединялся к гостям. Праздничная процессия сделала круг, ведь, по обычаю, обязательно нужно было один раз обойти всю деревню, прежде чем невеста переступит порог дома жениха. И вот разноцветная задорная процессия, как тугая пружина, со смехом и гомоном начала закручиваться вокруг домов и садов, неуклонно приближаясь к заветному дому, и, когда Янкель решил, что пора начать праздник, он приставил к подбородку свою скрипку, с силой ударил смычком по струнам, и этот первый громкий звук словно отпустил напряженную скрученную пружину на волю, голос скрипки подстегнул толпу, как удар кнута, и толпа ответила ликующим гомоном, и вся эта процессия, от новобрачных, подошедших уже к своему дому, и до последних гостей, еще поспешающих в чистом поле к околице деревни, – закрутилась и завертелась в неистовом танце, молодые парни подпрыгивали высоко вверх, изгибаясь, как акробаты, молодки летели по кругу, и пышные юбки их вздувались и взлетали вверх, а Янкель знай наяривает, скрипка поет все громче, смычок так и прыгает по струнам все быстрее, быстрее, а змейка танцующих, хохочущих, счастливых, несчастных людей все крутится и крутится, люди, опьяненные танцем, этим вечным движением, позабыли обо всем на свете, нет для них уже ни мук, ни горя, ни дня, ни ночи, вереница людей змейкой вьется мимо жалких избушек, они кружатся в танце в своих самых лучших нарядах, которые всю жизнь приберегали для таких дней, как этот, танцуют, покачиваясь и подпрыгивая, то парами, то хороводом, берутся за руки, вот споткнулись все вместе, подались вперед, но удержались на ногах, крепко ухватившись друг за дружку, а толпа несет их вперед, она становится все теснее и все закручивается, закручивается, все быстрее вращается эта тугая скрученная нить, увлекая всех и каждого в свой бешеный водоворот, а когда Янкель начинает играть еще громче, еще неистовее, когда скрипка вскрикивает и, рыдая и ликуя, поет славу всему свету, солнцу, небу, воде, земле и всем зверям земным, – тогда люди пускаются и вовсе в безудержный пляс, они словно переходят в жизнь вечную, словно жизнь вечная теперь открылась им в этом неистовстве танца и пения, когда оно длится весь день напролет, и эта вечность все вновь и вновь распахивается перед ними, вечно новая, как на седьмой день творения, жизнь новая, непорочная и вечная, исполненная движения, танца, песни, а Янкель с таким нажимом ведет смычок по струнам, что звук скрипки разносится далеко-далеко, долетает он до соседней деревни, летит над полями и озерами, над одинокими хуторами, до самой плотины на реке, и крестьяне на тех дальних полях и рыбаки на реке слышат звуки этой скрипки и начинают тихо, совсем тихо, едва заметно покачиваться и кружиться на этом дальнем конце спирали бескрайнего хоровода, а в середине хоровода слышен теперь отчаянный топот, стоны, крики, мельтешащий, зыбкий, угасающий мир, который медленно исчезает в сменяющемся свете дня и ночи, тонет в суматохе танца, где танцоров уже не различить, а они все кружатся и кружатся, пока не повалятся в смертельном изнеможении на землю и не заснут, ничего уже не зная, не слыша и не видя, и когда Янкель опустил свою скрипку, то прошло уже семь дней и ночей, а он-то думал, что всего один день отыграл и одну ночь, но дыхание его скрипки – ее дикая песня еще долго слышалась между небом и землей, и плыла эта песня дальше, до той деревни, где затевался новый хоровод и новая праздничная вереница людей начинала кружиться в бесконечном лабиринте, и все кружилась, кружилась, кружились люди, и кружилась она сама – до самой смерти, до самого рождения.
Жан Поль, Жак и Жанно собрались ночью в одном из подсобных помещений мануфактуры, где трафаретчики обычно переносили узор на трафареты, которые служили образцами для расположения нитей на станке. Сотни этих так называемых миз-ан-карт, на которые с помощью маленьких крестиков были нанесены сложные узоры, висели здесь по стекам. Лишь множество трафаретов, соединенных воедино, образовывали узор. На каждом трафарете изображена была только какая-нибудь одна деталь орнамента, цветка, какой-нибудь оттенок цвета. Только опытный ткач мог составить из всех этих деталей осмысленный узор.
Потом, уже в старости, Жанно опишет в письме к потомкам этот короткий разговор. Ле-пэр молча вошел в помещение и с серьезным видом, словно именно он по-прежнему возглавлял фирму, придирчиво осмотрел новые трафареты и, как в прежние времена, высказал свои соображения по поводу узоров. Потом внезапно поднял глаза и сказал усталым, глухим голосом: «Что касается меня, то здесь все просто, я ведь стар. Я останусь в Лионе. Своей вере я не изменю. Если по этой причине меня откажутся хоронить на кладбище – что ж, земля везде одна. Но вся семья должна покинуть этот город. Здесь царствует могильщик».
Жан Поль, глава фирмы, который должен был принять окончательное решение, тоже считал, что в этом городе у них нет будущего. Лион потеряет свою монополию как столица шелка. Их приглашают в Нидерланды и в Бранденбург. Свобода вероисповедания, освобождение от налогов, привилегии при организации производства шелка. Правда, бежать для них означает полностью потерять свою мануфактуру и в течение нескольких десятилетий создавать ее заново в чужой стране. Кроме того, бегство карается смертной казнью, границы охраняются драгунами, и первые пойманные ткачи-шелкопрядильщики уже попали на галеры.
Жак, банкир, для которого религия мало что значила, сказал, что, мол, почему бы одному добропорядочному гугеноту и не перейти пока для проформы в другую веру, разумеется с тем прицелом, чтобы, согласно существующим юридическим нормам, сохранить на время мастерские, а потом, во благовременье, спокойно ликвидировать их, проведя капиталы через Женеву или Амстердам.
– И где же все это время будет находиться семья? – поинтересовался Жан Поль.
– В Швейцарии, – ответил Жак. – Женева, Лозанна, Невшатель – города, где говорят по-французски, города, крайне заинтересованные в производстве шелка. Кто знает, вдруг все изменится к лучшему, и тогда можно будет вернуться назад.
Ле-пэр, хмурясь, резко сказал, что не желает, чтобы среди членов семьи были вероотступники. Либо мы все говорим – да, либо – нет. На карту поставлена не только вера, речь идет о свободе мыслить и жить.
Жак сказал, что, мол, это еще вопрос, не является ли вера просто средством для достижения цели. Ведь гугеноты не только ткут самые лучшие шелковые ткани, в их руках находятся все банки, они решают, кому выделять кредиты, именно в их типографиях выпускаются книги и журналы, формирующие общественное мнение, на их стороне ученые. Если в любой деревне вам Понадобился врач, аптекарь, нотариус, не сомневайтесь – все они гугеноты. Это все те же игры, что и с евреями. Опять, как и всегда, предрассудки бунтуют против разума, ненависть и зависть – против терпимости. На костер каждого, кто не похож на нас, а уж мы приберем к рукам их дома, фабрики и банки, запретим их книги, а поскольку совершить такое можно только именем Господа, то вера для них – желанный гость.
Ле-пэр, который никогда не ввязывался в долгие дискуссии, встал, поставил на место стул и направился к выходу, сказав, что его позиция ясна и ему остается надеяться, что к той же ясности придет и вся семья. С этими словами он покинул комнату.
Жан Поль еще раз всех оглядел, а потом сказал:
– Завтра ночью. Вся семья и все ткачи, которые захотят уйти с нами. Никто никаких вещей с собой не берет. Порога мастерских никто больше не переступает. О деньгах и векселях позаботится Жак. Жанно отвечает за трафареты. Я беру с собой Книгу Узоров и самые важные образцы тканей. Когда забрезжит утро, все должны быть уже за пределами города.
Вот так случилось, что в октябре 1685 года семейство Фонтана покинуло Лион.
В том году, когда благодаря молитвам, обращенным к Святой Богородице Деве Марии, их сын чудесным образом исцелился от загадочной болезни, Йозеф и Мария Лукаш совершили не менее чудесное паломничество, они отправились из прусской Польши через австрийскую Польшу в польские земли, принадлежащие России. Они собирались совершить столь дальнее паломничество к образу Девы Марии, исполняя обет, взятый на себя у постели больного сына, а попутно решили навестить брата Марии, который служил священником в Кракове. Они выехали из польских земель, где жили, и проехали через земли короля Пруссии, императора Австро-Венгрии и русского царя.
Странное это было путешествие, ведь хотя все люди, которые встречались им на пути, явно были поляками и говорили по-польски, все равно для того, чтобы выправить необходимые для проезда бумаги и исполнить формальности, необходимые для перехода границы, обязательно требовалось знать по меньшей мере немецкий и русский.
Немецкий язык Йозеф и Мария Лукаш знали, но русским не владели вовсе, и пропали бы окончательно, если бы не помощь сведущего в языках еврея из русской Польши, который вез с собой церковную утварь. Документами ему служила коллекция икон, а валютой – четки всевозможных видов. Дважды их хватали как шпионов, потому что они не могли ответить на непонятные вопросы неизвестно откуда взявшихся чиновников, требования которых были неясны, было ясно одно – они существуют. И только потому, что еврей-переводчик успешно заговаривал чиновникам зубы, подкрепляя свои речи заискивающими взглядами, иконами, четками и разнообразными священными клятвами, призывая на помощь всех своих родственников во всех коленах, Йозеф и Мария смогли продолжить свое христианское паломничество к образу Святой Марии. Потому что иначе эти чиновники, воспринимавшие все польское как государственную измену, с легкостью могли превратить такое вот паломничество – в зависимости от позиции их властей – либо в тюремное заключение в прусской тюрьме, либо в галицийский лагерь, либо в ссылку за Урал. Поэтому передвигались они словно в каком-то лабиринте, то ехали на телеге, то шли пешком по пыльным сельским дорогам, напрямую через заброшенные поля, под палящим солнцем и дождем, поворачивали назад, если пограничная станция в этом месте была закрыта и никого не пропускали, стороной обходили деревни, где было полно солдат, старались избегать тех пограничных пунктов, где еврею в прошлый раз досаждали таможенники, и зачастую уже не понимали, где они находятся; спали и ели у крестьян, а те бранили паломников, которые тащатся невесть куда безо всякой пользы, с восходом солнца были уже в пути, шли днем и ночью, проходили по местам, где еврей надеялся подзаработать, ворчали, когда шли кружным путем, а еврей утверждал, что этот путь и есть самый краткий. Они шли через затерянные в глуши деревни, которые прятались под прижавшимися к земле крышами и которые издали можно было распознать только по столбам дыма, поднимавшегося из труб, через городишки, где рыночные площади были полны разноголосой ругани между поляками, русскими, немцами, богемцами, словаками, венграми, украинцами, литовцами и евреями, но отнюдь не были полны товаром. Одну тощую кобылу продавали там по нескольку раз, и каждый считал, что совершил выгодную сделку, но никто ничего не выигрывал. Несколько дней подряд они путешествовали в компании семьи циркачей, которая вела с собой медведя-танцора и сварливую обезьяну. Сын шел по канату, а отец в это время ударял в литавры и пританцовывал, и колокольчики у него на ногах звенели, медведь кружился, обезьяна прыгала через палочку, а женщина гадала крестьянкам на картах.
Когда они, пробравшись среди польских, русских и австрийских флагов и многочисленных портретов правителей и миновав Краков, где не нашли брата Марии, потому что он, хотя и был священником, попал в тюрьму за участие в каком-то польском заговоре, – так вот, когда они наконец-то достигли цели своего паломничества – города Ченстохау, как называли его немцы, Ченстохов, как говорили русские, Ченстохова, как говорили поляки, и стали прощаться со своим проводником, обещая поставить за него свечку, еврей ухмыльнулся и сказал, что он за свою жизнь перевел через границу уже множество паломников, и если каждый зажжет за него свечку, то можно запалить настоящий адский огонь – уж больно времена подходящие. Он с присущей ему подчеркнутой вежливостью отвесил им низкий поклон, улыбнулся своей беспомощной улыбкой и поспешно исчез.
Монастырь Ясна Гора располагался на горе и на протяжении столетий оставался неприступной крепостью, чего нельзя было сказать об окружающих землях. Но и эта крепость в конце концов пала, однако монастырь был еще цел, и ежедневно его заполоняли тысячи паломников, а над их головами сиял темный, почерневший, почти уже неразличимый, но вечно сущий образ Черной Мадонны Ченстоховской. Икона эта была происхождения неизвестного, писана на кипарисовой доске. Одни шепотом сообщали, что она из Византии, другие говорили, мол, из Сиены. Йозеф и Мария не знали этих мест, они не могли представить себе ни Византию, ни Сиену, не знали они и кипарисового дерева, они лишь смотрели на прекрасное лицо Черной Мадонны и молились. Среди всей этой суматохи, среди всей безбрежности жизни, в этом лабиринте длиной в жизнь с его извилистыми ходами, по которым ты идешь исполненный надежды, но никогда не находишь выхода, но по которым идти приходится, в этом безнадежном человеческом столпотворении, где людей несет куда-то как беспомощных котят в половодье, лицо Мадонны было чем-то единственно незыблемым, единственной точкой опоры.
Когда Йозеф и Мария вернулись домой, в свою деревню, и все непрестанно спрашивали их, как выглядит икона, Йозеф взял уголек и нарисовал образ на куске древесной коры. К великому удивлению самого Йозефа, это ни с того ни с сего получилось так хорошо, что священник купил у него изображение. Йозеф на этом не успокоился, он стал рисовать Мадонну углем теперь уже на деревянных досках, он расцвечивал образ коричневыми и золотыми красками, а крестьяне покупали эти иконы, и так постепенно он сделался иконописцем и стал известен на всю округу. По вечерам он сидел на лавке у печки, рисовал углем на досках и пел. Голос у него был сильный, слышный на всю деревню, да все и любили слушать, как он поет. Йозеф, уже испытавший на своей шкуре, как много на свете беспорядка, стал счастливым человеком, он пел и писал свои картины до самой смерти.
Колеса крестьянской телеги глубоко увязали в разъезженных колеях и еще глубже вдавливали в грязь упавшие с воза рулоны ткани и брошенную утварь. На дороге валялся ткацкий станок, который опрокинулся вместе с не выдержавшей тяжести легкой повозкой, а лошади, запутавшиеся в упряжи, кося налившимися кровью глазами, высоко взбрыкивали, пытаясь освободиться. Женщина с распущенными волосами, которые мокрыми прядями падали ей на лицо, бегала вокруг и во тьме выкрикивала чьи-то имена. Маленький ребенок с раздутым животом и безумно бегающими глазами неподвижно сидел у дороги на тележном колесе и тихонько поскуливал. Мужчина упал с телеги, в которую запряжены были быки, лежал придавленный тяжелыми колесами и кричал, женщина зажимала ему рот рукой, обессиленных быков хлестали до крови, они все равно не двигались с места. Оборванные местные крестьяне безмолвными тенями следовали за обозом беженцев, ступая по кромке дороги с обеих сторон, подбирали выброшенные или оброненные вещи тех, кто рвался вперед, отбирали себе то, что могло пригодиться, дрались из-за дорогих шелковых платьев, грабили увязшие в грязи повозки, требовали за одну упряжку быков по десять, двадцать, пятьдесят золотых. Вдали внезапно раздавались крики людей, которых подкараулили драгуны, там шла резня. И потом снова только сдавленные стоны, проклятья, молчаливая борьба людей, пробивающихся вперед.
Когда повозка семейства Фонтана, дернувшись в последний раз, застряла окончательно, а лошади бессмысленно задергались, вставая на дыбы, все выскочили из нее. Они оставили этот путь, который вел к неизбежной смерти, и побежали, прихватив лишь то, что могли унести с собой, следуя только своему инстинкту, в ближайший, чернеющий перед ними лес, туда, где была твердая земля, где идти было легче, а грабителям и драгунам не так легко было их догнать. Светила луна, равнодушным светом озаряя ветви елей, сияющие звезды подсказывали направление. Пропасти и горные потоки внушали им страх, еловые ветки хлестали по лицу, тяжелая мокрая одежда липла к телу. Они спотыкались и падали, а потом вставали и шли дальше. Наплевать на боль, наплевать на страх, каждый шаг вперед означал надежду на спасение. Когда забрезжило утро, они наткнулись на стог сена, тонувший в тумане. Когда туман под лучами холодного солнца рассеялся, перед ними открылась синяя гладь Женевского озера.
Нести гроб стало тяжелее, воздух пропитан был сыростью, они шли по колено в воде. Халупа, самый сильный из них, первым опустил гроб. Вода на отмели за ночь прибыла, подмыв твердую тропу к кладбищу, прежний короткий путь исчез, топь разлилась, твердая земля отступила.
– Когда мы хоронили Добржинского, тропа была еще цела, – сказал Витек.
Он был кузнец и тоже отличался недюжинной силой. Траурная процессия, которая шла за ними, уже отступила назад, на деревенскую дорогу. Оттуда люди возбужденно махали им руками.
– Двадцать лет ничего с ней не случалось, – сказал Халупа и уселся на гроб.
Януш, по прозвищу Жердь, который запыхался больше всех, угостил товарищей водкой, которую всегда имел при себе. Они пили медленно, то и дело поглядывая на топь и надеясь, что тропа где-нибудь станет видна, но никакой тропы не было, одна только мутная, дымящаяся на жарком солнце вода.
Старый Лукаш, который лежал там, в гробу, уже ничего этого не видел. Что-то кричала с дороги траурная толпа, но ничего было не разобрать. Халупа, который всегда умел расположиться с удобством, вытянулся на гробу всей своей стопудовой тушей и подремывал. Гроб все глубже уходил в трясину. Халупа был тугодум, он думал долго, но всегда попадал в самую точку, и поэтому, если что важное решить надо было, все ждали, что он скажет. Все следили за его лицом, а он скорчил одну глубокомысленную гримасу, потом другую и наконец изрек:
– Лукаш варил свое пиво. И табак у него был свой – сам сажал. Он четверых детей на свет произвел. И жену его Господь упокоил. Дети все живы. Так что наш Лукаш прожил жизнь как положено. Зачем нашему Лукашу гроб?
Кашек тоже думал. Голова у него склонялась то на один бок, то на другой, наконец и он разродился мыслью:
– Так ведь он уж там лежит, в гробу-то, а без гроба – это ведь грех будет смертный, поди.
– С гробом мы дальше не пройдем, – сказал Януш.
Они еще подумали, и опять глотнули все из бутылки, которую протянул Януш.
Витек предложил компромисс:
– На Лукаше саван справный, все как надо, он и без гроба хорош будет, давайте гроб-то бросим, тогда сдюжим, а там, на полпути к кладбищу, тропа авось всплывет.
Халупа, который, растянувшись на гробу, рассматривал блеклое небо, безмятежно отметил:
– Гроб-то, кажись, тонет.
– Кто его знает, может, тропа дальше под воду уходит, – сказал Януш, который был трусоват, – тогда ждать нечего, торопиться надо.
Халупа сказал:
– Ну чего, умер так и умер, да и земля везде одна, Бог с ним, с Лукашем, давайте лучше гроб вытащим.
– Он что, без христианского погребения останется? – спросил Витек.
– Вот тропа из-под воды покажется, тогда и Лукаш всплывет, – сказал Кашек, – а в болоте он хорошо сохранится, ничего с ним не сделается. Вот тогда и похороним его честь по чести. У мертвого времени навалом, у Лукаша его и раньше хватало.
Они закивали, соглашаясь, Халупа поднялся с гроба, они перекрестились, подняли крышку, и старый Лукаш внезапно вновь увидел солнечный свет. Они вынули у него из рук образ Черной Мадонны Ченстоховской, который тот пожелал взять с собой в могилу, достали самого Лукаша из гроба и бережно опустили тело в воду, прислонив голову к какому-то толстому корню, причем в этот момент в горле у старого Лукаша что-то странно булькнуло. После этого они потащили обе половинки гроба по илистой воде назад, к твердой дороге. Все как один понимали, что выбраться отсюда без гроба, за который они держались и который держал их на плаву, им бы ни за что не удалось.
Поскольку они по ошибке притащили с собой и образ Мадонны, написанный еще отцом старого Лукаша, – ведь на самом-то деле они собирались положить образ ему на живот, но черт попутал, и образ оказался в гробу – и поскольку траурная процессия так и стояла на дороге, все в черных платьях, они порешили отправиться все вместе дальним обходным путем на кладбище и без священника, который воспротивился нечестивому деянию, положить образ в вырытую могилу и похоронить Лукаша в его отсутствие.
У могилы они добрый час скорбели, было произнесено много речей, ибо каждый хотел сказать слово и поделиться своим мнением по данному печальному поводу. Затем все развеселились, а когда вечером, распевая песни и поддерживая друг друга под локоток, они добрались наконец до деревни, могильщик не смог, как положено, засыпать могилу, потому что в ней спьяну улегся толстый Халупа и храпел вовсю. Могильщик, прибегнув к помощи Януша, которого тоже уже нельзя было назвать трезвым, попытался вытащить Халупу из могилы, но Януш тоже свалился в могилу и пожелал улечься спать рядом с Халупой. Могильщик махнул рукой, вытащил из могилы Януша и повел его к себе домой, где они еще как следует выпили. Они долго и подробно рассуждали о том, грех ли это, если могила не засыпана, или не грех, но в конце концов пришли к утешительному выводу, что если самого тела там нет, то какая разница, засыпана могила или нет, – пред Господом они чисты.
Но дело-то все в том, что на следующее утро этот самый Лукаш в длинном саване и с образом Мадонны в руках стоял посреди деревни, а толстый Халупа лежал с выпученными глазами в могиле мертвый.
Старый Лукаш, полежав на отмели в теплой воде, в прямом смысле слова восстал из мертвых и, находясь в сомнамбулическом состоянии, двинулся в путь. Он прошел по полузатопленной тропе и очутился на кладбище, где в какой-то могиле обнаружил Халупу, который спал, держа в руках принадлежащий ему образ Мадонны. Он вынул из рук у Халупы образ, а Халупа при этом закричал диким голосом. Потом Лукаш пошел по дороге и вернулся в деревню, и теперь ему было холодно.
Все решили, что свершилось чудо. Хотя епископ грозился отлучить от Церкви всю деревню, Лукаша почитали как святого, а тот образ Мадонны стали считать чудотворным. Когда три месяца спустя Лукаш умер окончательно – причем его на всякий случай еще три дня не хоронили, – то не было человека счастливее его.
Раз в год, в тот день, когда он умер и тут же воскрес, целая процессия верующих посещала его могилу, и с каждым годом становилось все больше людей, которые, побывав там, возвращались в свои деревни с новыми силами. Знай это Лукаш, он был бы еще стократ счастливее, ведь не часто удается подарить миру чудо, и разве это не самое большее, что может сделать человек, – подарить миру чудо, свое, особенное, которое ни с чем не спутаешь, чудо на веки вечные, – вот о чем подумал бы тогда Лукаш. Да это и так все знали, все, кто в него верил, все, в кого это чудо вливало новые силы и заставляло гордо поднимать голову. Благодаря Лукашу они знали, что смерть не столь неотвратима, как им рассказывали, что можно восстать из могилы, из глубокой темной ночи, и жить дальше.
Основной поток беженцев устремлялся через Лозанну, Берн и Цюрих в Шаффхаузен, поток поменьше – через Ивердон, Невшатель, Биенн в Базель. В города и деревни непрерывно прибывали люди, их кормили и поили, пускали переночевать, но оставаться здесь им не разрешалось. Другими словами, им помогали, но недоумевали, не зная, что с ними делать. Бесконечные потоки растерянных людей тянулись мимо озер, вдоль цепи Юрских гор, разделялись на рукава, перекрещивались, кружили по стране. Голодные, отчаявшиеся, оборванные люди, одержимые поиском новой родины.
Семейство Фонтана тоже терпело бедствия, их одежда обтрепалась, и вместе с ткачами, которые остались им верны и поехали с ними, они беспомощно метались в поисках прямой дороги в Базель, где у Жана Поля были деловые связи, где жили знакомые владельцы шелковых фабрик и заказчики. У Жака имелось там несколько знакомых банкиров, Жанно во время своих путешествий не раз бывал в этом городе, там была и община гугенотов. Они перебрались через сырые и мрачные ущелья, в которых текла река Бирс, и сердца их переполнились счастьем, когда перед ними открылась наконец долина Рейна и показались башни Базельского собора.
В Базеле у них впервые появилось чувство, что они обрели пристанище. Жан Поль прежде всего отправился в ратушу, и его включили в список рефюжье, то есть преследуемых за веру. Далее он прямиком двинулся на шелковый двор, который располагался совсем недалеко и чьи внушительные строения привольно расположились на самом берегу Рейна. Здесь Жан Поль надеялся найти кого-нибудь из старых знакомых. Он сразу же наткнулся на Эммануэля Хоффмана, который немедленно позаботился не только о ночлеге для всей семьи Фонтана, но и о необходимом отдыхе после долгих мытарств. Он распорядился о том, чтобы эти усталые, доведенные до крайности люди, бессильно сидевшие на главной площади Базеля, были обеспечены всем необходимым. Из тех ткачей, которые покинули Лион вместе с Фонтана, остались теперь немногие, зато в пути прибились к ним люди со стороны, и все вместе они составляли пеструю толпу случайных людей, жалкие остатки некогда столь славной фирмы Фонтана.
На следующий день Хоффман повел Жана Поля на свою мануфактуру на берегу реки Бирзиг, где он именно в этом году, году великого бегства ткачей, когда произошел разгром шелкового производства в Лионе, основал новейшее производство шелка, которому, как он утверждал, принадлежит будущее. С таинственным видом и с нескрываемой гордостью он показал Жану Полю новый станок, который здесь получил название «ленточной мельницы», – на этом автоматическом ткацком станке можно было ткать одновременно шестнадцать шелковых полотен. Он был сконструирован так ловко, что ткачи вообще больше не требовались, достаточно было обученных подсобных рабочих, которые соединяли порванные нити основы и заменяли негодные катушки. Настоящее чудо техники. Хоффман тайком вывез эту ткацкую машину из Голландии в Базель, а до тех пор она была известна только в Кельне, Страсбурге, Эльберфельде, Бармене и Изерлоне, так что его поступок можно было назвать подвигом. Не иначе.
– Вы там, в своем Лионе, по-прежнему выпускаете тяжелые шелковые ткани, но все эти ваши дорогостоящие узоры, и бархат, и парча – это ведь для королевских дворов, для князей, кардиналов, для граждан богатых. А она… – и он с восторгом указал на стрекочущую машину, – способна обслужить всех и каждого, да и сырье подойдет дешевое. Достаточно самой простой пряжи, эта машина может работать сутками и выпускать под присмотром сельских галантерейщиков шестнадцать полос ткани разного цвета. Ведь такую может себе позволить всякий. А если переменится мода, машина подстроится под новые запросы буквально за один день. Мы больше не работаем по частным заказам. Мы выпускаем товар для рынка.
– Ну, такую ткань всякий сможет сделать, – сказал Жан Поль.
– Такой ткацкий станок стоит дорого. Мы эти станки сдаем в аренду, они остаются в нашей собственности. Мы устанавливаем их в деревнях вокруг Базеля, поставляем туда пряжу, говорим, какие узоры надо ткать, а потом забираем готовую продукцию. Создание новых видов тканей, планирование производства, сбыт – все это делается здесь, в Базеле.
Они вернулись в живописно расположенный дом Хоффмана и поднялись в комнаты второго этажа, стены которых были затянуты шелком. Отсюда открывался вид на Рейн.
Жан Поль спросил:
– А как обстоит дело в Цюрихе?
Хоффман ответил:
– Там ткут исключительно тафту и камчатные ткани. Производят их за городом, а продавать можно только городским шелковым королям, кроме того, приходится раскрывать все производственные секреты. Если при этом у цюрихских мастеров качество не хуже нашего, то вам придется ехать дальше. – Хоффман пожал плечами. – Все заполонили рефюжье, и ведь в основном это ткачи-шелкопрядильщики. А что, если все они теперь останутся здесь, будут ткать свой шелк, продавать его? До чего тесен оказался мир.
Жан Поль сказал:
– Но мы-то очень хорошие ткачи.
Хоффман ответил:
– И вы очень горды, к вам не подступишься, ведь ваш главный девиз – резисте. Сопротивляться. Что ж, достойная позиция, но в деловой жизни… не знаю…
Жан Поль сказал:
– У нас есть еще и второе качество, оно называется пасьянс гугенотов. Наше терпение. Сопротивление и терпение.
Он посмотрел из окна на пристань, где какое-то грузовое судно принимало на борт группу рефюжье, чтобы доставить их вниз по Рейну в немецкие земли.
Он был не прочь остаться в Базеле. Свободный город, множество торговцев шелком, в долине Рейна можно было попытаться выращивать тутовые деревья, но только Фонтана не были ткачами-ленточниками. В изрядно потрепанной Книге Узоров, с которой они до сих пор не расставались, хотя пользоваться ею было уже почти невозможно, хранились образцы редкостных тканей с классическим узором.
Судно отчалило, медленно вырулило на середину реки, устремилось вниз по полноводному течению реки и быстро скрылось из глаз людей, следивших за ним с пристани.
Сопротивление и терпение! Ведь они бежали со Словом Господним на устах. Неужели же оно могло увести их с пути истинного?
Павел, старший брат Йозефа Лукаша, был неграмотен. Своей земли у него не было, он служил конюхом в господской усадьбе, за это ему полагался небольшой огородик, и в нем он выращивал табак, который холил и лелеял не меньше, чем своих лошадей. Этот табак он приготовлял одному ему известным способом, набивал им свою длинную трубку, ту трубку, которую никогда не выпускал изо рта, которую знала вся деревня, и была эта трубка единственной вещью, которая ему принадлежала.
Как-то на Троицу он был в церкви на воскресной проповеди. Когда священник сказал, что-де Слово Божье – в нас, у него не то чтобы озарение случилось, но просто эти слова никак не шли у него из головы, они просто застряли в ней, как кол. Он никак не мог взять в толк, как это так: Слово Божье – в нем, и поэтому однажды воскресным утром начистил сапоги и отправился в путь – к дому священника.
Священнику было хорошо известно, что Павел со знанием дела только о лошадях говорить может, а со Словом Божьим у него, к сожалению, похуже дело обстояло, поэтому он указал ему на большую Библию, которая лежала у него на бюро, и Павел углубился в чтение. Павел был потрясен тем, что на каждой странице этой книги, когда ее листаешь, встречаются все новые и новые значки, которые священник называл буквами, но на самом деле они-то и были Словом Божьим, и Павел принялся увлеченно изучать эти странные значки.
Отныне он каждое воскресенье являлся в дом священника, становился возле бюро и читал Библию. Все привыкли к этому, и уже само собой разумелось, что по воскресеньям приходит Павел читать Библию, пока в один прекрасный день Павел, который до сих пор не в состоянии был прочитать ни письмо, ни какую другую бумажку, с серьезным, истовым видом заверил священника, что теперь он понимает Слово Божье. Священник устроил Павлу проверку, он тыкал пальцем в разные места Евангелия, при этом выяснилось, что Павел толкует сумятицу чудесных знаков как-то по-своему, неведомым для священника образом. Павел, с просветленным лицом, читал громко, уверенным голосом на каком-то странном языке, который явно был понятен только ему одному.
Священник прогнал его прочь, но Павел на этом не успокоился и продолжал проповедовать Слово Божье в захудалом деревенском трактире, откуда его также вышвырнули. Тогда он, одержимый своей верой, стал обходить дом за домом и одну деревню за другой и всюду провозглашал он Слово Божье на своем необычном языке, который так и остался для всех загадкой, а для простых людей он с величайшим терпением и доброжелательностью переводил все на польский язык. Так что постепенно он приобретал все больше и больше сторонников, которые прекрасно понимали Слово Божье в изложении Павла, тогда как прежде оно им не открывалось.
Когда у Павла появилась своя обширная паства и он стал во всеуслышанье проповедовать на деревенских площадях, явился некий чиновник из города и попытался помешать ему во время проповеди, но Павел уже хорошо овладел своим языком и отвечал чиновнику короткими, чеканными фразами, на которые тот ничего возразить не мог, поскольку не понимал ни слова. Чиновник послал письмо в Познань, начальству. В письме он описывал сей странный случай, особо подчеркивая то, что речь идет не о польском, русском, украинском, венгерском или немецком и даже не о латинском, греческом, еврейском или арамейском, в чем заверил его священник. Вне всякого сомнения, он столкнулся с языком, на котором говорит только этот самый Павел, и больше никто.
Павел сделался теперь явным соперником священника, и число его сторонников заметно увеличилось, когда он прибег к смелому новшеству: он стал проповедовать своей пастве скорое наступление рая на земле. Верные ему апостолы, ближайшие его сторонники, тут же переводили его проповеди на польский, русский и немецкий языки, переписывали и распространяли их, поэтому число верующих, совершавших паломничество в ту деревню, где Павел проповедовал, росло, и каждое воскресенье их собиралось все больше и больше. Церковь опустела, а Павел перед огромной толпой собравшихся провозглашал грядущий рай.
Павел служил, как известно, конюхом и хорошо знал, что лошади, когда наработаются, всегда хотят пить. Помня об этом, он однажды воскресным утром взял топор и прорубил дыры в пивных бочках, что стояли у пивоварни на краю деревни. Пиво, хлынувшее из бочек, он пустил в русло ручья, который тек по деревне, и указал на это явление своим сторонникам как на знак свыше. Веселья в этот день было хоть отбавляй.
Зато в следующее воскресенье царило уныние, люди начали уже было роптать, и тогда Павел решился украсть в соседнем имении несколько бочек шнапса и привез их на телеге в деревню. Он хотел объявить эту жидкость священной и на глазах изумленных сторонников вылить содержимое бочек в деревенский пруд.
Однако, увлеченный сотворением чуда, он, по всей видимости, сильно недооценил свойства алкоголя, содержавшегося в святой воде. Когда он, со своей извечной трубкой в зубах, склонился над только что успешно проделанным в бочке отверстием, раздался взрыв, вспыхнул гигантский огненный шар, и с тех пор Павла больше никто никогда не видел.
Сторонники еще долго хранили ему верность, ведь рай-то он предсказал правильно, правда, к сожалению, только для себя одного, ну так он там теперь и находится.
Изерлон был маленький, кособокий, стиснутый кольцом городской стены и разрастающийся вокруг нее древний городишко, окруженный скудной, угрюмой растительностью. В Европе он был известен благодаря иногородней торговле, которую вели кланы крупных торговцев. Изерлонские купцы колесили по городам и ярмаркам, покупая товары в одном месте и перепродавая их в другом, минуя сам Изерлон. Торговлей такого рода занимались только изерлонцы, известные торговые дома Изерлона перемещали таким образом большие партии товара от производителей – на ярмарки, от продавца – к покупателю, экономя при этом на том, что им не требовались складские помещения.
У Жана Поля Фонтана сохранились старые связи с этими торговцами, которые часто покупали шелк в Лионе, а затем перепродавали его на Франкфуртской ярмарке лондонским и амстердамским купцам. Когда родственник семьи Хоффманов из Базеля, Кристоф Мериан, который занимался наймом гугенотов во Франкфурте-на-Майне по поручению курфюрста Бранденбургского, предложил семейству Фонтана Изерлон как место для будущей мануфактуры, Жан Поль не возражал. Этот город в графстве Маркония отошел, по словам Мериана, к Бранденбургу после долгого спора о наследстве, который чуть было не перерос в войну, и уже несколько лет принадлежал курфюрсту. Поэтому курфюрст был крайне заинтересован в том, чтобы всемерно поддерживать развитие экономики в этом медвежьем углу. Это желание, исходящее из далекого Берлина, совпадало с мечтами изерлонских купцов, настроенных на то, чтобы помимо традиционной для тех мест металлургической промышленности у них развивалась еще какая-нибудь отрасль и рискованная торговля вдали от дома имела бы солидные тылы. Вот почему они с таким рвением заботились о французских ткачах-беженцах, странствовавших по Европе. Они старались заманить ткачей еще и потому, что во время великого пожара в 1685 году, за четыре дня до Рождества, Изерлон был почти полностью уничтожен и его нужно было отстраивать заново. И вот, после долгих размышлений и колебаний Фонтана решили не вливаться в общий поток беженцев, направляющихся в Берлин, а начать все заново в Изерлоне. Жанно, которому больше всего нравилось колесить по Европе и который уже практически принял предложение базельца Хоффмана представлять его товары на ярмарках, был против Изерлона. Жак в обсуждении старался вообще не участвовать, он в любом случае не собирался оставаться в Изерлоне, его целью был Амстердам. Решающую роль сыграло пристрастие Жана Поля к технике, он надеялся усовершенствовать новые ткацкие станки в сотрудничестве с изерлонскими металлообработчиками и создать новые машины. Так семейство Фонтана, снабженное паспортами и охранной грамотой курфюрста Бранденбургского, после нескольких месяцев пребывания в Базеле отправилось в Изерлон.
Что в Изерлоне никогда не будут расти тутовые деревья, Жану Полю стало ясно сразу, как только они прибыли. Но он никак не мог предвидеть, что, несмотря на гарантии и привилегии, дарованные курфюрстом, несмотря на интерес со стороны изерлонских торговцев и поддержку маленькой реформированной общины, фирме суждено было становиться на ноги с таким трудом. Население воспринимало французов как вражеских завоевателей, как чужаков, которые к тому же говорили на чужом языке и принесли с собой неведомое ремесло, которым раньше здесь никогда никто не занимался. Хотя шелковое ткачество не находилось под цеховым гнетом и им мог заниматься всякий, но цеха местных ремесленников противились всему новому и неизвестному. Им били стекла в окнах, вываливали перед дверьми дома тачки с нечистотами. Когда Жан Поль изготовил наконец новый станок и хотел было начать работу, его дом подожгли. Если бы изерлонские купцы не были очень заинтересованы в успехе ткачей, Фонтана не выдержали бы этих первых лет и уехали. Но их жизнь здесь все равно нельзя было назвать достойным существованием. Они оставались чужаками в этом городе, на радость тупоголовым обывателям, которые наконец-то нашли применение своим высохшим мозгам – возможность излить всю свою ненависть, злобу и ожесточение. Французы-гугеноты построили свою собственную церковь, свою школу, но они так и остались в своем замкнутом кругу, продолжали говорить между собой по-французски, заключали браки только между собой, держались веры и обычаев своей родины, оставались верны своему ремеслу и, окруженные враждебностью и непониманием, жили словно в каком-то гетто. Сопротивление и терпение!
Эти слова они выкрикивали по-немецки. Кричали хором, стоя прямо под окнами школы, чтобы позлить учителей, которые им это запретили, и чтобы иметь повод подраться с одноклассниками-немцами, которые, впрочем, понимали эти слова и по-польски. Дома они выкрикивали их, разумеется, по-польски или, если приезжали родственники, то и по-русски. Какие-нибудь родственники всегда были, их было необозримо много, и, рассеянные по всей Польше, они испытывали неутолимую потребность приезжать в гости.
Детские воспоминания Йозефа складывались в непрерывную череду фигур: это были дядья и тетки, которые чинно сидели в горнице и оживленно переговаривались. Брат отца из Лодзи ругал русских, другой брат – из Лемберга – ругал австрийцев, его отец бранил на чем свет стоит прусские власти в Познани. Так что у них было о чем поговорить – тема неисчерпаемая. А когда приезжали родственники матери из Кракова да еще привозили с собой богемскую родню – вот тогда споры разгорались вовсю. Мать нарочно садилась под образом Черной Мадонны Ченстоховской, который висел в горнице, непостижимый, как всегда. Родня тесным кружком размещалась вокруг нее, у женщин в руках были четки, которые они перебирали с громким стуком, когда брань становилась совсем уж немилосердной; мужчины все в черных жилетках, на животах сияют толстые цепочки для часов, они рассудительны, осмотрительны и спокойны даже в тот момент, когда стучат кулаком по столу.
Кто-нибудь один в семье всегда становился священником, люди копили для этого деньги, куска недоедали, поколение без священника считалось позором. Вся родня делилась на два лагеря, которые на крестинах, свадьбах и похоронах непременно сталкивались. Одни возносили хвалы Иисусу Христу, другие заводили речь о конгрессе, забастовках и восстании.
Маленький Йозеф скучал. Он любил белого орла и мечтал хоть раз увидеть его над заливным лугом, чтобы гот царственно и беззвучно парил между небом и землей, белый как снег. Сюда, на отмель, он приходил каждый день. До чего приятно было бродить босыми ногами по теплой воде, искать лягушек под прибрежными кочками, замерев, стоять в зарослях тростника до тех пор, пока не удастся наконец схватить рыбину и рывком выбросить ее на берег, или лежать на плоском дне челнока и неподвижно смотреть в небо, и чтобы вода слегка почмокивала.
Единственный человек, которого он брал сюда с собой, был дядя Станислаус. Дядя Станислаус приезжал из Богемии и был любимым братом матери. У этого высокого брюнета с большой окладистой бородой были какие-то дела в местной пивоварне. Он играл на кларнете, его все любили, и когда он приезжал в гости, то уже через четверть часа заговорщически подмигивал Йозефу, и они оба, крадучись, пробирались на заливной луг, потому что Станислаус не мог больше сносить весь этот проклятый сброд – а именно так называл он рассуждающих родственников. Он любил помолчать да рыбку половить. Йозеф прекрасно знал места, где любит стоять рыба, и показывал дяде самые лучшие омуты. И вот они сидели вдвоем, поглядывая то друг на друга, то на воду и обсуждая достоинства каждой рыбины, которую удавалось вытащить.
Часа через два Станислаус вставал, натягивал свою желтую куртку, вынимал серебряные карманные часы и говорил: «Вот и славно». Йозеф вел его через недавно заложенные поля хмеля и табака, которые приносили деревне доход. Станислаус ощипывал шишечки хмеля, разминал их неторопливо, нюхал, срывал с жердей вьюнок, эту дьявольскую бесполезную паутину, и только тогда обращал свое внимание на табак. А под конец, в некотором недоумении качая головой, стоял перед виноградниками, которые тоже только что заложили, – самые северные виноградники в Европе, как торжествующе провозгласил директор школы. Станислаус считал, что это глупость: варили люди пиво – вот пива и надо держаться.
После этого в сумерках он долго еще стоял с отцом Йозефа на крыльце и что-то обсуждал насчет центнеров и серебряных грошей. Потом они наконец-то ударяли по рукам, и тогда начинался праздник, которого все так ждали.
Банкир Жак покинул Изерлон уже через год и отправился дальше, в Амстердам. Имея обширные связи, он был полезен для дела именно там. Потом, через несколько лет, он переехал в Лондон, где и осел окончательно, женился на англичанке, снова стал совладельцем банка и безраздельно посвятил себя финансам. Он так успешно занимался биржевыми манипуляциями, что вскоре сделался одним из самых почтенных членов гильдии финансистов. Один из его сыновей выстроил в Лондоне отель, которым очень ловко управлял, другой позже переехал в Берлин и стал служить советником по созданию Прусского морского торгового представительства.
Жанно тоже недолго терпел изерлонскую жизнь. Еще от поры его прежних путешествий у него сохранилась привязанность к большим городам и ярмаркам, к суматохе чужестранных мест. Он любил развлечения, удовольствия, любил отдохнуть в дружеском кругу, любил жить сегодняшним днем. Он вовсе ничего не имел против строгой, упорядоченной жизни реформированной общины, но, однако же, повидал на своем веку, наверное, слишком много людей, городов и религий, чтобы во имя веры своих отцов осесть в маленьком городишке на обочине великих магистралей.
Он часто бывал в торговых городах Рейна, где товары Фонтана грузили на суда, плывущие в Амстердам или на Франкфуртскую ярмарку. Он все чаще распоряжался направлять товары через Дюссельдорф, где гавань была невелика, но зато попутно можно было с легкостью и приятностью совершать неожиданные сделки. Курфюрст Иоганн Вильгельм Пфальцский, у которого здесь была резиденция, женился во второй раз на флорентийке из рода Медичи, и поэтому в Дюссельдорфе было полно итальянцев. Анна Мария Тосканская привезла с собой не только личных поваров и врачей, но и банкиров, купцов, торговцев шелком, штукатуров по лепным работам, золотильщиков, резчиков по кости, золотых и серебряных дел мастеров, часовщиков, мебельщиков. Со всех концов Европы понаехали художники, скульпторы, архитекторы, певцы, музыканты. Собралась веселая, жизнерадостная компания, которая украшала придворные праздники, принимая и них самое деятельное участие, и поддерживала в городе обстановку непрерывного праздничного оживления. Здесь, при дворе курфюрста, развевались шелковые наряды, устраивались маскарады и костюмированные представления, оперы, балеты, фейерверки и водные праздники на Рейне, где в центре внимания всегда был корабль курфюрста. Эта смесь итальянцев, французов, голландцев, это сосуществование различных религий, это соседство художников и купцов было Жанно очень по душе, у него все чаще находились важные дела в Дюссельдорфе, а потом, в один прекрасный день, Жан Поль получил от него письмо, в котором сообщалось, что он не вернется больше никогда, потому что перспективы в Дюссельдорфе блестящие, будущее города обещает быть грандиозным и он откроет здесь новые мастерские. Курфюрст намеревается устроить у себя производство шелка, которое при таком дворе, где во главе стоит представительница рода Медичи, открывает совершенно новые возможности. А тогда, может быть, имеет смысл посадить здесь, в этом мягком климате на берегу Рейна, тутовые деревья и выращивать гусениц тутового шелкопряда. Кроме того, писал он, явно стараясь успокоить твердо приверженного своей вере брата, здесь уже давно действует эдикт веротерпимости, существует свобода вероисповедания, а поэтому протестантская община разрослась, уже построена большая церковь, есть латинская школа, тогда как в Изерлоне все это еще только предстоит. И хотя курфюрст – католик, но интересуется он в основном искусствами и обустройством жизни, а вопросы веры для него – это только средство для достижения политических целей; в политике же цели у него грандиозные. Здесь поговаривают о том, что он скоро станет королем Сардинии, а может быть даже, и Армении.
Через год пришло письмо, в котором Жанно сообщал, что женился на итальянке из Флоренции, дочери придворного художника, а в целом дела идут так себе, ни шатко ни валко, все зависит от того, как часто курфюрст устраивает праздники, но он надеется, что детям своим ему удастся что-нибудь оставить.
В последующие годы в Изерлон приходили от него лишь краткие весточки, но однажды прислал письмо сын Жанно, который сообщил о смерти своего отца, а также о том, что новый курфюрст задумал строить дворец в Бенрате и поручил его отцу, памятуя еще старое лионское с ним знакомство, поставить для стен дворца тяжелые лионские шелка и при этом высказал свои личные пожелания по поводу узоров. Отец умер, не выполнив заказа до конца, и поскольку теперь ему, сыну, придется продолжать эту работу, то хотелось бы узнать, существует ли еще старинная Книга Узоров дома Фонтана, которая может пригодиться ему при подборе тканей для дворцовых помещений в Бенрате.
Вода превращалась в сушу. Если верить самым первым воспоминаниям, то каждый год земли становилось все больше, и на ней сажали пшеницу, овес, рожь, ставили дома. Бескрайняя топь постепенно разделилась на заболоченную старую Обру и новую – молодую, на главное русло Обры и множество мелких проток, соединяющих рукава реки и землю, видневшуюся между протоками. Вода и земля разделились, болота подсыхали, и их поспешно возделывали, засаживая хмелем, табаком и виноградными лозами.
За домом, на лугу, где висело, пузырем надуваясь на ветру, белье, паслись овцы, гуси, в небольшом хлеву хрюкала свинья. Перед домом на лавке сидела бабушка за своей извечной прялкой и пряла тонкие шерстяные нити, а по праздникам ощипывала гусей. Вспоминались и сами праздники с их радостным волнением, когда отец брал аккордеон, а дядя Станислаус – кларнет, и, прихватив с собой бочонок пива и бутылку водки, они уединялись в маленькой спаленке, а ему разрешалось резать свечку на плоские мягкие кружочки и раскладывать их на красном крашеном полу в горнице. Из открытых дверей спальни неслись тогда звуки польки, мазурки, краковяка, и пары кружились на изумительно гладком вощеном полу – вся родня, все соседи, кто бы ни заглянул на огонек.
Потом он всегда пробирался в спальню, где оба музыканта наигрывали, довольные собой, после каждого танца отхлебывали по хорошему глотку пива, а он гордился тем, что ему доверено нацеживать им пиво из бочки и доливать в стаканы водку. Из горницы доносилось шарканье ног, которые притопывали все громче, слыша это, отец и Станислаус опрокидывали еще по стаканчику, поддавали жару, ускоряя темп, и через дверь спальни ему было хорошо видно, как взлетали юбки у женщин, как притопывали сапогами мужчины.
На каждое «нет» они топали и кружились, а слово «всё-о-о» тянули долго-долго, переходя на низкие тона, а потом на слове «шелка» забирались вверх – это была кульминация всей песни – и выпевали его тонко, с повизгиванием, и в этот момент пары высоко подпрыгивали, так что становилось страшно, выдержит ли пол. А потом, когда краковяк всех разгорячит, да, именно тогда становилось так хорошо, так волшебно на душе, музыка, танцующие пары, вкус сладковато-горького прохладного пива, которое он прихлебывал тайком, что он не мог представить себе, может ли быть где-нибудь на земле лучше, чем у них в деревне, в этой теплой горнице, среди этих людей, которые смеялись, болтали, махали руками, обнимались, перешептывались, громко обсуждали что-то очень важное с глазу на глаз, вопили от радости, что они живут на этом свете.
И если в конце концов кто-нибудь плеснет-таки пиво в лицо своему лучшему другу, а тот в ответ съездит приятелю по роже, то все равно было хорошо, ведь это просто означало, что разговор перекинулся на конгресс, Варшаву, Москву, Берлин и Вену. Правда, один раз ему вдруг все стало безразлично, потому что между тайными глотками пива он впервые хлебнул и водки. Его рвало, а рядом обсуждали некоего Козловского, который оформил себе в магистрате города Бомста новое имя и стал теперь Коллером, то есть сменил польское имя на немецкое, оправдывая это тем, что хотя он и поляк, но все же отчасти теперь и немец, потому что говорит по-немецки и, будучи солдатом, носит мундир прусской армии. Ему возражали на это, что есть такие немцы, которые, между прочим, пишут свои имена на польский лад, потому что они хоть и немцы, но издавна жили в Польше с поляками, говорят по-польски и ощущают себя поляками. Мол, некий Долльман из Хоржека, например, стал Домбровским. А кто-то другой сказал на это, что, мол, тут выравнивание происходит, один в немца превращается, другой в поляка, и всё только из-за границ и из-за всяких там чиновников, которые не умеют имена правильно писать, и поэтому плохо быть Козловским в Германии, а зато в Польше лучше быть Домбровским, так что все дело только в границах, а границы попадаются на пути то там то сям, словно плотины, которые преграждают течение реки, и не будет ничего удивительного, если внука Коллера будут снова называть Козловским, а внука Домбровского – Долльманом, и не исключено, что в какой-нибудь войне они будут стрелять друг в друга, ведь от людей всего можно ожидать.
А тем временем, пока шли все эти праздники, пока тянулись эти споры, которые, как он помнил, устраивались по малейшему поводу, да, впрочем, и безо всякого повода тоже, – землю и воду разделяли все решительнее. Сотни рабочих стояли летом на плотине и насыпали на нее землю, забирались с лопатами в каналы и углубляли русло, чтобы вода лучше стекала. Он впервые видел, какие глубокие ямы можно выкопать в земле, минуя темно-бурые и черные пласты торфа, а иногда удавалось докопаться до слоя черного камня, который они называли «уголь», тогда приходили инспекторы, осматривали черную породу, что-то там измеряли, орудуя своими приборами, потом уходили. В некоторых местах копали еще глубже, посылали в эти штольни рабочих на разведку, а потом рабочие поспешно убегали прочь, когда в отверстиях появлялась вода. Инспекторы сменяли один другого, приспособления для бурения валялись, никому не нужные, вода наполняла ямы и вновь отвоевывала землю, которая не была защищена плотиной.
Жан Поль, самый упорный, решительный и принципиальный из всех троих братьев, женился в Изерлоне на молодой девушке, дочери аптекаря из Монпелье. Ее родители погибли во время бегства из Франции, и в Базеле она присоединилась к семейству Фонтана. Вместе с нею он вырастил четверых сыновей и двух дочерей, вместе с нею он попытался возродить дело Фонтана. Он был одним из «антрепренеров», которые за городом, а чуть позже в Фабричном городке у Западных ворот развернули свои мануфактуры, стали ткать шелк, хотя при этом прежние богатые ткани сходили с их станков крайне редко – теперь почти всегда требовался товар среднего качества, прежде всего для модных аксессуаров. Мода на всевозможные пряжки, которые прикреплялись на шелковые ленты, юбки и платки, вынудила фирму завести устойчивые связи с граверами и поставщиками металлической фурнитуры, которых в Изерлоне было хоть пруд пруди. Когда в моду вошли большие шляпы и юбки на обручах, фирма Фонтана стала сотрудничать с мастерской по изготовлению проволоки, а это ремесло в Изерлоне процветало с давних пор. Вместе они стали выпускать каркасы, обтянутые шелком, проволочные основы для дамских шляп, которые затем украшались шелковыми лентами и пересылались в Голландию и Лондон. Для юбок на каркасе они придумывали все более смелые конструкции, а предназначались эти каркасы для таких юбок, на которые шло много метров шелка среднего и высокого качества.
Когда Жан Поль умер, дело перешло к сыновьям, они отчасти вернули себе самостоятельность, стали изготовлять канделябры и столовые подсвечники из бронзы – изящные произведения, для создания которых требовались хорошие модельщики, формовщики и граверы. Шелка производили все меньше, потому что спрос был очень неустойчив. Непрерывные колебания налогов, изменение таможенных правил, континентальная блокада и таможенный союз, войны и нашествие Наполеона поставили шелковые мануфактуры под угрозу. К тому же появился новый конкурент – хлопок, новые автомагические станки ткали хлопок словно по мановению волшебной палочки, он быстро распространялся по Европе и постепенно проник на те рынки, которые считались законодателями мод. Даже привезенный из Лиона жаккардовый станок – автоматическая ткацкая машина, способная создавать сложнейшие узоры, уже не могла поправить дело.
Внуки Жана Поля покинули французское гетто гугенотов, они породнились с семьями изерлонских купцов и говорили в быту на смеси немецкого и французского. Фонтана сделались прусскими подданными. Один только Иоганн Фонтана сидел за старинным ткацким станком и ткал старинные шелковые ткани для узкого круга своих заказчиков. Его тело двигалось, как маятник, тот самый, древний как мир маятник ткача: сначала правая рука, потом левая, потом нога, челнок, батан, основа, правая рука, левая рука, нога, челнок, батан, основа и так без конца – та самая однообразная череда движений, из которой рождались узоры и ткани для королей, которая породила коронационную мантию императора Священной Римской империи Германской нации в 1133 году в благословенном Палермо. Когда в 1806 году Священная Римская империя Германской нации перестала существовать, а знаки имперского достоинства, в том числе и мантия, навсегда отправились в кладовые дворца Хофбург в Вене, ткацкая мастерская Иоганна Фонтана также прекратила свое существование.
Нельзя сказать, что Машенька находилась в вечном унынии, нет, скорее, она гордилась тем, что ее всегда постигали несчастья. Всю жизнь ей постоянно не везло. Она сообщала об этом всем, кто с нею разговаривал, и жила в неизбывной уверенности в том, что все, чему еще суждено случиться, принесет ей одни несчастья. Она была довольна этим, можно даже сказать, что она была счастлива.
Если в поле или дома происходило что-то неожиданное, она говорила со спокойной покорностью: «Такое могло случиться только со мной». Это говорилось со стоическим спокойствием, она была даже рада случившемуся, ведь она все предвидела и предсказывала все заранее своим насмешникам. Она несла свое пожизненное несчастье с гордой покорностью, а силы и выдержки у нее становилось все больше, ведь чтобы вынести все эти несчастья, приходилось быть очень сильной, и она была сильной.
На поле она поднимала сразу два снопа и смеялась над теми, кто мог унести всего один; сильно взмахивая своей большой косой, она скашивала вдвое больше травы, чем другие женщины, а когда требовалось дотащить до сарая телегу, с верхом груженную сеном, то она впрягалась в нее сама вместе с работниками. Вечером, когда все уже в изнеможении лежали в постелях, она прибиралась в доме, скребла, мыла, посмеиваясь над лентяями, которые после работы в поле, кряхтя, потирали ноющие поясницы.
«По мне, так работы много не бывает» – таково было ее жизненное правило, и она его гордо придерживалась, вот почему по деревне часто разносился клич: «Машенька, иди-ка сюда, подмоги!»
Машенька помогала всегда и всем. Если заболевала какая-нибудь крестьянка, Машенька между делом брала на себя и ее домашнее хозяйство, если какая-то женщина лежала в родах, Машенька выполняла роль акушерки, корова начинала телиться, когда хозяин был в поле, – она и тут помогала. Если что-то случалось с работником, она выгребала вместо него навоз из коровника, и все видели, что она делает эту работу быстрее и тщательнее, чем злополучный лентяй работник. И чем больше сил ома отдавала другим, тем больше энергии у нее прибавлялось.
Помогала она всем с большой охотой, но по вечерам каждый день жаловалась мужу, что всякий, кто нуждается в помощи, всегда приходит только к вей и ей приходится помогать всем и каждому. Но если кто-то шел за помощью не к ней и просил не ее, а кого-то другого, то на следующее утро она шла к этому человеку, вставала в дверях горницы и спрашивала, почему не послали за нею, неужто она чем-то не угодила.
«Машеньку трудно понять», – сказал Йозеф о своей жене Марии, когда она в очередной раз села в угол, заливаясь слезами и сетуя на весь свет, потому что ее не позвали, а ведь на нее сваливается в жизни так много несчастий, и всякий об этом знает, ну могли бы пожалеть ее и позвать, все всегда шли только к ней, ей приходится помогать всем и каждому, а теперь она, значит, никому больше не нужна, вот ведь всегда так – одни несчастья, и больше ничего.
Только Йозеф понимал бедняжку Марию. На ее долю в жизни приходилось ровно столько же счастья и горя, как и на долю всякого другого человека, но счастье свое она тут же забывала или, может быть, вовсе не замечала его, не хотела замечать и обижалась, если ей об этих моментах напоминали. Она старалась оттеснить их на задворки своей души, зато постоянно и самозабвенно предавалась воспоминаниям о каждой неудаче, каждой трудности, каждой ошибке, она старалась всегда помнить о них, всегда держать их перед глазами, чтобы всякий раз делать один и тот же вывод: если были несчастья в прошлом, то будут они и в будущем.
Она появилась на свет только для того, чтобы работать, быть несчастной и чтобы ее эксплуатировали другие, это была ее несокрушимая вера, и чем больше ей приходилось переносить, тем больше жизненных сил у нее прибавлялось, тем больше было оснований для гордости. Святая Мария Богоматерь Ченстоховская, образ которой висел у нее над кроватью, знала это.
Но и вера ее была столь сложна и непостижима, что ни один священник не мог ее понять. В церковь она не ходила, хотя горя за это натерпелась немало. Она верила в Господа Иисуса Христа отдельно от всех, по своему собственному разумению, и общалась с Ним сама. Перечень грехов у нее тоже был свой, у нее был свой взгляд на то, что считать смертным грехом, а что – простительным. В своем отчете перед Господом она списывала со счетов мелкую случайную ложь, а Господь, в свою очередь, обязательно зачтет ей многочисленные несчастья, тяжелую работу и нелегкую жизнь, ведь Господь призревает вовсе не тех, кто хотя и в церковь ходит, но в целом ведет развеселую жизнь и даже в страду по воскресеньям не выходит в поле.
«Какая есть», – говорил Йозеф о Марии, прощал ей все и любил ее. В пятьдесят лет она по-прежнему обгоняла в работе любого мужика, в шестьдесят оставалась самой сильной женщиной во всей деревне, и, если какой-нибудь работник из имения отпускал на ее счет глупую шутку, затрещину он получал основательную. Машенька приближалась к спокойному закату дней своих, и была такая старость для нее страшнее самого черта, но Господь внял ее молитвам и в награду за ее тяжелую, несчастную жизнь одарил ее наконец несчастьем истинным, сокрушительным и бесповоротным, единственным настоящим несчастьем за всю ее жизнь.
Когда однажды весенним вечером они с Йозефом возвращались с поля, она увидела, как из-за рощицы, отделявшей их от деревни, поднимается столб дыма. Предчувствуя недоброе, они что есть духу помчались вперед. Машенька подхватила юбки и, не обращая внимания на тяжелую ношу за плечами, полетела к лесу, далеко опередив Йозефа. При этом она кричала во все горло так, что крик ее разносился далеко но окрестным полям. И вот наконец показалась деревня. Она увидела, что их изба вся объята пламенем. Машенька бросилась на землю и закричала. Она так громко кричала и так сильно билась, катаясь по земле, что никто не решался к ней приблизиться. Утихомирилась она только глубокой ночью, потом еще три дня непрерывно всхлипывала и подвывала себе под нос. Через три дня она встала, перекрестилась и, с молчаливой покорностью погрузившись в свое горе, принялась за строительство новой избы. Она хотела возблагодарить Господа за то, что Он доказал всем деревенским насмешникам: воистину именно она наделена величайшим в жизни несчастьем.
Йозефа как обухом по голове ударило, он сидел всe больше у соседей на кухне, лишившись дара речи, и вскоре умер. Машенька построила свой дом один, в свои семьдесят лет она стояла на крыше нового дома и крыла его соломой, которую работник подавал ей снизу, а когда все было готово и дом выглядел так, как она хотела, Мария вошла внутрь и повесила у печки образ Черной Мадонны, спасенный соседями из огня.
Остаток жизни она просидела перед домом, гордая, прямая, из-под черного платка у нее выбивались седые волосы, круглое курносое лицо излучало добродушие, глаза приветливо сияли, завидев прохожего; и каждому встречному она рассказывала о своем несчастье.
Когда ее внук Йозеф, тогда уже взрослый мужчина, который жил далеко от этих мест и работал в шахте, решил как-то раз навестить ту деревню, где вырос, и увидел Марию перед самой ее смертью, он знал, что Господь справедлив. Но он видел, что справедлив-то Господь только в несчастьях и страданиях, и рай на земле – не Его рук дело.
А истинное горе Машеньки заключалось в том, что дом, который она построила, был совершенно никому не нужен, так что весь ее труд оказался бессмысленным. Лукашам больше нечего было делать в этих местах. Помещики скупили землю, и всем, кто не хотел работать на барщине, пришлось уйти. Поэтому, когда дом сгорел, оставалось одно – отправиться в чужие края.
Но Машенька ничего этого не замечала. Она сидела перед пустым своим домом, денно и нощно ждала возвращения семьи, благодарила Господа и была счастлива.