17680.fb2
Он стоял, прислонившись к колу палатки. Левая рука его была окровавлена, Йок исчезла.
Сделав Турбе перевязку, я стал расспрашивать его о случившемся. Турба упорно молчал. И тогда, — прости мне Боже! — в моем мозгу мелькнуло страшное подозрение:
Не убил ли Турба Йок?
Я отогнал эту явно нелепую мысль.
Через день я захворал лихорадкой. Несмотря на 45 градусную жару, меня трясло невыносимо. Ночью мерещились кошмары: Йок, выходящая с кинжалом из ковра. Сколько раз я хотел сжечь ковер или забросить ею подальше в степь, но меня останавливал стыд перед Турбой.
Йок бесследно исчезла. Поиски не привели ни к каким результатом. Когда я оправился настолько, что мог ходить, пришел приказ о моем переводе.
Уезжая, я, потихоньку от Турбы, завез ковер далеко в степь и забросил его там.
Я давно уже не ощущал такой благостной тишины, такой необычайной легкости во всем теле, несмотря на бессонную ночь в вагоне и тряскую телегу, подпрыгивавшую на кочках и ухабах деревенской дороги.
Мимо бежали низкие овсы, чуть пожелтевшая, кое— где поваленная ветром рожь, зеленые змеи льна, сменявшиеся розовыми головками клевера.
Серая, давно нечищеная кобыла бодро выстукивала нековаными копытами, изредка трюхая мелкой рысью. Предо мной расстилались убогие поля, надо мной плыло русское скупое небо, подо мной ухабистая дорога, починить которую собирались еще при царе, да так и не собрались.
И борода везшего меня пожилого степенного Степана Васильевича была тоже настоящая русская — лопатой, рыжеватая с сединой. Да и сам он такой огромный, плечистый, был олицетворением потонувшего мира детства, неожиданно возникшего в памяти. Когда я садился в городе в вагон, то не отдавал себе ясного отчета, зачем меня несет в какую-то глушь на самую границу. Единственным и весьма шатким предлогом было желание навестить живущего в деревне знакомого. Вышло все это как-то само собой. Нашел случайно открытку от него, завалявшуюся еще с весны, задумался над ней, вспомнил резкое угловатое лицо и решил: а почему бы и не поехать? Человек он был славный, талантливый художник, только странный какой— то. Искатель. И этим искательством своим был мне близок, хотя внешне мы оба этой близости ничем никогда не проявили. Слышал я стороной, что была у него какая-то романическая история, кажется, неудачная, после чего он и скрылся из столицы лет двенадцать назад. Но я никак не мог вспомнить героини этого романа. В конце концов, какое мне дело до чужих любовных драм и огорчений. Еду, и все тут. Трудно было найти лучшее место для отдыха. Такой удивительной благостной тишины, не искусственно созданной, когда люди закрывают двери, спускают шторы и ходят на цыпочках, а какой-то внутренней примиренности не найдешь в наше время, пожалуй, нигде, кроме подобной глуши.
Степан Васильевич попался мне около станции, когда на рассвете я вылез из вагона, не имея ни малейшего представления в какую сторону надлежит идти. Он оказался близким соседом моего знакомого, Кожевникова, и согласился подвести меня до самого его хутора. На мой вопрос о Кожевникове, Степан Васильевич покачал головой и сказал: «Человек он хороший, только благой маленько. Тронулся. А так, ничего, живет справно. И без жены, а хозяйство ведет аккуратно. Бабе одной о ейным мужем хутор исполы сдает, да и сам помогает».
К полудню мы, наконец, добрались до хутора. День выдался жаркий, безветренный и я мечтал о том, что хорошо было бы выкупаться и улечься в тень, сняв с себя все лишнее, что мы привыкли навьючивать в городе.
Алексей Петрович встретил меня приветливо, впрочем, без особой суеты. Я не узнал в этом спокойном, медлительном человеке прежнего нервного и порывистого художника. Он стал грузнее, немного обрюзг и поседел, и по внешнему виду мало чем отличался от того же Степана Васильевича и других мужиков.
Я не обманулся в своих надеждах на купанье. Речка была тут же. Узенькая и мелкая, поросшая ольхой и ивой, она текла хитрыми изгибами, образуя местами игрушечные водопадики и являлась естественной границей между хутором и соседней деревней.
Кожевников вылез из воды раньше меня и лежал на песке, подставив коричневую спину жаркому июльскому солнцу и лениво отгоняя садившихся на него слепней. Я внимательно разглядывал его. Он ничем не напоминал человека, пережившего какую-нибудь трагедию. А, может, быть, все это вздор? Ну, была, скажем небольшая история с женщиной и все. С кем этого не случалось!
После купанья обедали в небольшой чистой избе, служившей Кожевникову также и столярной мастерской. Обед был незатейливый, деревенский: постный суп с молодой картошкой, обильно приправленный сметаной, простокваша, творог, масло, яйца, молоко.
После обеда перешли на чистую половину — просторную светлую комнату в три окна. Здесь стояла походная кровать, накрытая грубым шерстяным одеялом, над ней висел старенький плюшевый коврик. Круглый стол под зеленой скатертью, мягкое кресло, стул, седло на березовом пне, ружье, полка с книгами и Спаситель е темном киоте дополняли обстановку. На окнах цвели герани и фуксии — характерный признак деревенского достатка. Пахло мятой и табаком. Я обратил внимание на то, что нигде не висело ни одной картины. Не было также видно мольберта и этюдного ящика
— Не занимаюсь, — коротко ответил Алексей Петрович. Что-то знакомое, прежнее, беспокойное и порывистое мелькнуло у него в глазах и сразу погасло.
Я поспешил переменить тему и начал рассказывать о городе. Кожевников слушал меня с вежливым безучастием. Очевидно, он настолько отошел от городских интересов, что моя болтовня не вызывала в нем никаких воспоминаний. Я мысленно пожалел зря пропавшую незаурядную силу. Когда-то его имя часто мелькало в столичных газетах, ему пророчили блестящую будущность. А теперь я видел постаревшего, опустившегося человека, давно махнувшего рукой на все и на всех.
Мы еще посидели с полчасика, говоря о разных мелочах. Потом Кожевников встал и, сославшись на хозяйственные дела, вышел.
— А вы с поездки-то, верно, утомились, — сказал он, полуобернувшись с порога. — Так не стесняйтесь, ложитесь на мою койку. Я потом скажу Федосье, чтобы вам кровать приготовила. Отдыхайте!
Первые три дня моего пребывания на хуторе Кожевников считал своей священной обязанностью меня пестовать. Сводил в лавку, на почту, показал все свои владения. Когда я со всем освоился, Алексей Петрович махнул на меня рукой и предоставил собственной судьбе.
— Вы уж как-нибудь сами, — сказал он добродушно. — Может быть, я вам даже надоел, что торчу около вас эдаким итальянским гидом. Да тут и показывать нечего. Все как на ладони.
И вот, самоопределившись, я стал делать из хутора далекие вылазки. Я любил блуждать ржаными раздольями, погружаться в сонную тишину соснового бора, где беспомощно сникает ветер, разбивая крылья об его зачарованную тишину. Как-то забрел я и в старенькую церковь в селе Парфенове, верстах в десяти от хутора. Я пленился ее трогательной белизной, нежно голубыми куполами и гнездом аистов на сломанной березе.
Нельзя было в этот ранний утренний час попасть в церковь, минуя гостеприимный дом деревенского батюшки. Пока служанка ходила к сторожу за ключами, отец Арсений напоил меня чаем с земляничным вареньем и расспрашивал про город и про «политику».
— Слышал про вас, да, да. Вы что же у нас, так, погостить, или по литературной части, скажем? Хотя сторона наша и бедная, глухая, а все можно покопать кое-что. А вы хотите в нашем храме иконы посмотреть? Особо старинных, правда, у нас нет, это вам не Печеры, а любопытное кое-что есть. Вот, хотя бы, икона Богоматери, знакомца нашего, Алексея Петровича работы-с. Дарственная. Я хотя с письмом и не совсем согласен, очень уж, знаете, по-иностранному, как, к примеру, Мурильевские Мадонны. А должен все же сказать, — красиво и благолепно.
Признаться, меня это очень удивило: Алексей Петрович в роли богомаза! Правда, он был прекрасным портретистом, но иконопись, вдобавок не ремесленная — отрасль, требующая особой духовной склонности, иного устремления. Воображаю, что за икону написал Кожевников! Я мысленно посмеивался над простодушным батюшкой и его «мурильевским» письмом. И глубоко в этом раскаялся.
У царских врат, таких трогательно простых и бесхитростных, бывающих только в убогих деревенских церквах, висела довольно большая икона. Издали она не бросалась в глаза. Но подойдя и рассмотрев ее, я впился в нее глазами и застыл на месте от удивления. Это была действительно мурильевская Мадонна, написанная яркими, смелыми мазками
Она смотрела на вас в упор и в какую сторону вы бы ни отошли — вы не могли избежать пристального скорбного и такого человеческого, понимающего взора огромных, чудесных глаз. Все остальные детали — сияние, лиловая кружевная ткань облаков вокруг лица, были, как мне казалось, написаны легко, почти небрежно. Да и в самом деле, они казались неважными, несущественными рядом с неотвратимым, всепокоряющим сиянием глаз.
Чье лицо изобразил Кожевников? Кто мог быть натурой для этого шедевра? Это не был воображаемый мистический лик, являющийся в снах благочестивым иконописцам, а живое, яркое, страдающее женское лицо, ничем не напоминающее типичных строгих ликов русских Богородиц, так часто встречающихся у крестьянок. Мне невольно припомнились стихи талантливого, молодого, рано умершего поэта, Ивана Савина.
«У Царских врат — икона странная: глаза совсем твои. До самых плит — резьба чеканная — литые соловьи Я к соловьиному подножию с мольбой не припаду Похожая на Матерь Божию, — ты все равно в аду. Ты не любила, ты лукавила, ты уходила с тьмой. Глазам твоим свечу поставила монахиня с сумой. И, вот, с каликой перехожею у Царских врат стою… Господь, прости ее похожую на Мать Твою!»
И когда я вспомнил эти строки, мне почему-то стало казаться, что в благостном взоре Мадонны чуть заметно проскальзывает что-то совсем не благостное; не то усмешка, не то тень какого-то сомнения. И чем больше я смотрел, тем ясней становилось это противоречие, тем сильнее чувствовалась двойственность лика. Я вышел из церкви со странным, непередаваемым ощущением человека, против воли заглянувшего в чужую тайну.
Кожевников опустил волосатые в синих жилках ноги с кровати и собирался уже задуть лампу, стоявшую около него на стуле. Я лежал напротив на огромной, Бог весть сколько лет пустовавшей кровати, похожей на деревенскую телегу. В комнате было душно от русской печи, над ухом жужжали мухи и пели комары, потревоженные светом. Я все еще находился под впечатлением виденной мною иконы и меня подмывало спросить о ней Кожевникова. Но я не знал, как бы деликатнее приступить к разговору. И вдруг, совершенно неожиданно, Алексей Петрович, вместо того, чтобы задуть лампу, взял кисет, свернул из газетной бумаги огромную самокрутку, прикурил от лампы и сказал:
— А мне говорили, что вы церковь в Парфенове смотреть ходили.
— Да, — ответил я, стараясь принять равнодушный вид. — А что?
— И видели, значит, там … икону мою. — Голос его чуть дрогнул. — Лиловую Мадонну?
— Да, какая чудесная вещь, — сказал я, приподнимаясь с постели. — И вы знаете, как странно: едва лишь я ее увидел, как сразу тоже подумал: Лиловая Мадонна!
Алексей Петрович отвернулся, как будто для того, чтобы прикурить, хотя папироса его и не думала потухать.
— Вот, вы как-то спросили у меня, — заговорил он, наконец, глухим голосом, — почему я больше не пишу. А я, помнится, вам тогда ничего не ответил. Даже невежливо это вышло. А почему? Почему-с? Видели вы в церкви Лиловую Мадонну? Да? Вот вам и готовый ответ, почему, — Он пыхнул цыгаркой и закутался синим дымом.
— Не знаю, поймете ли вы меня, а только после нее я ничего больше писать не мог. Рука не поднимается. Может быть, не надо было бы вспоминать всего этого, ворошить, так сказать, слежавшуюся труху. Но уж рад так случилось, то расскажу, если вам любопытно будет послушать.
Вы, вероятно, помните меня в те времена, когда я жил еще в столице? Молодость, Академия, успех. Портреты мои тогда пошли в ход. Особенно женские. От заказчиц отбоя не было. Если б я был в ту пору жадным, то мог бы огромную деньгу зашибать. Только я мало обращал внимания на эту, так сказать, хозяйственную часть. За богатыми клиентами не гонялся, а был, пожалуй, даже грубоват с ними. Да вы не думайте, я не со зла это и не из хамства. Просто, случилось со мной в ту пору такое, что и похуже можно было вещей понаделать. Не только заказы потерять, тут и жизнь можно было потерять. А началось все с того, что я, начал крутить. Успех, деньжонки. Не то, чтобы я пил очень много, а просто, втянуло меня в эту легкую жизнь, по инерции. Ну, там, рестораны, загородные сады, бардамы и прочее. Человек я был на этот счет легкий. И вот тут попался мне один человек. Фамилию его называть не буду. Может быть, вы его в городе также встречали. Скрипач. Был он помоложе меня лет на семь Худенький такой, невзрачный. А играл! Даже представить себе трудно, что мог Господь наградить человека эдаким талантом. И что же он с этим талантом делал? Менял его, как раб лукавый, по всем кабакам и трактирам. Не было, кажется, такой поганой дыры, где бы не трепали его имени. И не так, чтобы по-человечески, по фамилии, или имени-отчеству, а просто: Санька! А все это оттого, что он пил так же вдохновенно, как и играл. Когда расходился, то не было ему удержу Потому и не держали его ни в одном месте, хотя и ценили необычайную одаренность. И, вы думаете, была у него причина для такой отчаянной жизни? Женщина, может быть? Шершэ ля фамм, как говорится? Женщина, впрочем, была. Но только не она являлась причиной его безобразного житья, а скорее он был причиной многих ее бедствий. А, впрочем, кто их там знает. Только знаю, что и моя личная история с них началась.
Помню, сидел я однажды за столиком в ночном баре. Там и Санька подвизался. Были это первые месяцы нашего с ним знакомства. Сидел я тогда, что называется, в «полсвиста» с приятным сознанием, что в кармане шуршат бумажки и нет у меня никаких особых забот и огорчений. Оркестр играл что-то такое нежно-грустное, танцевали пары. Бардамы крутились между столиками
И вот, проходит мимо меня женщина. Я даже удивился, — до чего она не была похожа на обычные типы. Что-то такое нежно-хрупкое, сияющее и грустное. Я глазам своим не поверил, как мог вырасти такой цветок на подобной кабацкой почве. И вся она была такая тихая, скромная, как будто даже немного застенчивая. Платье на ней было такое лилово-сиреневое. Вздор, что лиловый цвет к лицу только старухам. Ерунда! Лиловый цвет женщине надо уметь носить, так, как нам, мужчинам, надлежит уметь носить фрак или смокинг.
Так она прошуршала мимо меня, как блоковская «Незнакомка».
«И веют древними поверьями ее упругие шелка. И шляпа с траурными перьями. И в кольцах узкая рука.»
Не помню, она ли ко мне подсела, или я ее за свой столик пригласил, только минут через двадцать сидели мы с ней и болтали, будто давным-давно были самыми лучшими друзьями. И все так просто, мило, без каких-нибудь намеков, кабацких тостов и двусмысленностей. Ничего она себе не заказывала, я сам заказал ей бокал вина и цветы преподнес.
Она спокойно сидела и только много курила, свои, какие-то особенные, сигаретки. Говорили мы о разных вещах, и, удивительное дело: ни разу не встречал я в подобных местах таких интересных собеседниц, начитанных и остроумных. В промежутках между танцами подходил к нам и Санька. Во фраке, как и полагается скрипачу-дирижеру и, конечно, пьяный. И до того я в разговоре нашем отошел от окружающей атмосферы, что, когда Санька ляпнул какую-то не очень грубую сальность, я довольно резко его оборвал. Как будто она была не такая же, как все окружающие нас женщины, а маленькая девочка, а я около нее вроде эдакой няньки-фребелички. И, Боже мой, каким благодарным взглядом я был награжден за это сменное рыцарство. Голова закружилась от этого взгляда и по спине прошла свежая струя. Как будто на тебя с сиреневой ветки дождевые капли упали.
Говорил мы и о моей профессии. И вот, словно невзначай, она спрашивает: