- Так ведь родина, как-никак. Правду, видно, в народе говорят: не нужна твоя хваленка, ты отдай мою хуленку.
- Вот то-то и оно... А меня леший крутит по миру, как, извини, дерьмо в проруби, или навроде перекати... Хлипкая душа в человеке нынче пошла, безо всякой привязи, хоть заместо киселя вычерпывай... Если я здесь вырос, сколько похоронил, сколько на крестинах выпил, чего это меня на Курилы манит, вот что ты мне скажи, человек хороший?
"Человек хороший" был, видно, готов поддакивать ему до бесконечности, лишь бы выпить:
- Это ты, парень, в точку, это так, как в воду глядишь, с твоей головой тебе бы на верхи, не меньше.
- Верхи - не верхи, - Федор все больше проникался к собеседнику, - а три специаль-ности имею, на фронтах ходил не за последнего. Шесть блях наработал и все не ниже как "За отвагу".
- Орла по полету видно, - не унимался в своем рвении инвалид, и кроличьи глаза его обволакивались надмирным блеском неистребимой питейной жажды, - такие люди нынче не валяются...
Разговор в таком духе продолжался до самого закрытия, и к тому времени компания вокруг их стойки разрослась до размеров небольшой полуроты, где каждый готов был глядеть в рот своего благодетеля, хоть до третьих петухов, не забывая при этом заказывать себе за его счет очередную выпивку, причем с закусью. Инвалид незаметно испарился, где-то посредине Федорова рассказа о детстве и юности, а новые слушатели уже внимали его фронтовой эпопее:
- Комбат грит мне: надо, мол, Федя, надо. А я ему: надо, мол, значит надо, заделаем в лучшем виде, на меня, мол, как на каменную стену. Ну и двинули мы втроем, два верных кореша у меня были, водой не разольешь, в огонь и воду, куда хошь...
Восторженный шепот вокруг нес и нес Федора, и никакая сила в мире, кроме милиции, уже не могла остановить его.
Потом все перемешалось: лица, люди, разговоры. Все плыло вокруг, и он сам плыл куда-то, так и не заметив даже, каким образом в конце концов оказался на улице. Морозная ночь ранней весны несколько протрезвила Федора. Он медленно ступал безмолвным, почти без огонька городом, и душа его, постепенно стряхивая хмель, начинала обретать сознание, а с ним и окружающий мир. Он вдруг почувствовал потаенную теплоту домов за заборами, ощутил звонкий хруст слабого ледка под сапогами, увидел звездное небо над собой: земля показалась ему огромным, плывущим сквозь ночь кораблем куда-то к еще неведомым ей самой берегам. И в него хлынул неведомый дотоле восторг: "Господи, братцы, нам бы только жить да жить, в такой красоте, а мы весь век одно дело - глотки друг дружке рвем!"
И была Ночь, и был Человек в ней, и был с ними Тот, Кто берег их для Своего Дня.
4
В Москве их теплушку до сформирования общего эшелона загнали на товарную станцию Митьково. Станция была тесно зажата между двумя кварталами старой городской застройки. С одной стороны вытягивался пивзавод и несколько коробок рабочих домов, с другой - тихая, вся в тополях улица: деревянные особняки вперемежку с добротными каменными капиталками. Эту улицу Федор знал хорошо, здесь жили его дальние родственники - Самсоновы. С их хозяином Алексеем Михалычем он вместе мобилизовался и в одном эшелоне уезжал на фронт. Мужик тот был серьезный, на войну шел после колымского семерика, который отбывал за связь с троцкиз-мом. Погиб Самсонов по дороге, на глазах у Федора, и оттого парня никогда не покидало чувство вины перед родственниками: вроде он как бы выжил за счет земляка, а потому, бывая в столице, к ним не заглядывал. Жили они, по слухам, в крайней нужде, перебиваясь с хлеба на воду. После Алексея Михалыча осталось двое, и жена его Федосья, грамотная неумеха из узловских фасонниц, совсем погибла бы, если бы не осталась при ней самсоновская сестра Мария, взятая в лучшие для семьи поры в няньки из деревни. На ней-то теперь и держался дом, коли можно назвать домом почти голые пятнадцать метров в исходившей пьяным криком коммуналке.
Но теперь что-то толкнуло Федора, что-то заставило его, он и сам еще толком не смог объяснить себе, что именно, пойти туда, на эту тихую улицу под тополями, в неказистый двор между двух домов, в темный и грязный коридор крикливой коробки и постучаться в обшарпан-ную дверь дальней родни.
Дверь ему открыла рыхлая, видно не старая еще, но только выглядевшая старой женщина и, без выражения поглядев на него тусклыми и как бы отсыревшими глазами, так же без выраже-ния спросила:
- Вы к кому?
- Да к вам, Федосья Савельевна, здравствуйте. - И предупреждая уже готовый появиться на ее вялом лице испуг, успокоил: - Родственник ваш, из Сычевки. Самохина сын - Федор.
И по тому, как сразу ожило, потеплело ее лицо, Федор понял, сколько же нужно было вытерпеть этой женщине, которой по сути он и родней-то не приходился, а так, вроде седьмой воды на киселе, а то и жиже того, чтобы обрадоваться даже такому гостю.
- Заходите, заходите, - засуетилась она, - а то нас и родня-то забыла... Правда, время сейчас такое, не разъездишься больно... Хоть чайку попьем. Надолго к нам?
- Да нет, мы тут проездом. По вербовке на Курилы собрались. Здесь у вас на станции формируемся.
Федосья заметалась, замельтешила: хлопнула по затылку глазастого пацана своего - тихо, мол, - хваталась то за чайник, то за початую чекушку, то надумала картошку чистить, и по этой ее разбросанности было видно, что даже двенадцать лет без мужа ничему путному ее не научи-ли. "Эх вы, городские, - с горечью жалея ее, посетовал Федор, - завсегда-то вы так!"
- Жалко, Маруся сегодня в первой смене, вот обрадовалась бы! - Неумело хлопоча, она все говорила, говорила, словно заговаривала какую-то известную только ей тяжелую думу. - Одна она у меня помощница, без нее, как без рук. Хорошо еще вот младшую удалось в ясли устроить, а то и с ней не потянули бы. А этот, - она снисходительно кивнула в сторону мальчишки, с затаенным ожиданием глядевшего на гостя с медалями и бляхами в две груди, - совсем от рук отбился, никакого сладу с ним нет. Был бы отец, научил бы уму-разуму...
Только в эту минуту до Федора дошло, докатилось, наконец, и коротко перехватило ему дыхание: ведь она и говорила-то беспрерывно, и металась попусту, что ждала от него хоть какой-то вести о своем муже, в надежде чуда и душевного спасения!
Но что мог он ей рассказать! Как еще на полдороге, где-то под Сухиничами, в чистом поле поливали их "мессера" разрывными, и командиры первыми кинулись врассыпную, а за ними следом хлынуло никем не управляемое и необученное воинство первого призыва? Или о том, как изо всех не потерял головы только один ее муж и скомандовал рассыпаться, стягиваясь постепенно к ближнему лесу? Или еще о том, как тот, уходя последним, все осматривался, чтобы никто не отстал, и как сбрил его в последнем своем заходе "мессер" уже на самой опушке?
Федор и схоронил его сам с сычевскими корешами, и вроде бы даже могилу запомнил, но столько всякого куролесило потом по Смоленщине да и его самого пометало, поломало в этой четырехлетней передряге, что и думать было нечего разыскать ее - эту скорую могилу.
Нет, Федор не смог бы, не посмел бы ей о том рассказать. Вместо этого он только молвил:
- Из таких хлопотных люди вырастают, Федось Савельна. - И сразу же заспешил, заторопился, боясь, что все-таки не выдержит, проговорится ненароком. - Двину-ка я, Федось Савельна, а то неровен час без меня уедут.
Та что-то поняла, что-то почувствовала: погасла вся, опала, и из блеклых глаз ее медленно изошел последний свет:
- Жалко, конечно... И чаю толком не попили... Но уж раз такое дело... Дорога дальняя...
Поднимаясь, он не выдержал, сунул в зазор стула свернутую вчетверо сотенную, а встав, придвинул его вплотную к столу:
- Прощевайте, Федось Савельна, не поминайте лихом.
Она ответила почти беззвучно:
- Что вы, что вы!..
С этим он и вышел. Москва ослепительно растекалась в капели и солнце. Прыгающими нотными значками воробьи выклевывали свою нехитрую музыку из спутанной сетки оживающих тополей. Кошки коварно жмурились на свету, в предвкушении легкой добычи. Ребятишки самозабвенно гомонили на тротуарах, кто в "классики", кто - в "расшибалку". Мир плыл в солнечном дыму все так же к своим неведомым берегам. Жизнь продолжалась.
Легкая горечь от встречи с Федосьей Самсоновой еще саднила в Федоре, но в свои двадцать пять он видел столько смертей, да и сам не раз был от нее на такой паутинный волосок, что давняя гибель Алексея Михайловича, которого с тех пор душевно уважал, не могла все же пересилить в нем острого чувства сопричастности со всем, что сейчас буйствовало вокруг него.
Федор шагал, не разбирая луж, с веселой легкостью в своем упругом двадцатипятилетнем теле, радостно уверенный в том, что жить ему отпущено еще долго, что ждет его дальняя и сулящая новизну дорога и что, наконец, он найдет свое в ней место, а затем все же вернется в Сычевку и не с пустыми руками: "Не дрейфь, Федя: или грудь в крестах, или голова в кустах, мы тоже на этом свете не крайние!"
5
Тихон Самохин был мужик, как о нем говорили в деревне, "нёрваный", а попросту - самодур. По самодурству своему и глаз-то повредил: не уступил однажды дороги соседскому бугаю. Жену он держал в страхе Божьем, и даже мать его, старуха тоже с норовом, побаивалась своенравного сынка. Одна у Тихона имелась слабость - сын. То ли оттого, что детей у них больше не было, то ли по всегда присущей жестоким людям умильности, но Федору, еще сызмальства, он прощал все и не только прощал, а даже поощрял все его наклонности и капризы. И бывают же чудеса: не случилось с малым того, что случается в таких расставках с другими - не опаскудился он в баловстве, не оседлал семейства, вырос любимцем деревни, парнем безотказным и покладистым.
Поэтому теперь, когда Федор показался на пороге теплушки, старик, хмуро подбивавший бабкин валенок бросовой резиной, сразу же осклабился в его сторону:
- Погодка-то нонче, а, Федя, перьвый сорт? - И заговорщицки подмигнул сыну своим единственным глазом. - Гуляешь все, кровя играют?
- Да нет, папаня, к Самсоновой заходил, жене Алексей Михалыча. Небось помнишь Федось Савелевну-то?
И оттого, что сын не сапоги по пивным бил, а, как самостоятельный мужик, проведал родственников, хоть и дальних, да еще из тех, которых Тихон крепко недолюбливал за прошлый форс, но все-таки родственников, старик совсем оттаял и даже проникся к этой самой Федосье известным сочувствием:
- А то как же! Фасонистая баба была, оно и понятно, папашка машинист, грудь колесом ходил, да и муженек чуть не народным комиссаром заделался, укоротили только маненько, а так ничего, тожеть осанистый был.
- Брось, папаня, шутки-то шутить, - в сердцах огрызнулся Федор. - До точки баба дошла, до полной. Одно богатство два рта, спасибо, Маруська помогает, совсем каюк бы настал.
Старик и тут согласно закивал, мгновенно перестраиваясь на новый лад:
- А я что, Федя, я ничего. Сам сочувствие имею, одной с двумя, без подспорья, спасу нет, как чижало, - но упрямая злость, изъедавшая его, все же прорвалась в нем. - Только Клавке-то Андреевой, так думаю, не легше было, когда ее с ейными детями, чуть не в одном исподнем те, вроде Лешки Самсонова, в Сибирю гнали, а добра у ей случилось корова да лошадь, без мужа одна горбатила.
- Твоя правда, Севастьяныч, - откликнулся с верхних нар напротив Николай Овсянников, обычно молчаливый и обстоятельный мужик из соседнего с ними Кондрова. - Одна ли Клавка! А Венька Агуреев? А Семен Лакирев? А Гаврюшкин торбеевский? Небось помнишь, как взяли они его, будто бешеного, и все рукоятью, рукоятью по темени! Особливо один очкарик старался: плюгавенький такой, в чем душа держится, а ярился дак за троих: "Бей их, кричит, кулацкую сволочь!" Такая паскуда, сейчас вспомню - душа горит!
Он вдруг замолк, чувствуя, видно, что сгоряча сказал лишнее. Мужик Овсянников был битый, мятый и много катанный: битый Гражданской, мятый Голодухой коллективизации и катанный потом по этапам за незаконно кошенный лужок в Кондровской рощице. Счастье его - Вторая Война все списала, домой вернулся в орденах до поясного ремня, а то бы не видать ему до могилы не только покоя, но даже этой вот вербовки.
На Курилы Овсянников подался вместе с женой Клавдией - вечно поджатые губы на безбровом и злом лице - и единственной дочкой, тихой семнадцатилетней беляночкой - Любой, беременной от прохожего молодца, в чем она загодя призналась родителям. Как правило, семейство это переговаривалось между собой только шепотом и старалось держаться особняком от остальных, то ли из-за дочери, то ли просто по давней привычке.