17788.fb2 Коллекционер сердец - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Коллекционер сердец - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Часть II

■■■■■■

Это был самый красивый дом из всех, порог которых мне когда-либо доводилось переступать. Он был выстроен в три этажа из искристого розового песчаника. «По индивидуальному проекту построен», – говорил дядя Ребборн, по его, разумеется, проекту. Все они: дядя Ребборн, тетя Элинор, моя кузина Одри (мы с ней были погодки) и мой кузен Даррен, который был на три года старше меня, – заехали за мной в одно июльское воскресенье 1969 года. Как же я тогда разволновалась, какую гордость испытала при мысли, что меня повезут смотреть дом дяди Ребборна в Гросс-Пойнт-Шорз! И вот я вижу перед собой сверкающее розовое здание, а в следующую минуту ничего не вижу: перед глазами возникает странное черное пространство в виде прямоугольника – ничто, пустота.

Прошло уже много лет, однако в событиях того воскресного дня по-прежнему зияет черный провал.

Я помню, что предшествовало наступлению этой странной слепоты и что было потом. Смутно, правда, – так случается, когда мы вдруг просыпаемся в холодном поту среди ночи и, желая понять, что нас разбудило, пытаемся собрать воедино неясные, разрозненные образы привидевшегося нам неприятного сна. Обыкновенно восстановить в памяти во всей полноте тревожившую наше воображение картину не удается, но кое-что мы все-таки помним. Вот и я тоже – вижу перед собой черный провал пустоты и ощущаю всю его пугающую глубину. Я понимаю, это не просто черная прямоугольная штора, закрывшая от меня пространство. Заглянуть внутрь провала и увидеть, что там скрывается, мне не дано.

Этот черный прямоугольник раскалывает надвое не только тот злополучный июльский воскресный день 1969 года, но и все мое детство.

Если, разумеется, мое детство в тот самый день не закончилось.

Но откуда мне об этом знать, если я почти ничего не помню?

Мне было одиннадцать лет. И меня в первый раз – как потом выяснилось, и в последний – повезли во владения сводного брата моего отца, дяди Ребборна, взглянуть на его новый дом, а потом немного покататься на лодке по озеру Сент-Клер. Думаю, это произошло благодаря стараниям моей кузины Одри, которая относилась ко мне как к сестре, хотя я редко ее видела. Однажды моя мать ровным, лишенным эмоций голосом сообщила, что ни у Одри, ни у Даррена нет друзей. Я спросила почему, и мать ответила, что просто нет – и все. Вот как в этом мире мы расплачиваемся за то, что слишком быстро вознеслись над другими.

Наше семейство много лет жило в Хэмтрэмке – пригороде Детройта. Дядя Ребборн тоже жил там до восемнадцати лет, но потом уехал. Через некоторое время он разбогател, став президентом компании «Ребборн авто сэпплай инкорпорейтед», женился на богатой женщине из Гросс-Пойнт и выстроил на берегу озера Сент-Клер большой красивый дом, о котором в нашей семье постоянно говорили, хотя никто его толком не видел. (Мои родители уж точно: они были слишком горды, чтобы ради этого пошевелить хотя бы пальцем. Поговаривали, правда, что некоторые наши родственники специально ездили в Гросс-Пойнт-Шорз поглазеть на розовый дом дяди Ребборна – пусть даже издали. Естественно, никто из них, не получив от дяди Ребборна приглашения, не отваживался звонить в железные ворота и созерцал только то, что открывалось взору со стороны дороги Буэна-Виста-драйв.)

Дядюшка Ребборн, которого я совсем не знала, уехал из Хэмтрэмка и больше никогда там не показывался, поскольку, как у нас говорили, детство, проведенное в пригороде, он ненавидел, а семейство свое презирал. Отношение родственников к дядюшке в значительной степени определялось ревностью и завистью. Но все они втайне надеялись, что он когда-нибудь о них вспомнит и предложит вкусить от его жирного пирога. Подумать только, свой миллионер в семействе! Они постоянно напоминали ему о своем существовании: посылали визитные карточки и приглашения на свадьбу, сообщали о рождении младенцев, крещении и конфирмации. Ему даже телеграммы отправляли: телефона дяди Ребборна в справочнике не было, и дядины братья этого номера не знали.

Мрачным низким голосом, от которого у домашних обыкновенно начинало сосать под ложечкой, мой отец произнес, что если дяде Ребборну угодно замкнуться в своем кругу, значит, так тому и быть и дядину позицию надо уважить. Но и мы тогда тоже замкнемся – в своем кругу.

А потом совершенно неожиданно позвонила тетя Элинор и пригласила меня в гости.

Мать, которая взяла трубку, беседовала с Элинор и договаривалась с ней о поездке, не хотела, чтобы я оставалась у дяди Ребборна на ночь. Это предложение высказала тетя Элинор, поскольку ехать мне предстояло довольно долго – от сорока пяти минут до часа. А еще она добавила, что, если я не останусь, Одри будет разочарована. Но мать сказала «нет», и разговор закончился.

Как хорошо я помню тот воскресный день! Дядя Ребборн, тетя Элинор, Одри и Даррен приехали за мной в принадлежавшем дяде Ребборну черном сверкающем автомобиле «линкольн-континентал», который, подобно катафалку, медленно катил вверх по нашей застроенной деревянными домишками улице, магнитом притягивая к себе взгляды соседей. Отец ушел. Сказал, что не станет бродить все утро вокруг дома, как будто ему не терпится сказать своему сводному брату «привет» и пожать ему руку. Но мама была со мной – стояла у входной двери, дожидаясь, когда дядя Ребборн подъедет. Поговорить с Ребборнами маме так и не удалось, поскольку дядя в ознаменование своего прибытия просто-напросто нажал на клаксон, а тетя Элинор, хотя улыбалась и махала нам из окошка автомобиля, из салона так и не вышла. Она даже жестом не предложила матери подойти ближе и перемолвиться с ней хотя бы словом. Я что было сил припустила к машине – мне с ужасающей отчетливостью вдруг представилось, что дядя Ребборн сию минуту уедет, оставив меня в Хэмтрэмке, – и торопливо вскарабкалась на заднее сиденье, чтобы оказаться рядом с Одри.

– Давай залезай скорее, день-то не резиновый, – улыбнулся дядя Ребборн. Его голос был исполнен грубоватого юмора, так некоторые взрослые разговаривают с детьми, желая показать, что они свои в доску.

Тетя Элинор, повернув ко мне голову, приветствовала меня замороженной улыбкой, после чего прижала палец к губам, давая понять, что отвечать на слова дяди Ребборна не обязательно и лучше всего промолчать. Разумеется, я промолчала, хотя и была взволнована до крайности перспективой поездки в таком роскошном автомобиле и сердце у меня колотилось как сумасшедшее!

До чего восхитительным показалось мне путешествие из нашего пригородного поселка до Детройта! На улицах было полно чернокожих, которые, увидев сверкающий «линкольн-континентал» дяди Ребборна, открывали от изумления рты и замирали на месте как пораженные громом. Выехав из Детройта, мы промчались по шоссе Аутер-драйв, свернули на дорогу Эйт-Майл-роуд и покатили к югу, направляясь к озеру Сент-Клер, где я ни разу в жизни не бывала. Когда мы свернули на шоссе Лейкшор-драйв, ведущее к озеру, -передо мной открылось такое великолепие, что я глазам своим не верила. Я, прильнув лицом к окошку машины, впитывала взглядом всю эту красоту и благодать. Какие здесь были роскошные виллы, прятавшиеся среди яркой зелени на вершинах холмов, окружавших озеро! Какой удивительный вокруг был простор, какое высокое небо! (В небе над Хэмтрэмком день и ночь висели низкие, тяжелые облака, серые, как застиранное белье.) Само озеро Сент-Клер имело насыщенный голубовато-зеленый цвет и выглядело как нарисованное. Когда мы подъезжали к озеру, дядя Ребборн, тыча пальцем в виллы богатых и знаменитых, отрывисто говорил:

– Форд – Додж – Фишер – Вильсон.

Это только то, что я запомнила – тетя же Элинор сопровождала каждое слово мужа кивком, бормоча себе под нос. Мы, дети, Одри, Даррен и я, сидели на заднем сиденье и молча смотрели на пролетавшие мимо изумительные постройки и виды. Я была немного обижена на Одри, поскольку она сидела рядом со мной тихо как мышка и на мое присутствие никак не реагировала. Потом до меня дошло, что дядя Ребборн, делая свои замечания по поводу увиденного, обращается ко всем сидящим в машине и Одри не хочет, чтобы он подумал, будто это ей неинтересно. От Даррена я тоже не услышала ни единого слова.

Добравшись до Гросс-Пойнт-Шорз, мы съехали с шоссе на узкую извилистую дорогу Буэна-Виста-драйв, по сторонам которой располагались виллы поменьше, тем не менее это были виллы, а не загородные домики. Дорога привела нас к участку, где росли огромные дубы и вязы. В самом конце участка, на берегу озера, стоял дом дяди Ребборна – как я уже говорила, это был самый красивый дом из всех, что мне доводилось видеть. Он был выстроен из искристого розового песчаника, имел изящный портик, увитый английским плющом, четыре стройные колонны, множество забранных свинцовым переплетом окон, приветливо поблескивавших в лучах солнца, и походил на цветную картинку из детской книжки. Над домом простиралось бескрайнее, цвета синего кобальта небо, с кружевными завитушками проплывавших белоснежных перистых облаков. Дядя Ребборн нажал кнопку на приборной доске машины, и сварные железные ворота распахнулись словно по волшебству. Подъездная дорожка выглядела совсем не так, как те, что я видела раньше. Она тянулась к дому причудливым зигзагом и была посыпана ярко-розовой галькой, походившей на миниатюрные перламутровые морские раковины. Когда «линкольн» дяди Ребборна вкатился на участок, галька под колесами негромко захрустела, а ворота будто по мановению волшебной палочки захлопнулись.

«До чего же повезло Одри, что она здесь живет, – сказала я себе, принимаясь грызть ноготь большого пальца, хотя мама тысячу раз говорила мне этого не делать. – Я бы все на свете отдала, чтобы жить в этом доме». Дядя Ребборн, казалось, прочитал мои мысли.

– Да-с, мы того же мнения, – сказал он.

Я подняла глаза и смутилась: дядя Ребборн наблюдал за мной через зеркальце заднего обзора и даже, как мне показалось, подмигивал. Глаза его лукаво поблескивали – он определенно надо мной подшучивал. «Неужели я, сама того не ведая, высказала свое желание вслух?» – подумала я и густо покраснела.

Даррен завозился на сиденье и издал сдавленный неприятный смешок. За все время поездки он не удостоил меня даже взглядом и вид имел надутый и недовольный, из чего я заключила, что он меня недолюбливает. Даррен был откормленным рыхлым парнем и, хотя ему уже исполнилось четырнадцать лет, выглядел на двенадцать. У него были восковое, как у дяди Ребборна, бледное лицо и пухлые, с опущенными книзу уголками, губы, но вот взгляд у него был другой – не проницательный и блестящий, как у дяди Ребборна. Глаза Даррена, тусклые и невыразительные, были чересчур близко посажены. Хотя смешок, который издал Даррен, прозвучал негромко, дядя Ребборн услышал его, даже несмотря на шум кондиционера, – чего только не замечал и не слышал дядя Ребборн! – и приятным низким голосом сделал сыну замечание:

– Веди себя прилично, Даррен! Когда забываешь о правилах хорошего тона, будь уверен, тебе напомнят о них другие.

Даррен запротестовал:

– Я ничего не говорил, сэр. Я…

Тут же вмешалась тетя Элинор:

– Даррен!

– Извините меня, сэр. Я больше не буду.

Дядя Ребборн рассмеялся. Похоже, этот короткий обмен репликами основательно его позабавил. В эту минуту, однако, машина подъехала к украшенному колоннами крыльцу, и дядя Ребборн, выключив зажигание, торжественно возвестил:

– Вот мы и дома!

До чего же непросто было войти в сложенный из розового песчаника дом дяди Ребборна! Не могу передать, какое странное и даже пугающее чувство овладело мной, когда все мы, съежившись и согнувшись в три погибели, протискивались сквозь входную дверь. Даже нам с Одри пришлось нагибаться, хотя мы с ней были самые маленькие и щуплые. Когда мы подходили к резной парадной двери, сделанной из дорогих пород дерева и декорированной по центру распластанным американским орлом из начищенной латуни, она странным образом уменьшалась в размерах. Чем ближе мы подходили, тем меньше становилась дверь, хотя, казалось бы, все должно было быть наоборот, ведь чем ближе мы оказываемся к тому или иному предмету, тем больше он становится – по крайней мере у нас создается такая иллюзия.

– Берегите головы, девочки, – предупредил дядя Ребборн, размахивая у нас перед носом указательным пальцем. Когда дядя говорил, его голос как будто клокотал от сдерживаемого смеха, и можно было подумать, будто все вокруг представляется ему абсолютно несерьезным, вот он и шутит, и подсмеивается. Но глаза его, сверкавшие как два стеклышка, выражение имели настороженное.

Как такое могло статься? Почему дом дяди Ребборна, выглядевший таким большим и просторным снаружи, оказался темным, тесным и жутким, когда мы в него вошли?

– Шевелитесь, дети мои, шевелитесь! Сегодня воскресенье, священный день отдыха, но и он не резиновый! – весело кричал, хлопая в ладоши, дядя.

Мы оказались в стиснутом со всех сторон стенами низком, узком помещении. В воздухе царил острый удушливый запах, напоминавший нашатырный спирт; поначалу я едва могла вздохнуть и до слез закашлялась. Никто не обращал на меня ни малейшего внимания, за исключением Одри, которая, схватив меня за руку, зашептала:

– Пойдем, Джун, пойдем, не надо злить папочку.

И мы пошли. Возглавлял процессию дядя Ребборн, за ним двигался Даррен, за Дарреном – тетя Элинор, потом Одри и позади всех – я. Мы ползли вперед на коленях: потолок был таким низким, что идти в полный рост было невозможно. На полу валялось битое стекло. Но почему здесь так темно? Где все окна, которые я видела снаружи?

– Весело, правда? Мы так рады, что сегодня ты с нами, Джун! – бормотала тетя Элинор. Как, вероятно, было неудобно и унизительно для такой женщины, как тетя, надевшей сегодня изящный ярко-желтый летний костюм, туфли на высоком каблуке и чулки, передвигаться на карачках в этой тесной дыре! Однако тетя Элинор продвигалась вперед без жалоб и даже улыбалась.

Мне на лицо налипла паутина. Было душно, и я с такой силой втягивала в себя воздух, что каждый вдох походил на всхлип, и это меня мучило: дядя Ребборн мог принять мои вдохи за рыдания и смертельно на меня обидеться. Несколько раз Одри до боли сжимала мою руку, призывая к тишине; тетя пихала меня в бок, чтобы я не очень шумела. Неожиданно дядя Ребборн весело воскликнул:

– Кто хочет есть? – И сам ответил: – Я хочу есть! – Потом он снова спросил, уже погромче: – Кто хочет есть?

– Я хочу есть! – словно эхом откликнулся Даррен.

Тогда дядя Ребборн, словно ведущий телевикторины, пронзительно выкрикнул:

– Кто тут хочет есть?

И на этот раз тетя Элинор, Даррен, Одри и я хором выпалили:

– Я хочу есть!

Ответ был верный, и дядя Ребборн залился счастливым смехом.

Двигаясь по постепенно расширяющемуся туннелю, мы добрались до полутемной комнаты, сплошь заваленной всяким хламом, рабочим инвентарем, инструментами и заставленной ящиками, бочками, сложенными в штабеля бревнами и металлическими баками с гудроном. В стене были вырублены два маленьких квадратных оконца, которые не имели стекол и были затянуты плохо пропускавшей свет полиэтиленовой пленкой, прикрепленной к рамам деревянными планками. В комнате было холодно. Я съежилась, обхватив себя руками, но никак не могла унять озноб, и Одри, желая призвать меня к порядку, одарила злобным взглядом и вдобавок ущипнула. Ну почему, почему, когда за окном такой теплый летний день, в доме дяди Ребборна так холодно? Несмотря на то что повсюду гулял сквозняк, в комнате стоял дурманящий запах аммиака, смешанный с запахами стряпни, и эта вонь мгновенно вызвала у меня позыв к рвоте. В эту минуту дядя Ребборн в своей насмешливой манере делал тете Элинор выговор за то, что она «маленько подзапустила дом – не правда ли, моя радость?» – а тетя Элинор пугалась, прикладывала руку к сердцу и, запинаясь, бормотала, что оформитель обещал завершить отделку дома в скором времени.

– До Рождества, стало быть, управишься? – с сарказмом вопрошал дядя Ребборн, а Даррен и Одри по непонятной для меня причине хихикали.

Плотно сидевшая на толстой сильной шее голова дяди Ребборна беспокойно поворачивалась из стороны в сторону, отчего его стеклянный взгляд настигал тебя в тот именно момент, когда ты была абсолютно к этому не готова. Белки у него имели какой-то особенный блеск, а зрачки были так сильно расширены, что глаза казались черными. Дядя Ребборн был мужчиной плотной комплекции, дышал тяжело и шумно, как кузнечный мех, а его ноздри, когда он с жадностью втягивал воздух, мелко-мелко трепетали. Бледная кожа цвела алыми пятнами на щеках и шее, и дядя производил впечатление человека, страдающего лихорадкой. В честь воскресного дня он надел тесный в плечах спортивный, в красную клетку, пиджак, белую сорочку с галстуком и темно-синие летние хлопковые брюки, к которым, пока мы двигались по туннелю, налипла паутина. На затылке дяди Ребборна проступала сверкающая розовая плешь, которую он, отрастив пряди волос на лбу и по бокам головы, старательно, но безуспешно зачесывал. Всякий раз, когда дядя улыбался, его щеки неприятно напрягались, а улыбался он постоянно. До чего же тяжело мне было смотреть на дядю Ребборна, всматриваться в его сверкающие лихорадочным блеском глаза и видеть улыбочку!

Теперь, когда я пытаюсь воскресить в памяти его лицо, на меня надвигается слепота, перед глазами возникает черный прямоугольник ■■■ и я всякий раз моргаю, чтобы восстановить зрение. Вдобавок, мысленно возвращаясь к событиям того злополучного дня, я дрожу как осиновый лист, а от подобной невротической реакции давно пора избавиться. Вот я и раскладываю обрывки своих воспоминаний чуть ли не по минутам, вытаскиваю их наружу – чтобы поскорее о них забыть навсегда. Зачем в противном случае копаться в памяти и реанимировать прошлое, если оно причиняет тебе боль?

Дядя Ребборн рассмеялся и погрозил мне пальцем.

– Ты непослушная девочка. Я знаю, о чем ты думаешь, – сказал он, и лицо у меня вспыхнуло.

Мне почудилось, будто у меня даже веснушки раскалились, хотя я никакой вины за собой не чувствовала и не понимала, к чему он клонит. Одри, находившаяся рядом со мной, сразу нервно захихикала, но дядя Ребборн погрозил пальцем и ей.

– Ты, милочка, тоже непослушная – папочка тебя насквозь видит. – Потом он неожиданно замахнулся на нас, как замахиваются на съежившуюся от страха собаку, чтобы еще больше ее напугать или позабавиться над ее страхом.

Когда мы с Одри, вцепившись друг в дружку, отпрянули, дядя разразился хохотом, его кустистые брови взметнулись вверх – в знак того, что он крайне удивлен или даже обижен.

– М-м-м… уж не думаете ли вы, девочки, что я хочу вас ударить?

Заикаясь, Одри пробормотала:

– Нет, что ты, папочка, нет.

Я была так напугана, что лишилась дара речи и попыталась спрятаться за спиной Одри, которая тряслась от страха ничуть не меньше меня.

– Надеюсь, ты не думаешь, что я хотел тебя ударить? – обращаясь ко мне, спросил дядя Ребборн угрожающим голосом и как будто в шутку махнул кулаком рядом с моей головой. Прядка моих волос зацепилась за украшавший его палец перстень с печаткой, я вскрикнула от боли, а дядя разразился хохотом и чуточку смягчился. Наблюдавшие за нами Даррен, Одри и даже тетя Элинор засмеялись. Потом тетя пригладила мне волосы и прижала указательный палец к губам, вновь призывая меня к молчанию.

Я не непослушная девочка, захотелось мне крикнуть, и я ни в чем не виновата.

Стол, за который мы сели, чтобы воздать должное воскресной трапезе, был сделан из уложенных на козлы досок, стульями нам служили упаковочные ящики. Нам подавала крохотная женщина с оливковой кожей и свирепо вздернутой бровью, одетая в форменное платье из белого искусственного шелка, на голове у нее была наколка из такой же ткани. Она с угрюмым видом расставляла перед нами тарелки, хотя с дядей Ребборном, который болтал с ней напропалую, называя ее то «милашка», то «моя радость», обменялась-таки улыбкой. Тетя Элинор притворялась, что ничего не замечает, и угощала Одри и меня. Женщина-карлица смотрела на меня с презрением – догадалась, должно быть, что я «бедная родственница», – и ее темные глаза полосовали меня как бритва. Дядя Ребборн и Даррен ели с жадностью. Поглощая пищу, отец и сын одинаково горбились над импровизированным столом, низко склоняясь над тарелками, а когда жевали, то держали голову набок, и глаза у них при этом увлажнялись от удовольствия.

– М-м-м! Вкусно, – объявил дядя Ребборн.

И Даррен эхом откликнулся:

– Вкусно.

Тетя Элинор и Одри на еду так не налегали и лишь изредка поклевывали из тарелок. Мне кусок в горло не лез, и я боялась, что меня стошнит. Еда, которую подали в пластмассовой посуде, остыла почти мгновенно. Обед состоял из жесткого, непрожаренного мяса, ломти которого закручивались по краям и сочились кровью, пудинга из смеси кукурузных зерен, колец лука и кусочков зеленого перца, плававших в жидком желтом соусе, похожем на гной. Дядя Ребборн поднял глаза от тарелки и посмотрел на нас. Поначалу его взгляд показался мне доброжелательным, но потом, когда он заметил, что жена, дочь и племянница почти ничего не едят, его глаза обрели прежний стеклянный блеск.

– Это что же происходит? Еда не тронута, а они носы от тарелок воротят. Помните, – он протянул руку через стол и ткнул меня вилкой в плечо, – что сегодня священный день отдыха и осквернять его не позволено никому. Это ясно?

Тетя Элинор ободряюще мне улыбнулась. Губы у нее были накрашены ярко-алой помадой, влажно блестели и постоянно изгибались в улыбке; белокурые волосы отливали серебром и плотно, словно шлем, облекали голову. Тетя носила красивые серьги из бледно-розового жемчуга и ожерелье из точно такого же жемчуга. Когда мы ехали в машине, тетя выглядела моложе моей матери, но сейчас она сидела рядом со мной, и я видела избороздившие ее кожу гонкие глубокие морщинки, походившие на трещинки в глазурованной поверхности керамического сосуда; хотя тетя смотрела прямо на меня, взгляд у нее был неуловимый, расплывчатый.

– Джун, детка, надо кушать. Если ты не голодна сейчас, то потом обязательно проголодаешься, – мягко сказала она, – так что наедайся впрок.

Дядя Ребборн одобрительно кивнул и добавил:

– Вот это я понимаю: практический подход к делу. В конце концов, американцы мы или нет?

Давясь, я съела все, что лежало у меня на тарелке. Я послушная девочка, и все делаю как положено: видите?

Когда пришло время подавать десерт, женщина-карлица поставила перед нами тарелки с трепещущим желе янтарного цвета. Я решила, что это, должно быть, яблочное желе с корицей, и во рту у меня в предвкушении удовольствия стала собираться слюна. Желе надо было есть ложечкой, но то ли кромка у моей ложечки была недостаточно острая, то ли это я оказалась такая неловкая, но мне никак не удавалось воткнуть ложку в желе и подцепить его – оно в прямом смысле от меня ускользало. Заметив мое смущенное лицо, дядя Ребборн доброжелательно спросил:

– Что на сей раз не так, Джун?

И я пробормотала:

– Я никак не могу его поймать, сэр.

Дядя Ребборн хихикнул и сказал:

– Хм… Уж не думаешь ли ты, что тебе подали на десерт какую-нибудь живность – медузу, к примеру?

После этих слов дядя Ребборн просто покатился от смеха, все последовали его примеру и тоже стали смеяться, хотя и не так громко.

Оказывается, каждый получил на десерт живую медузу – и у меня в тарелке была точно такая же. От нее, еще теплой и пульсирующей, исходили неслышные для уха сигналы бедствия, которые она в преддверии конца рассылала во все стороны, и я чувствовала их кожей.

■■■■ ■■■■ – эти предвестники слепоты надвигаются на меня, залепляют глаза, черной пеленой затягивают память. Но быть может, дело вовсе не во мне, и черный пунктир, разрывающий мои воспоминания, штука, в общем, вполне естественная – как момент перехода от одного сновидения к другому, когда одна реальность гаснет и ты, пролетев сквозь черный туннель пустоты, вдруг осознаешь, что оказался в ином измерении и иной реальности?

Как бы мне хотелось закончить на этом свои записи! Писать для меня, то есть тщательно подбирать слова и определенным образом выстраивать их в цепочки на бумаге, – дело непривычное. Когда я говорю, то частенько заикаюсь, но как раз в этом для меня заключается большое удобство – кто бы только знал, какое! Ты придерживаешь то, что намереваешься сообщить, пока смутный чувственный или идеальный образ не сформируется у тебя в мозгу окончательно и ты не начнешь воспринимать его как свое законченное творение, не способное уже ни поразить тебя, ни напугать. Я ни в чем не виновата и не заслуживаю душевной боли ни сейчас, ни в прошлом, – но вот вопрос: верю ли я в это сама, пусть даже мне удастся убедить в этом вас?

Можно ли считать, что некий духовный или жизненный опыт стал твоим достоянием, если ты не в состоянии представить, в чем, собственно, заключается суть такого приобретения? Вот что мне прежде всего хотелось бы выяснить. Если я почти ничего не помню из того, что со мной приключилось, то могу ли я соорудить из оставшихся в памяти разрозненных элементов нечто цельное, чтобы потом попытаться хоть как-то это осознать? (О внесении хотя бы минимальных изменений или исправлений в это «нечто» я уже не говорю".) Вряд ли… Тогда почему я сотрясаюсь от дрожи, хотя солнце палит немилосердно и листья от жары истончились, выцвели и хрустят, словно их сделали из папье-маше? Но я продолжаю дрожать не переставая, так что если на небе есть Бог, то пусть он поскорее меня простит и пошлет избавление.

* * *

После воскресного обеда мы должны были идти кататься на лодке. У дяди Ребборна была белая парусная лодка, стоявшая в самом конце выдававшегося в пронизанные солнцем голубые воды озера причала. В тот день дул хороший ровный бриз, по аквамариновой поверхности озера Сент-Клер скользили парусные лодки, катера и яхты. Когда мы ехали по шоссе Лейкшор-драйв, я с восхищением смотрела на них. Какая же великолепная это была картина – ничего похожего на то, что я видела у себя в Хэмтрэмке!

Однако нам предстояло переодеться. Дядя Ребборн сказал, что все мы должны надеть купальные костюмы.

Мы с Одри переодевались в темной каморке под лестницей. Это была комнатка Одри, куда, пока мы переодевались, никто, по идее, не должен был заходить. Но в дверь сразу стали ломиться, и Одри, нервно посмеиваясь и приговаривая: «Нет, папочка, нет», – придерживала дверь рукой.

Я была стыдливым ребенком и даже тогда, когда, переодевалась перед уроком физкультуры в школе, поворачивалась к подругам спиной и старалась как можно быстрее влезть в спортивную форму. Сама мысль, что какая-то девочка может увидеть мои трусики, заставляла меня мучительно, до слез, краснеть. Теперь же за дверью стоял дядя Ребборн, и мы с Одри слышали его шумное, тяжелое дыхание. Тем не менее когда он заговорил, в его голосе зазвучали веселые, игривые нотки-.

– Хм… Не нужно ли кому-нибудь из вас, девочки, помочь снять штанишки или надеть купальный костюмчик? – спрашивал он.

Одри ответила:

– Нет, папочка, не нужно, уходи – ну пожалуйста!

Глаза у нее расширились и помертвели: она, казалось, напрочь забыла о моем существовании и ушла в собственные переживания, скорчившись у двери и трясясь как в лихорадке.

Я тоже поначалу испугалась, но потом подумала, что, возможно, стоит все-таки подурачиться немного с дядей Ребборном, раз уж ему так приспичило с нами пошутить – уж такой он человек, любит шутки, – разве может быть от этого вред? Худшее, что я испытала за свои одиннадцать лет, когда взрослые принимались со мной шутить или дурачиться, была щекотка. Дедушка имел обыкновение щекотать меня до тех пор, пока я не начинала верещать от смеха и не принималась брыкаться, но это было давно, много лет назад, когда я была еще совсем маленькая; да и нет в щекотке, если разобраться, ничего особенно неприятного или путающего, верно ведь? Ну, я сделала попытку пошутить с дядей через дверь – захихикала и стала кричать:

– Нетушки, дядя Ребборн, незачем вам сюда входить, уж стойте там, где стоите! Не надо нам помогать, мы сами справимся!

Дядя Ребборн одобрительно рассмеялся, потом раздался громкий негодующий голос тети Элинор, а вслед за тем послышались громкий шлепок и женский плач, который почти сразу оборвался. В дверь, впрочем, ломиться перестали, и Одри, ткнув меня локтем, злым голосом зашептала:

– Да поторапливайся же ты, тупица. Давай переодевайся скорее!

Больше нам никто не мешал, и мы в одно мгновение натянули купальные костюмы.

По странному совпадению 'наши с Одри купальники оказались очень похожи, и мы выглядели в них как сестры-двойняшки – розовые эластичные топы плотно обтягивали наши крохотные, плоские грудки. Правда, у меня внизу были вышиты изумрудно-зеленые морские коньки, а у Одри низ костюмчика был собран в складки и напоминал крохотную юбочку.

Взглянув на меня и заметив, что я обиделась, Одри обняла меня своими тонкими холодными ручками. Я подумала, что сейчас она признается, как сильно по мне соскучилась – как-никак, я была ее самой любимой кузиной, – но Одри промолчала и не сказала ни слова.

За дверью снова раздался голос дяди Ребборна. Хлопая в ладоши, он кричал:

– Эй, вы там! Побыстрее шевелите попками! Раз-два – и собрались! День-то не резиновый! Обидно будет, если мы упустим солнце!

Когда мы с Одри вышли в купальных костюмах из ее комнатки, тетя Элинор сразу схватила нас за руки и торопливо потащила к выходу. Мы пролезли сквозь маленькую дверцу, похожую на пробитую в стене дыру, выбрались наружу и оказались на лужайке заднего двора дома дяди Ребборна. То, что на расстоянии представлялось свежей зеленой травкой, при ближайшем рассмотрении оказалось ее синтетической имитацией, искусственным газоном. Задний двор заканчивался обрывом, откуда начинался спуск к причалу – такой крутой, что нам пришлось приложить максимум усилий, чтобы не сорваться с тропы вниз. Впереди рысцой бежали дядя Ребборн и Даррен в одинаковых золотистых, с голубой каемочкой, плавках. Тетя Элинор надела купальник из белого атласа, открывавший ее костлявые плечи и грудь, и вид тети в купальнике неприятно меня поразил. Она окликнула дядю Ребборна и сообщила ему, что неважно себя чувствует. Яркое, жаркое солнце вызвало у нее приступ мигрени, и она опасалась, что прогулка по озеру не пойдет ей на пользу. Тетя Элинор спросила, не станет ли он возражать, если она вернется домой. Но дядя Ребборн крикнул ей через плечо:

– Нет, черт возьми, ты будешь кататься с нами! Разве мы для того купили эту гребаную лодку, чтобы она стояла на приколе?

Тетя Элинор болезненно поморщилась и пробормотала:

– Да, дорогой.

Дядя Ребборн, повернувшись, подмигнул нам с Одри и сказал:

– Хм… Попробовала бы ты сказать «нет», так узнала бы, почем фунт лиха. Корова.

К тому времени когда мы добрались до причала и ступили в лодку, поднялся холодный ветер, а солнце исчезло с неба, как будто его стерли ластиком. Сразу повеяло осенью – можно было подумать, внезапно наступил ноябрь. Небо мгновенно затянуло тяжелыми, словно бетонные глыбы, серыми тучами. Дядя Ребборн мрачно, посмотрел на небо и, будто продолжая прерванный разговор с женой, заметил:

– …Купил, понимаешь, эту чертову лодку, чтобы ходить под парусом и получать удовольствие, – для семьи, между прочим, купил – а когда я говорю «для семьи», я имею в виду всю семью – целиком.

Пока дядя отвязывал лодку и отводил от причала, суденышко рыскало из стороны в сторону, кренилось на борт и вновь выпрямлялось – короче, вело себя как живое существо с весьма задиристым норовом.

– Первый помощник! Вперед смотреть! Куда ты, парень, черт возьми, запропастился? Давай шевели задницей! – одну за другой выкрикивал команды дядя Ребборн, пока бедняга Даррен, который не успевал выполнять все его указания, тянул что было сил выскальзывавший у него из рук канат, пытаясь распустить по ветру тяжелый, влажный от брызг большой парус. Ветер, казалось, дул со всех сторон одновременно, и паруса то надувались, то снова бессильно опадали. Даррен старался изо всех сил, но все у него получалось не так, как надо. Он был неуклюж, с плохой координацией движений, и к тому же как огня боялся отца. От напряжения полное лицо Даррена приобрело пепельный оттенок, а глаза вылезали из орбит и бесцельно, как у безумного, шарили по горизонту. Золотистые плавки Даррена из сверкающей синтетической материи так тесно облегали пухлое тело, что над животом нависала складка жира, которая потешно колыхалась всякий раз, когда он делал резкое движение. Бросившись исполнять очередное распоряжение дяди Ребборна, Даррен упал на колено, попытался было подняться, но поскользнулся и рухнул снова – на этот раз на живот. Дядя Ребборн, на котором, за исключением плавок и морской фуражки с длинным козырьком, ничего не было, с презрением посмотрел на него и гаркнул:

– Поднимайся, сын! Разворачивай по ветру этот гребаный парус, иначе я объявлю тебя мятежником!

Лодка находилась уже на расстоянии тридцати футов от причала и как бешеная раскачивалась на воде, которая теперь была вовсе не такой голубой и прозрачной, какой казалась мне с берега. Вода потемнела, приобрела серо-стальной оттенок и была холодна как сталь. Ветер завывал на все лады и дул не переставая, но на лодке не было каюты, укрыться от пронизывающего ветра было негде. Единственную скамейку занял дядя Ребборн. Я была напугана до смерти: мне чудилось, что лодка вот-вот опрокинется, меня смоет с палубы волной и я утону. Прежде мне не доводилось плавать на такой большой лодке, иногда, правда, мы с родителями катались на гребной лодочке по пруду в парке Хэмтрэмка.

– Тебе нравится? Кататься на лодке под парусом – величайшее удовольствие, верно? – вопрошала тетя Элинор, с лица которой не сходила широкая, словно нарисованная улыбка.

Но дядя Ребборн, заметив мое побледневшее, осунувшееся лицо, перебил жену и, обращаясь ко мне, вскричал:

– Не трясись так, никто сегодня не утонет, а уж ты – тем более. Неблагодарная маленькая тварь!

Тетя Элинор ткнула меня локтем в бок, улыбнулась и приложила палец к губам. Дядя Ребборн, конечно же, пошутил – как обычно.

Несколько минут нам казалось, что ветер задул наконец в нужном направлении: паруса наполнились, а лодка перестала рыскать и пошла ровно, как по ниточке. Даррен изо всех сил тянул за снасти, стараясь, чтобы парус не развернуло. Неожиданно мимо нас промчалась роскошная белая яхта, которая была раза в три больше лодки дяди Ребборна. Она возникла из туманной дымки неслышно, как призрак, и поднимая большую волну, прошла рядом. Лодка дяди Ребборна содрогнулась всем корпусом и стала зарываться носом в волну. На яхте взвыла сирена, но было уже поздно: нос лодки ушел под воду, а на палубу потоком хлынули ледяные валы. Я сразу потеряла из виду Одри и тетю Элинор и, содрогаясь от ужаса при мысли, что меня может смыть за борт, вцепилась обеими руками в первую попавшуюся снасть. Как же я тогда испугалась – словами не передать! Это тебе наказание. Теперь ты знаешь, что ты плохая. Дядя Ребборн, скорчившись на носу лодки и сверкая глазами, выкрикивал команды, но медлительный Даррен был не в состоянии их исполнить и удержать парус от поворота. Тяжелая рея, к которой был привязан большой парус, крутанулась, пролетела у меня над головой и свалила Даррена в воду. Дядя Ребборн кричал:

– Сын! Сын! – Он схватил деревянный шест с крюком на конце и стал тыкать им в пенящуюся воду в надежде подцепить моего кузена, который шел ко дну, как узел грязного белья. Потом, правда, Даррена подхватила волна и выбросила на поверхность, но неожиданно он опять начал тонуть – на этот раз его стало затягивать под корму.

Расширившимися от ужаса глазами я наблюдала, как он, беспорядочно колотя руками и ногами, погружался в бездну. Одри и тетя Элинор, оказавшиеся у меня за спиной, кричали:

– Помогите! Помогите!

Дядя Ребборн, не обращая внимания на их крики, перебежал к другому борту лодки и тыкал в воду шестом до тех пор, пока крюк за что-то не зацепился. Дяде удалось-таки подцепить Даррена, и, когда он вытаскивал сына из воды, от напряжения у него на лбу проступили походившие на червячков жилки. Крюк вонзился Даррену под мышку, и бок у него заливало кровью. Я смотрела на Даррена, спрашивая себя, жив ли он, и не находила ответа на этот вопрос. Тетя Элинор истерически взвизгивала. Даррен лежал на спине, подобно жирной, бледной рыбе, а дядя Ребборн суетился над ним. Он развел в стороны руки и ноги сына и стал попеременно то сдавливать, то отпускать его грудную клетку, ускоряя темп: сдавил – отпустил, сдавил – отпустил. Так он делал до тех пор, пока у Даррена изо рта не стала извергаться пена, вода, рвота и он, откашливаясь и отплевываясь, не задышал снова. По раскрасневшимся щекам дяди Ребборна текли жгучие, злые слезы.

– Ты разочаровал меня, сын! Ах как разочаровал! Я, твой отец, человек, который дал тебе жизнь, недоволен тобой!

Неожиданно налетевший порыв ветра сорвал с головы дяди Ребборна капитанскую фуражку, закружил ее в воздухе, а потом швырнул в подернутые дымкой серо-стальные воды озера Сент-Клер.

Мне рекомендовали оставить попытки воскресить в памяти те мгновения прошлого, скрытые от меня ■■■ ■■■ этими черными метами постигшего меня временного «затемнения сознания». Невролог утверждает, что никакая это не слепота, но разве у меня нет права на память? На мое собственное прошлое? Почему я должна быть лишена такого права?

– Чего ты боишься, мама? – спрашивают меня мои дети иногда в минуты игр и забав. – Кто тебя так напугал? – Как будто со мной ничего по-настоящему значительного и пугающего никогда и ни при каких обстоятельствах не могло и не может случиться.

Я загадочно улыбаюсь и, подшучивая над ними, говорю:

– Может, вы?

В этом есть определенный резон, поскольку, когда я рожала, у меня частенько бывали моменты ■■■■ – затемнения сознания. Сказать по правде, они скрывают от меня большую часть родов, и я мало что помню. Но возможно, так и должно быть? Ведь раны заживают, а боль со временем стирается из сознания и забывается – разве не так?

То, что произошло в достопамятное июльское воскресенье 1969 года в доме дяди Ребборна в Гросс-Пойнг-Шорз, является тайной, которую непосредственный участник тех событий (то есть я) все еще не в силах постичь. В центре того украденного у меня дня до сих пор лежит ■■■■ – пустота, провал во времени и пространстве. Этот черный прямоугольник, закрывающий мне обзор, когда я обращаюсь мыслями к случившемуся, обладает, помимо всего прочего, странным свойством насылать на меня щекотку, которая неизмеримо усиливает ставшую уже привычной внутреннюю дрожь, вызывая у меня приступы истерического, до судорог и колик, хохота.

Кое-что в памяти у меня все-таки осталось. Помню, какое облегчение я испытала, когда дядя Ребборн вытащил из воды Даррена и мы отправились наконец в обратный путь. Хотя причал был плох, подгнил и немилосердно шатался, он, по счастью, к нашему возвращению остался на своем месте и даже выдержал вес дяди Ребборна, когда тот полез на него с канатом в руке привязать лодку к причальной тумбе. Мы вернулись после катания по озеру Сент-Клер усталые и возбужденные. Тетя Элинор сказала, что зря мы не сделали фотографии в ознаменование моего визита, а дядя Ребборн начал спрашивать, куда, к черту, запропастилась камера «Полароид» и почему тетя Элинор вечно забывает взять ее с собой. Потом он заявил, что вот так бесследно пролетают счастливые мгновения жизни и никто даже не подумает взять камеру и зафиксировать их на пленке. Я помню, как мы вернулись в дом и я снова оказалась вместе с Одри в ее каморке под лестницей. Мы с ней стали торопливо снимать мокрые купальники, чтобы переодеться в сухое, но на этот раз ни тетя Элинор, ни Одри, которая кричала «папочка, не надо!» и «нет, папа, нет!», не смогли помешать дяде Ребборну распахнуть дверь и проникнуть в комнату, где мы с Одри переодевались, ■■■■■■■■ Я тоже стала кричать, визжать и до колик хохотать от щекотки, когда твердые мужские пальцы впились мне в голые бока, оставляя на коже багровые отметины. ■■■■ Жесткие как проволока, вьющиеся волосы на груди и животе мужчины щекотали мне лицо, и это продолжалось до тех пор, пока твердь, что была под нами – пол, если не ошибаюсь, – не стала вдруг уходить у меня из-под ног. ■■■■ Все вокруг словно подернулось дымкой, реальность постепенно исчезала, растворялась, уплывала от меня, но я не плакала и не сопротивлялась, я ведь хорошая, послушная девочка, видите? ■■■■ ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Пробуждение было подобно переходу от беспамятства крепкого сна к знакомому сновидению. Снова под колесами черного сверкающего автомобиля захрустела галька, изысканная, как морские ракушки, и я увидела дядю Ребборна – розовощекого и свежего после душа, в яркой спортивной рубашке, шортах-бермудах и в сандалиях на босу ногу. Мы возвращались в Хэмтрэмк с берега озера Сент-Клер, где на вершинах холмов укрывались среди зелени похожие на замки виллы. Назад мы ехали в одиночестве – ни Одри, ни тети Элинор, ни Даррена с нами не было. В продуваемом кондиционером просторном салоне с тонированными стеклами находились только дядя Ребборн и я, его любимая племянница. Так он сказал, усадив меня на сиденье с ним рядом. Когда машина подъехала к железным воротам, которые словно по волшебству распахнулись, я повернула голову и бросила прощальный взгляд на выстроенный из искрящегося розового песчаника дом с забранными в свинцовые переплеты стеклами окон, с портиком, увитым английским плющом, со стройными колоннами у входа. Все выглядело как на картинке из детской книжки. Я до сих пор думаю, что это был самый красивый дом из всех, что мне доводилось видеть вблизи и порог которых мне приходилось переступать. И тут уже ничего не поделаешь.

■■■■■■■■■■■■■■■■

■■■■■■■■■■■■■■■■

■■■■■■■■■■■■■■■■

День труда

В самом конце лета у наших соседей, живших в верхней части Кенел-лейн, пропал ребенок. Семилетний Тимми Боннард. В последний раз его видели в субботу около трех часов дня. Он бежал по пляжу, направляясь к крутой деревянной лестнице, ведущей вверх по горе к дому, и вот с тех пор прошел день и еще полдня, а о нем ни слуху ни духу. За это время мы успели до мельчайших черточек изучить его увеличенный портрет, сделанный с фотографии из семейного альбома, и ответить на вопросы, которые нам задавали помощники шерифа округа Махассет. Мы даже помогали искать ребенка, хотя и не с таким рвением и энтузиазмом, которые демонстрировали другие, более молодые и настойчивые люди, принимавшие участие в поисках. Мы были слишком взволнованы известием об исчезновении Тимми, чтобы как ни в чем не бывало сидеть дома или копаться в саду. Мы вместе со всеми таскались по берегу и дюнам, раздвигая высокие травы и цветы, клонившиеся от ветра к земле, заглядывая во все расщелины и углубления в почве и скалах, даже разгребали мусорные кучи. Иными словами, искали везде, где только мог спрятаться маленький мальчик. Неужели это?… Временами обман зрения подталкивает к самым пугающим выводам, но рассудок мгновенно вносил коррективы. Слава Богу, нет!

Полуостров Махассет очень узкий, всего восемь миль в ширину, считая вместе с мостами, поэтому найти на нем ребенка, в общем, дело времени. Разумеется, если ребенок все еще тут.

Понаехали люди в форме и тоже принялись обыскивать местность. Они сверху донизу прочесали всю Кенел-лейн. Спрашивали, где и когда мы в последний раз видели Тимми Боннарда, не замечали ли в округе чужаков, не было ли случаев странного или подозрительного поведения кого-нибудь из жителей, не слышали ли чего, не знаем ли чего, имеющего отношение к делу. Они были вежливы, серьезны, ужасно методичны и разве что самую малость назойливы: перегородили машинами с мигалками всю аллею и расхаживали по ней, как у себя дома, похлопывая по рукояткам спрятанных в кобуры револьверов, и без конца переговаривались между собой по радио. У нас они заглянули в гараж, в амбар, в ржавые клетки для кроликов, в сарай, где хранятся инструменты и всякий инвентарь, и даже потыкали вилами кучу компоста, находившуюся в глубине сада!

– Уж и не знаю, что вы хотите найти, – сказал я, – видно ведь, что компост лежит здесь давно и никто к нему не прикасался.

Один из этих парней – вдвое младше меня – одарил меня скользящим взглядом сквозь темные очки и бросил:

– Это наше дело, мистер.

* * *

Всякий раз, когда мы видели Боннардов – семейство столь многочисленное и социально активное, что ни сосчитать всех его членов, ни отделить его отпрысков от их друзей и приятелей, которые вечно у них гостили, не было никакой возможности. Нас всегда поражало доброе расположение духа этих людей. Боннарды в большинстве своем были светловолосыми, атлетически сложенными, загорелыми и улыбчивыми. Улыбались они постоянно! Они даже разговаривали так весело, что, казалось, готовы были в любой момент расхохотаться. Боннарды приехали сюда позагорать шесть или семь лет назад, и им здесь так понравилось, что они купили в самой высокой точке мыса неподалеку от пляжа старый, крытый дранкой двухэтажный дом с десятью спальнями. Говорят, его выстроил в 1914 году полковник Джадсон, и дом, фасад и интерьер которого сохранились в первозданном виде, считается на полуострове главной исторической достопримечательностью. Впрочем, бывать в этом доме нам не доводилось.

Все лето по аллее шныряют туда-сюда принадлежащие Боннардам и их многочисленным гостям машины – в августе, когда начинается сухой сезон и дождя не бывает несколько недель, на дороге почти не оседает пыль, которую поднимают спешащие в сторону деревни и обратно автомобили, микроавтобусы или мотоциклы. «Приветик!» – выпаливают, здороваясь с нами, Боннарды, когда видят нас в саду или встречают на улице. Даже совершенно незнакомые нам юные отпрыски этого семейства говорят «Приветик!» и одаривают ослепительной «фирменной» улыбкой. Конечно, можно подумать, что в такой фамильярности Боннардов, которые даже не знают, как нас зовут, кроется насмешка или пренебрежение, но я лично в этом не уверен.

Хотя наша фамилия старательно выведена черными буквами на почтовом ящике, Боннардам нет необходимости ее запоминать.

Начиная с середины июня количество жителей полуострова увеличивается примерно до девятисот человек, но после Дня труда оно начинает таять, снижаясь до четырехсот. Когда я думаю об этом, то вспоминаю о морском приливе. Вода то нахлынет на берег, то отступит – ритм, правда, в данном случае другой и зависит не от времени суток, а от сезона. В начале Кенел-лейн богатые отдыхающие с материка раскупили все старые дома, выходящие окнами на океан. Здесь же, внизу, в Кейп-Коде, где проходит улица Ист-Мэйн-стрит и дома утеплены от пронизывающего зимнего ветра, обитаем мы – коренное население, которому приходится проводить в этих краях круглый год.

«Туземцы» – так, мы слышали, называют нас за глаза «пришлые».

«Как жителей острова Борнео? Или охотников за головами из Новой Гвинеи, или каннибалов?» – обыкновенно спрашиваю я. Шучу, конечно, но доля истины в шутке есть.

Была суббота, недавно пробило шесть, и мы только сели за стол ужинать, как вдруг к нам вошли Боннарды – высокая, светловолосая мамаша в белой футболке и белых шортах, высокий, с пепельными волосами глава семьи и один из их сыновей. Нам очень жаль, что приходится вас беспокоить и отрывать от ужина, но не видели вы, случайно, нашего сынишку Тимми? Должно быть, они, спустившись с холма, прошли пешком через весь пляж и начали уже волноваться – возможно, даже больше чем просто волноваться. Это было видно по их напряженным улыбкам, которыми они нас одаривали, стараясь, несмотря ни на что, быть вежливыми, как заведено у воспитанных и богатых людей, каковыми Боннарды, без сомнения, являются. Они с беспокойством и надеждой всматривались в наши лица, но мы ничем помочь им не могли, поскольку не обращаем на детей особого внимания, а на пляже не бываем по нескольку дней. В общем, «извините, конечно, мы рады вам помочь, но вашего сына не видели».

Позже мы, разумеется, услышали новость, что маленький мальчик бесследно исчез. У нас, кроме Боннардов, побывали и другие – сначала нагрянула полиция, а потом поисковая партия. В тот день из-за налетевшего с Атлантики уныло завывавшего ветра в воздухе стала разливаться странная тяжесть и тревога. Поднимешь голову, прислушаешься: вроде где-то полицейская сирена воет – но нет, оказалось, это ветер.

Что же все-таки произошло с ребенком? Потерялся он, или его похитили и даже убили? Но если так, то кто это сделал? Жаждущий получить выкуп преступник, педофил, сексуальный маньяк, серийный убийца? По округе стали распространяться самые невероятные слухи, и наша местная радиостанция в немалой степени этому способствовала. Она передавала лишь всевозможные сплетни и толки, а никаких официальных сведений о ходе дела не сообщала.

В городке, на рынке, в аптеке Хэмрэкса и вчера в церкви все наперебой обсуждали это происшествие. Так нашли ребенка или нет? В состоянии ли полиция сделать больше того, что уже сделано? Какой милый мальчик, этот Тимми, и каким кошмарным ударом, должно быть, стало его исчезновение для близких! Вы же видели по телевизору или читали в газетах, какие мерзкие типы эти сексуальные маньяки – настоящие извращенцы, которых выпускают из тюрьмы досрочно, стоит только адвокатам заявить, что они психически неуравновешенны и не отвечают за свои поступки! А может, мальчик просто потерялся? Ушел куда-нибудь и заблудился? Ах он несчастный – бедное, невинное дитя! Мы все должны молиться, чтобы дело благополучно разрешилось и ребенка живым и невредимым вернули родителям.

Вряд ли кто из нас поменялся бы в тот день местами с Боннардами, да и вы, думаю, тоже – верно?

Утро в День труда выдалось на редкость хорошее – ярко светило солнце, а термометр показывал более шестидесяти градусов по Фаренгейту. Ближе к полудню, однако, ветер переменился, задув с северо-востока, и принес дождевые тучи. Нервы у меня расшалились, сидеть дома было невмоготу, и я решил прогуляться по пляжу. Несмотря на сырую, ветреную погоду, на берегу оказалось куда больше народа, чем можно было предположить, и это меня удивило. Однако если разобраться, ничего удивительного в этом не было: на пляже находилось много людей, приезжавших в наши края только на уик-энды и желавших за свои деньги надышаться морским воздухом на неделю вперед. Они смотрели на высокие, в белых шапках пены, набегавшие на берег волны, которые, разбиваясь вдребезги о прибрежные утесы и камни и теряя силу, со злым шипением наползали на песок. Откатываясь назад, волны оставляли на песчаном берегу медуз, мелких крабов и прочую живность, которую склевывали важно расхаживавшие по кромке берега чайки. Ветер дул не переставая, с каждым порывом набирая силу.

Итак, сегодня День труда, 6 сентября. Уже остро чувствуется приближение осени. Лето проносится так быстро, что никак не можешь к этому привыкнуть. Стоит только прийти сентябрю, как погода сразу меняется. Начинает дуть предвестник осени – холодный ветер – вроде того, что поднялся сегодня, а дни становятся все короче и короче. Я прикинул, сколько времени числится пропавшим ребенок Боннардов, и решил, что с момента его исчезновения прошло никак не меньше сорока восьми часов. Вероятность того, что мальчик еще жив, невелика. Просто никто не отваживается заявить об этом вслух. Очень может быть, что мальчика уже нет на полуострове или его тело покоится в выкопанной на скорую руку неглубокой могилке за сотни миль отсюда. Вполне возможно, что его так никогда и не найдут.

Сегодня пикников на открытом воздухе в честь Дня труда не будет – из-за погоды. И никто из белокурых Боннардов и их приятелей не станет носиться голышом по пляжу и с пронзительным криком нырять – уж очень вода холодная, в нее и войти-то страшно.

Да, мы с женой ведем уединенный образ жизни. Нет, ни с кем не общаемся. Вернее, почти ни с кем. Конечно, мы бы хотели помочь, но ничего не знаем. Да, вчера в церкви мы вместе со всеми молились за Тимми Боннарда – чтобы его нашли. Но вообще мы предпочитаем сидеть дома. Нет, за все тридцать два года, что прожили на Кенел-лейн, мы даже порога большого дома на горе не переступали и теперь уже наверное не переступим…

За все годы в наших краях ничего подобного не бывало. Ужасное происшествие. У моей жены до сих пор руки трясутся. А на улице по-прежнему полно автомобилей. Если это не Боннарды, то наверняка полицейские. Какая-нибудь машина обязательно остановится у нашей двери и нас снова потревожат – начнут задавать уже набившие оскомину вопросы. До того как пропал ребенок, никто из этих людей даже не знал нашей фамилии, зато теперь, прочитав надпись на почтовом ящике, они обращаются к нам по имени, как будто имеют на это право… Да, мы живем очень уединенно. Вы, конечно, извините, но помочь вам мы не можем. Я развожу дрожащие руки в стороны, демонстрируя пустые ладони. Ничем…

Моя жена приняла снотворное и отправилась спать до начала одиннадцатичасовых новостей. К тому времени моросивший на улице дождь перешел в ливень.

С фонариком в руке я спускаюсь в погреб, осторожно ступая по ступенькам полусгнившей лестницы. В сущности, это не погреб, а выкопанная под домом яма. Котельная и трубы находятся наверху, в задней части дома, хотя мы живем на возвышенном месте и нас почти не заливает. Даже небольшие протечки бывают крайне редко – только после сильной бури. Я свечу фонариком по углам погреба, и его луч скользит по поддерживающим потолок балкам, затянутым густой паутиной, которая неслышно колышется, создавая иллюзию, что минуту назад здесь кто-то прошел. Потолочные балки нависают так низко, что вытянуться в полный рост в погребе трудно и стоять неудобно. Здесь гуляют сквозняки и пахнет затхлостью, влажной землей, цементом, мышиным пометом и бог знает чем еще – сюда много лет никто не спускался. Когда-то моя жена оборудовала в погребе кладовку для варенья и фруктов, но в ней давно ничего не хранится. Я е силой дергаю дверь – она покоробилась от времени и сырости и поддается с трудом. Внутри покрытые пылью полки, на них с полдюжины старых стеклянных банок для консервирования, несколько ржавых жестяных крышек и изгрызенных мышами резиновых колец для закрутки. Кладовка маленькая и тесная – метр на метр, не больше. Надо бы здесь все основательно вычистить, думаю я. Бог даст, перезимуем, тогда этим и займусь. Кряхтя от боли в коленях, я присаживаюсь на корточки, заглядываю под нижнюю полку и свечу фонариком. Тут тоже полно паутины, к которой налипли высохшие хитиновые чешуйки угодивших в ловушку насекомых. Спасаясь от света, пауки бросаются наутек. Местечко здесь – лучше не придумаешь: под полками земляной пол, и если выкопать в нем яму, кое-что туда положить – я так просто говорю, для примера, – а потом присыпать землей и аккуратно загладить лопатой, то никто и не догадается… Никого там, под полками, нет. Хотя… чем черт не шутит? Ни в чем нельзя быть уверенным на все сто.

Коллекционер сердец

Забавно! Мы никогда не встречались, вы не знаете, как меня зовут, но вы тем не менее держите меня в руке. Вертите, смотрите на то, что от меня осталось, и говорите: Это слоновая кость? Да еще резная? Очень красиво.

Дедусику перевалило за пятый десяток, у него были крашенные под цвет меха ондатры усы и сверкающая, будто покрытая хромом, огромная лысина. Говорил он тихо, но веско, так что никому с ним не захотелось бы связываться. В общем, старикан являл собой тип этакого папаши-наставника, к которому я испытываю некоторую слабость. Он придержал дверь и помог мне войти в дом. Сказал, что это фамильный особняк, но семейство его все повымерло. Один он остался. «Ни жены, ни детей, ни наследников. Классический случай». Я его особенно не слушала: взгляд мой метался из стороны в сторону по просторному, пахнущему плесенью холлу, из которого видны были двери многочисленных комнат и роскошная лестница, которая вздымалась прямо передо мной и вела… Клянусь, я так и не поняла, куда она ведет. Один пролет и лестничную площадку я еще видела, но дальше все было скрыто мраком. Все это здорово напоминало незаконченный карандашный набросок. Словно художником овладело нетерпение, и он небрежно стер ластиком верхнюю часть рисунка, размазав по бумаге крупинки черного жирного грифеля.

Я подумала, что надо сказать хоть что-нибудь, и решила пошутить:

– Ну и ладно. Детей кругом прорва – к чему плодить еще?

У меня на нервной почве развилась дурная привычка хихикать после каждой своей реплики, не важно, смешная она или нет, а потом надувать пузырь из жвачки и громко его хлопать. Обычно в ответ я слышу что-нибудь вроде «Круто!», а если рядом со мной парень – громкий, дурашливый смех.

Старый судья Как-Его-Там что-то буркнул, давая понять, что мое поведение нисколько его«не нервирует. Потом дотронулся до моего плеча кончиками пальцев, как будто боялся обжечься, и сказал:

– Вот моя коллекция сердец.

Мы стояли в обшитой темными деревянными панелями комнате, где над камином, занимавшим половину стены, висело старое потускневшее зеркало. В нем отражалась моя голова, именно голова, потому что ни шеи, ни плеч, ни всего остального видно не было. Мое отражение мне, в общем, понравилось: губы в порядке – красные и влажно блестят, волосы завиваются мелким бесом, цвет такой, что не поймешь, какой именно – короче, то, что надо. Одно плохо: на лбу у меня пролегла очень уж глубокая морщинка (я, признаться, не отдавала себе отчета, что наморщила лоб), а еще я никак не могла рассмотреть своих глаз – они были стертые, размытые.

– Bay! – воскликнула я, хихикнув и выдув очередной пузырь. – Bay! Это круто!

Это и в самом деле было круто: столько их кругом лежало, этих блестящих вещичек, что и не сосчитать! Они были повсюду – на каминной полке, на длинном, чуть покоробившемся от времени старинном столе из какого-то ценного дерева, на круглом столике с лампой под абажуром, украшенным бахромой, – на таких абажурчиках все старички сдвинуты. Экспонаты из коллекции судьи нисколько не походили на заурядные, в виде репки, сердечки, как на поздравительных открытках. Не походили они и на то золотое сердечко (может, и не золотое, а просто позолоченное), которое я носила «на счастье» на тонкой цепочке, свешивавшейся у меня между грудей, едва прикрытых бордовым топом в белую, как зебра, полоску. Это были произведения искусства, напоминавшие по форме настоящее человеческое сердце. Ведь сердце, как ни крути, это не репка, а комок мышц – верно я говорю? На каминной полке лежало хрустальное сердце с таким количеством сверкающих полированных граней, что глазам было больно смотреть. Там же находилось блестящее, цвета красного вина, керамическое сердце с имитацией вен и артерий. В большом количестве были представлены сердца из обожженной глины всевозможных цветов и оттенков – от кирпично-красного до темно-коричневого с тонкими зеленоватыми прожилками. Было жутковатое сердце из железа с острыми шипами. Лежало серебряное сердце с выгравированной надписью (что значат слова ODI ET AMO [5], я не знаю, поскольку надпись сделана на незнакомом мне языке). Было даже одно очень тяжелое сердце из золота, которое пылало, как крохотное солнце. На столе расположились восемь сердец одинакового размера, вырезанных из какого-то холодного на вид камня, мрамора, я полагаю, – бежевого, серого, пурпурного, темно-синего, белого с серыми прожилками, телесно-розового, серо-черного и насыщенного угольно-черного цвета. Было очень красивое сердце розовато-коричневатого оттенка, как моя кожа, с крохотными золотистыми вкраплениями, похожими на звездную россыпь. Увидев этот экспонат, я затаила дыхание и долго не могла отвести от него глаз. Правда, ничего другого, кроме «Bay! Это круто!», я придумать так и не смогла, а затем по обыкновению хихикнула и с шумом лопнула новый пузырь.

Некоторые сердца, как называл свои экспонаты старикан, на мой взгляд, все-таки больше походили на сжатый кулак и имели такие же примерно размеры и форму. Я бы и не подумала, что это сердца, если бы судья мне об этом не сообщил. Интересно, где дедусик все эти штучки-дрючки взял? Может, в каком-нибудь особом магазине? Или в антикварной лавке? Ясно, что в дешевом универмаге типа «Мэйси» такую штуковину не купишь. Кроме того, игрушки дедуси наверняка стоят кучу денег.

Пока я все это созерцала, мне пришла в голову мысль что-нибудь здесь стибрить (вы, ручаюсь, тоже о чем-нибудь таком думаете, когда оказываетесь в чужом богатом доме). Так, ничего особенно дорогого, мелочь какую-нибудь, которая так и просится, чтобы ее сунули в карман. Увы, все экспонаты из коллекции сердец были слишком велики. Но особого разочарования я не испытала – уж больно мне было здесь интересно. А когда мне интересно, я начинаю задавать вопросы типа: «Это открывается?» или «Оно из двух половинок состоит?» – ну и другие в том же духе. Я подняла обеими руками выкованное из меди сердце, оказавшееся значительно тяжелее, чем я думала, и указала на шов на поверхности. Тут судья Как-Его-Там пришел в жуткое волнение, крикнул: «Пожалуйста, ничего здесь не трогайте!» – и, выхватив дрожащими пальцами сердце у меня из рук, торопливо положил на место. Судя по пыльному отпечатку на поверхности стола, пролежало оно там бог знает сколько времени.

Судья, по счастью, не хмурился, а улыбался.

Мы познакомились только сегодня утром. Дедусик оказался судьей по уголовным делам нашего округа. (Его имя я забыла почти сразу, как услышала. Есть у меня такая дурная привычка – мигом забывать имена всяких чинуш и прочих занудных стариканов вроде учителей, священников, социальных работников, общественных защитников и судей.) Нас, шесть взлохмаченных особ женского пола всех возрастов и цветов кожи, из которых я была самая молоденькая, привели в зал заседаний из комнаты, где преступниц маринуют до начала процесса. Это третий этаж, первая дверь налево в том же здании окружного суда – допотопного строения, которое я ненавижу почти так же сильно, как камеру предварительного заключения в тюряге. Судья, признаться, сильно меня удивил. Не то чтобы он был очень уж добренький. Нет, как ему и положено, он был строгий. Но не такой подлый и въедливый, как все другие. Больше всего я ненавижу некоторых судей-женщин. Они, как только увидят, что ты молодая, симпатичная и кожа у тебя почти белая, так и норовят задать тебе по полной программе. Поначалу, правда, внешность судьи показалась мне пугающей: он был весь в морщинах, грозно сверкал лысиной, хмурил брови и топорщил крашеные усы, походившие на пятнышко засохшей краски под носом. Судейская мантия нисколько его не облагораживала и висела на нем, как занавеска в душевой. Слушал он, однако, внимательно, вопросы задавал по существу дела, и процесс с его участием сразу утратил сходство с конвейером. Короче, для старикана с такой жутковатой физией судья производил на редкость приятное впечатление. С женщинами постарше меня – проститутками и наркоманками – он обращался очень уважительно, хотя и припаял каждой небольшой срок. Потом настала моя очередь – я была предпоследняя. Когда меня усадили перед судьей на скамейку, я дрожала как осиновый лист. Не могу сказать, что сильно его боялась, но я вообще такая, нервная, и трясусь по любому поводу. К тому же я восемнадцать часов не курила, поэтому голос у меня дрожал, звучал глухо, и судья несколько раз просил меня повторить то, что я ему говорила. Меня обвиняли в магазинной краже и попытке расплатиться необеспеченными чеками. Кроме того, у меня вышла стычка с охранником универмага «Дискаунт корт»: он обозвал меня обидным словом, намекая на мою расовую принадлежность, ну а я, понятное дело, рассвирепела и укусила ублюдка за руку. Теперь мне шили еще и это – обвиняли, прости Господи, в нападении с нанесением телесных повреждений. Помощница окружного прокурора подавала все так, будто я представляю угрозу для общества, и требовала, чтобы меня надолго упрятали за решетку. Она также говорила, что это уже мое третье нападение с нанесением тяжких телесных повреждений, а адвокат в ответ на это нес какую-то чушь, но я особенно его не слушала, меня больше судья интересовал. Он смотрел на меня с этакой отеческой укоризной, словно перед ним родная дочка сидела или, может, внучка. Ну, я подумала, что он даст мне условный срок, и решила признать себя виновной, о чем и поставила в известность своего адвоката, а уж потом тихим покаянным голосом с придыханием произнесла:

– Виновна, ваша честь.

Судье до того понравились мои слова, что у него даже глаза загорелись: можно было подумать, что его кто-то нежно по лысине погладил. Ну, думаю, все у меня теперь будет отлично. Нет, серьезно, во взгляде судьи я заметила нечто, имевшее отношение ко мне лично. Он не папку с моим делом представлял, когда смотрел на меня, а пытался дать оценку моей индивидуальности.

Потом судья встал и зачитал приговор:

– Восемь месяцев заключения условно, с рекомендацией обратиться в центр медицинской и социальной реабилитации.

На этом рассмотрение дела закончилось.

– Спасибо, ваша честь, – пробормотала я, вытирая слезы. Я не притворялась, говорила от души. – Я очень вам благодарна, честно.

Господи, повезло-то как! Я вернулась на квартиру, которую мы снимаем вдвоем с подругой (я не видела ее неделю, и меня не покидает ощущение, что она умотала с каким-нибудь типом в Атлантик-Сити), а в шесть часов вечера мне позвонили. Я решила, что это один из моих приятелей, но, взяв трубку, сразу узнала хрипловатый, скрипучий голос. Судья сказал, что очень озабочен моим поведением и состоянием души, поскольку я такая молодая, а на моем счету уже несколько арестов, приводы в суд – ну и все прочее. Он заметил, что я «определенно нахожусь под чьим-то дурным влиянием», и добавил, что я «истощена физически и опустошена морально». Потом он сказал, что ему хотелось бы обсудить со мной создавшееся положение, и предложил мне вечером с ним встретиться. Из дальнейшего разговора я узнала, что он лично принимает большое участие в судьбах молодых людей, попавших в беду, и помогает самым достойным из них устроиться в жизни, в частности, направляет на курсы, где обучают профессиям менеджера, парикмахера или официанта. Вполне возможно, сказал он, что я тоже смогу попасть в число таких счастливцев. Я сказала: хорошо, согласна. Особенно мне понравилась его идея прислать за мной машину, которая должна была отвезти меня в его большой старинный особняк на Ривер-роуд – улицу, где окна домов выходят на реку Делавэр. Мне, разумеется, известно о существовании этой застроенной особняками респектабельной части города, но она в определенном смысле от меня так же далека, как обратная сторона Луны. Это не значит, что у меня никогда не было парней с Ривер-роуд – наверняка были, – просто я об этом не подозревала, поскольку они никогда мне об этом не говорили. Так вот, когда машина остановилась и я вышла, у меня прямо дух захватило – до того красивым показался мне старинный особняк судьи, выстроенный из красно-коричневого кирпича, с заостренной крышей и многочисленными трубами, которые из нее торчали. Я хихикнула и воскликнула:

– Bay! А вот и я! – А потом надула большой пузырь из жвачки, который тут же лопнул.

Должна признать, я верила каждому слову судьи, даже в его туманные намеки верила. Мне казалось, что между нами установились какие-то особые отношения, потому что я сама особенная. В глубине души мы все считаем, что мы – особенные, не такие, как другие, хотя, конечно, далеко не всегда об этом говорим.

Судья стоял у дверей своего большого дома. Он отпустил шофера, а потом вежливо предложил мне войти. На этот раз на нем не было черного судейского балахона и выглядел он как самый обыкновенный старикан с брюшком, только немного разрумянившийся от волнения. Чуть ли не с порога он заявил, что хочет показать мне свою коллекцию сердец, которую, по его словам, мог оценить только «тонко чувствующий человек, способный воспринимать прекрасное». При этом он не сводил с меня глаз с тяжелыми веками. Он рассматривал меня внимательно, но не откровенно, не нагло, а как бы исподволь, словно стесняясь и в то же время не имея сил прекратить это. Посмотреть, правда, было на что: я надела бордовый, в белую полоску, облегающий топ, под которым у меня ничего, кроме болтавшегося на тонкой цепочке между грудей золотого сердечка, не было, и черную виниловую мини-юбку. Кроме того, я взбила волосы, и они торчали во все стороны, подрагивая от малейшего дуновения ветра, как пушок одуванчика. На ногах красовались голубые туфли на платформе с ремешками, стянутыми на щиколотках.

В доме пахло старыми газетами и еще чем-то – тошнотворно-сладким и острым, как пахнет в кабинете дантиста (не самый мой любимый запах!), что отнюдь не способствовало возникновению у меня романтического настроя (не уверена, правда, что старикана хотя бы в малейшей степени это заботило). Но я не унывала: от меня-то самой пахло отлично – духами «Шанель № 5», которые я стащила в универмаге «Мэйси» несколько недель назад, так что со мной все было о'кей. Словом, острого желания немедленно мчаться в сортир я не испытывала, хотя вообще-то желудок у меня чувствительный – опять же на нервной почве, а еще от постоянного курения и черного кофе, который я пью в огромных количествах и который подчас заменяет мне еду.

Судья Как-Его-Там повел меня по коридору, на ходу рассуждая о том, как мало на свете людей, которые в состоянии понять, до чего одиноко живется на свете судье, не желающему иметь ничего общего с правящей элитой. Я хохотнула и сказала:

– Да уж, невесело, должно быть. – И новый пузырь жвачки лопнул.

Судья Как-Его-Там промокнул влажную лысину чистейшим белым платком, который наверняка кто-то для него выстирал и выгладил, и пробормотал:

– М-да… вот именно… невесело.

Потом он рассмеялся и даже цокнул языком – хотел мне показать, что у него, доброго старого папусика-дедусика, тоже есть свой смешной пунктик вроде моих пузырей.

Судья молча наблюдал, как я ахала, умилялась, хлопала в изумлении глазами и разводила руками, разглядывая его коллекцию. Было чему изумляться – ничего похожего на это мне, насколько я помню, видеть не приходилось. Я сказала:

– Ну, ваша честь, это нечто. Фан-тас-ти-ка. Все равно как в музее побывать.

К концу осмотра я, правда, стала чувствовать себя несколько неуютно – судья так сверлил меня взглядом, что мои голые руки и шею стало как будто маленькими иголочками покалывать. Но я была уверена (уж и не знаю, почему!), что старикан один здесь жить не может – в таком-то огромном доме, где наверняка должно быть множество слуг. Кроме того, когда мы направлялись в комнату, где хранилась его коллекция, судья, отвернувшись от меня, пробормотал что-то, как будто отдал какое-то указание служанке или еще кому-то, кто находился в доме и мог его слышать (так, во всяком случае, мне показалось). Короче, если я и забеспокоилась, то так, самую малость. Иными словами, в панику не впадала, просто закурила сигарету, не спросив у судьи разрешения. Но он ругать меня за это не стал, только нахмурился и сказал:

– Теперь у тебя на языке все вкусовые сосочки временно атрофируются, а я, между прочим, приготовил для тебя маленький сюрприз.

На это я уж точно не знала что ответить, поэтому, как обычно, хихикнула, нервно дернув плечом – есть у меня такая дурацкая привычка, – и как могла изящно выпустила из ноздрей дым.

К тому времени я уже осмотрела все экспонаты, по крайней мере находившиеся в этой комнате, и очень надеялась, что экскурсия на этом закончилась и других сердец в доме нет. А еще я надеялась, что меня покормят, поскольку было уже девять вечера, а я последний раз ела в семь утра, еще до суда. Но у старикана осталось несколько экземпляров, которые ему не терпелось мне показать, в том числе сердце из красного, как рубин, стекла – «из последних приобретений», – так он сказал. А еще у него была черная лакированная мужская трость с резной рукоятью в виде сердца – такой большой, что я была не в состоянии обхватить ее пальцами, хотя судье очень хотелось, чтобы я за нее подержалась.

– Новое направление в моем увлечении, – отдуваясь, сказал он. – И я намереваюсь развивать его и впредь. Что ты скажешь о точно такой же трости, но с рукояткой в виде сердца, вырезанного из слоновой кости? Хорошо будет, как по-твоему? Тебе слоновая кость нравится?

Он заулыбался, продемонстрировав ослепительно белые фарфоровые зубы, так что мне ничего не оставалось, как улыбнуться в ответ.

– Слоновая кость – это круто. То, что надо будет, – сказала я. Слоновая кость? О чем мы, черт возьми, разговариваем? Получается, этот лысый старикашка с крашеными усами, судья по уголовным делам нашего графства, спрашивает моего совета по поводу слоновой кости? А сам при этом дышит так, будто только что по крутой лестнице взбежал… Бред какой-то!

– И где же вы такую классную трость отыщете, ваша честь? – спросила я для поддержания разговора.

А судья Как-Его-Там надулся от гордости и ответил:

– А мне и не надо ее искать. Она всегда хранилась у нас в семье. У меня на чердаке много всякого добра из Индии. Мой прапрадедушка был там мировым судьей во времена британского правления. – Тут он взмахнул своей черной тростью, как мечом. Так мальчишки палкой размахивают, когда девчонок попугать хотят, – ну, я со страху прямо остолбенела, но потом поняла, что судья ничего плохого в виду не имел, просто жест у него такой неловкий получился.

И снова он стал рукоять своей трости мне в пальцы совать (точь-в-точь как человеческое сердце эта рукоятка выглядела, даже вены на ней были вырезаны), а сам норовил сверху свою руку положить и мои пальцы к рукоятке прижать, вроде хотел мне помочь как следует за нее ухватиться. Я еще больше смутилась: как я уже говорила, слишком большая для моей руки эта рукоять была – большая и неудобная – из-за причудливой формы. И тут я неожиданно что-то очень странное почувствовала… Господи, даже не знаю как сказать-то… Ну, вроде бы внутри этой рукоятки что-то живое и теплое находилось и едва заметно, но ритмично пульсировало. Сердце! Настоящее сердце – вот что там, в этой рукояти, было! Это уже психушкой попахивало, и я отогнала от себя безумную мысль, как отгоняют муху.

Наконец судья отвел меня в другую комнату – гостиную, что ли? Там окна бархатными шторами были занавешены и стоял обитый бархатом диван, чтобы мы могли присесть. Рядом на серебряном подносе стояли бутылки с шампанским и газированной водой, сверкающие хрустальные бокалы, тарелки с пирожными и маленькими бутербродами с мелко нарубленными креветками, индейкой, ветчиной, козьим сыром и паштетами – «со всякой всячиной», как выразился судья. Я такая голодная была, что у меня просто слюнки потекли, а по телу пробежала дрожь. Но я старалась себя сдерживать, не набросилась сразу на еду, потому что я не какая-нибудь нахалка, а девушка воспитанная, и иной раз даже кое-кто из моих подружек надо мной из-за этого подсмеивается. Судья Как-Его-Там с шумом откупорил бутылку и налил мне шампанского. Себе он плеснул минеральной воды, положил в бокал ломтик лимона и сказал, что редко пьет даже шампанское, поскольку у него «врожденное неприятие алкоголя». Ну, я выпила шампанское, закусила бутербродом и пришла к выводу, что жизнь прекрасна. Что, впрочем, не помешало мне ответить на реплику судьи:

– Как жаль, ваша честь.

После этого я попробовала пирожные с грецкими орехами, поскольку старикан только их и ел. В пирожных было так много сахару, что у меня в горле запершило, но все-таки они оказались неплохие, и я, распробовав, съела несколько штук, а потом опять выпила шампанского. Bay! Я почувствовала себя на седьмом небе – как будто кокаина нюхнула или еще лучше – крэка приняла. Но в отличие от наркотиков деликатесы законом не запрещались и шли мне и моим истончившимся от недоедания косточкам только на пользу. Судья ласковым голосом, каким разговаривал сегодня утром в суде, стал задавать мне вопросы о том, откуда я родом, кем была моя мать, не жила ли я у приемных родителей – ну и так далее. Я сразу сказала, что матери своей не помню и ворошить прошлое не имею желания. Судья в знак согласия наклонил голову, отчего у него сразу обозначился второй подбородок, и усмехнулся:

– Это умно, дорогая. Я бы даже сказал, мудро. Что такое прошлое? Так, абстракция, звук пустой. Другое дело, когда сбереженное тобой прошлое становится неотъемлемой частью твоей нынешней жизни. Тогда ты богач, ибо владеешь и прошлым, и настоящим, вернее, прошлым в настоящем. Но если ты имеешь возможность выбирать, что захватить с собой из минувшего, а что – нет, тогда, если у тебя хороший вкус, ты можешь возвыситься до искусства.

Я мало что понимала в этих рассуждениях, но на всякий случай кивала, и весьма энергично. Разговаривая, судья улыбался мне и, положив на колени большие, с липкими пальцами, руки, доверительно ко мне наклонялся.

– Не так уж часто в моей профессиональной деятельности бывало, чтобы встреча с молодой женщиной вроде тебя – или, скажем, с молодым человеком – производила на меня такое сильное впечатление. Но если уж подобное случалось, у меня появлялось естественное желание познакомиться с ней – или с ним – получше. Приблизить к себе, сделать ее – или его – частью своей жизни.

Пока он говорил, я ела и, поскольку рот у меня был набит, бормотала нечто неразборчивое. Я все надеялась, что он закончит философствовать и переключится на более важную для меня тему курсов. В частности, я хотела обсудить с ним вопрос о курсах при Институте красоты в Трентоне, на которые поступила сразу после школы, надеясь выучиться на парикмахершу или маникюршу, но которые так и не окончила. Я была бы не прочь вернуться на эти курсы, завершить учебу и стать маникюршей, ведь у меня есть для этого все данные: неплохие способности, ловкие в общем-то руки, ну и соответствующая внешность, конечно. Правда, у меня самой ногти на руках постоянно ломаются, но это ерунда: наклею искусственные, никто и не догадается. Постепенно мной стала одолевать дрема – от шампанского, как я полагаю, поскольку раньше я никогда его не пила, ну и от хорошей калорийной пищи. Я так разомлела, что мне захотелось свернуться клубочком на диване у судьи и уснуть. Судья посмотрел на меня и, добродушно улыбаясь, налил мне еще бокал шампанского – себе же снова плеснул минералки: он эту воду лакал, как собака, объевшаяся соленой рыбы. Я потянулась к бокалу, хотя была уже такая сонная, что глаза у меня закрывались. Тут мне в голову пришла одна забавная мысль. Хихикнув, я спросила:

– Эй, ваша честь! Это, случайно, не приворотное зелье?

Старикан прикоснулся краем своего бокала к моему и сказал:

– Надеюсь, что нет, дорогая… надеюсь, что нет.

Дьявол

Дьяволенок. Толкался в животе так сильно, что его мать сгибалась пополам от боли. В период вскармливания дергал и кусал ее молодые груди. Ночами постоянно кричал. Отказывался есть. Не то что любил, с ума от любви сходил. По маме (папу, правда, боялся). Сворачивался в клубочек и тыкался головой то в руки, то в грудь, то в живот матери. Страстно требовал любви и пищи. Страстно стремился к тому, чего назвать еще не мог: к Божьей милости и спасению души.

Знак сатаны: уродливое, ярко-красное родимое пятно в виде змеи. От нижней челюсти оно уходит за ухо. Его почти не видно. Большие соседские девочки с влажными от смеха глазами и девчонки поменьше дразнили малыша, крича во все горло: Дьявол! Дьявол! Посмотрите – у него знак сатаны!

Эти годы пролетели как в горячечном бреду. Да и были ли они? Мама молилась за него, то обнимала его, то колотила. Трясла за костлявые плечи так, что у него голова болталась из стороны в сторону. Священник тоже за него молился:

– Избави нас, Господи, от всяческого зла.

И он стал хорошим, был избавлен от зла. В школе, правда, глаза у него застилало туманом, и он не видел доску. Мрачный, невоздержанный на язык парень, говорил о нем учитель. Не такой, как другие дети.

Но если не такой, как другие дети, – тогда какой же? Кто он?

Эти годы… Он прожил их, как будто находясь в остановившемся на перекрестке городском автобусе, изрыгающем выхлопную гарь. Все насквозь провоняло выхлопом. Волосы, кожа, одежда. Один и тот же вид из мутного, засиженного мухами окна. Из года в год все та же закусочная с помятыми стенами из кровельного железа, рядом – каменистый пустырь, поросший сорной травой и прорезанный наискось тропинкой, поднимающейся вверх по склону, по гребню которого, над рекой, носилась и шумела детвора. Потрескавшиеся тротуары засыпаны бумажками, похожими на конфетти, оставшееся от давно закончившегося карнавала…

Кажется, здесь заканчивалось все сущее, пролегал край земли. Или не край, а только рубеж, граница, за которой открывалось нечто беспредельно огромное, чего ни пересечь, ни постичь? Может быть, пустыня! Красная пустыня, где пляшут демоны, взвихривая раскаленный воздух. Он никогда не видел настоящих пустынь, разве что на картинке или на карте – так, названия, несколько букв, не более того, – но рисовал их в своем воображении.

Дьяволенок – так его называли, шушукаясь за спиной. А он был исполнен любви, любовь переполняла его. Но внешностью не взял: посмотреть – заморыш, и ничего больше. Очень маленький, щуплый. Короткие и тощие, как спички, ноги. Несоразмерно большая голова, узкие, покатые плечи. Странное, круглое, как луна, бледное восковое лицо, красивые, чуть раскосые глаза, обведенные тенями, маленькие мокрые губы, постоянно плотно сжатые, будто для того, чтобы запечатать грязные бранные слова и проклятия.

Со временем алый знак сатаны у него под ухом стал блекнуть, как поблекли и исчезли юношеские прыщи. Родимое пятно проросло капиллярами, и кровь стала питать поврежденный участок кожи.

Никакой он был не дьявол, а хороший, чистый ребенок с чутким сердцем и любящей душой, непостижимым образом преданный в тот момент, когда его извлекли из чрева матери – слишком рано извлекли, он еще не был к этому готов.

Дьявол или нет, но несколько лет он днем и ночью ездил верхом на диком черном жеребце с грохочущими, острыми как бритва копытами. Проносился бешеным галопом по тротуарам и по спортивным площадкам. Даже по школьным коридорам мчался, топча всех, кто попадался навстречу. Вороной ржет, встает на дыбы, из-под копыт летят искры, зубы оскалены, губы в белых клочьях пены. Жуть! Как говорится, не приведи Господи! Всех смету с пути! Поберегись!

Дьявол или нет, но он поджигал школу, лавки и деревянные домики по соседству. А сколько раз он подпаливал зловонную постель, в которой мама и папа от него прятались! Никто и не знает.

В это январское утро, солнечное и ветреное, он рассматривал свое лицо в тусклой поверхности зеркала в общественном туалете на автовокзале Трейлуэйз. И дьявол наконец смог вырваться на свободу. Ведь был Новый год – время, когда земля делает очередной поворот. Начался новый отсчет времени, а это все равно что ступать по полу, который вдруг резко пошел под уклон, – сразу становишься другим. Как будто в тебя вселяется что-то со стороны. Или это что-то присутствовало в тебе всегда, просто ты до сегодняшнего дня об этом не знал?

В его правом глазу появилось какое-то пятнышко. Что это? Пыль? Грязь? Кровь?

Он пришел в ужас, поскольку сразу все понял. Еще раньше, чем успел рассмотреть пятнышко. Это знак сатаны. На желтовато-белой поверхности глазного яблока его печать. Не свернувшаяся кольцом змея, а пятиконечная звезда – пентаграмма.

А ведь его предупреждали. Пятиконечная звезда – пентаграмма.

Она там, у него в глазу. Он трет глаз кулаком, пытаясь ее стереть.

В ужасе он пятится от зеркала, выбегает из залитого мертвенным светом неоновых ламп туалета и мчится через здание автовокзала, сопровождаемый взглядами пассажиров – любопытствующими, удивленными, жалостливыми и раздраженными. Он здесь человек известный, хотя никто не знает, как его зовут. До дома ему бежать три мили. Мать подозревает, что с ним творится что-то неладное, но не знает, отчего это. Может, он лжет, когда говорит, что глотает таблетки, а сам прячет их под язык? Господь свидетель, за этим парнем не уследишь. Да, любовь проходит, истончается, стирается, как амальгама дешевого карманного зеркальца. Да, ты молилась за него, молилась без конца и ругала на чем свет стоит, но слова твои, эхом отдаваясь в пустой комнате, не воспаряли вверх, к Божьему престолу, а звучали глухо, будто проваливаясь в бездонный колодец.

Двадцать шесть лет, начисто, до голубизны, выбрит. Яркие, сверкающие глаза, которые некоторые уличные женщины находят красивыми. Соседи зовут его по имени. Считают неплохим, в общем, парнем, но со странностями и легковозбудимым. У него привычка нервно поводить плечом, как будто он пытается высвободиться из чьих-то объятий.

Как бы быстро ты ни бегал, кто-то бегает быстрее!

Оказавшись у себя, в одном из стандартных домишек, вытянувшихся в ряд на Милл-стрит, он не слушает ворчания рассерженной матери, вопрошающей, почему он так рано вернулся домой, когда рабочий день на складе стройматериалов, где он вкалывает, еще не закончился. Он оттесняет пожилую женщину в сторону, проходит в ванную, запирает дверь и впивается глазами в зеркало. Господи! Она все еще там – звезда с пятью лучами, пентаграмма. Сатанинская печать. Глубоко въелась в глаз, прямо под радужкой.

Нет! Только не это! Господи, помоги мне!

Он начинает стирать ее обеими руками, тычет в нее пальцем, пытаясь сковырнуть. Он кричит, рыдает. Колотит себя кулаками, царапает ногтями. Его сестра стучит в дверь – что происходит? Что случилось? Раздается громкий и испуганный голос матери. Свершилось, – думает он. Это первая ясная, разумная мысль. Свершилось. На него снисходит леденящее душу спокойствие. В чем, собственно, дело? Разве он не знал, что молитвы ни к чему не приведут? Сколько бы он ни стоял на коленях, моля Господа войти в его сердце, все бесполезно. Знал же, знал, что знак сатаны не мог исчезнуть бесследно и однажды появится снова.

Он выбегает из ванной, оттолкнув женщин, и начинает рыться в кухонном ящике среди ложек, ножей и вилок, которые со звоном летят на пол. Находит острейший разделочный нож и стискивает пальцы на его рукояти, как на горле судьбы. Снова расталкивает женщин, которые неотвязно следуют за ним. С легкостью отбрасывает к стене старшую сестру в сто восемьдесят фунтов весом – с такой же легкостью он ворочает кирпичи и мешки с гравием на складе. Сколько раз он молил Господа сделать его машиной. Машина ничего не чувствует, ни о чем не думает. Машина не испытывает боли. Машина не требует к себе любви. Машина не знает страстей и не стремится к тому, чему не знает названия: к спасению души.

Вернувшись в ванную комнату, с силой захлопывает перед носом у визжащих женщин дверь и запирает ее. Бормочет под нос: изыди, сатана! Изыди, сатана! Господи, помоги! Неожиданно твердой, будто стальной рукой спокойно, словно это ему не впервые, подносит нож к лицу, храбро вонзает в глаз и проворачивает его острие внутри глаза. Боли нет – глаз взрывается в ярчайшей вспышке очистительного пламени, и лишь потом приходит ощущение жжения. Глазное яблоко выскакивает, а вместе с ним и знак сатаны. Но глаз все еще связан с глазницей соединительной тканью, сосудами и нервами. Дрожащими от возбуждения, скользкими от крови пальцами он за них дергает; они эластичны и тянутся, как резиновые, и тогда он перепиливает их острым лезвием разделочного ножа. Достает, наконец, глаз из глазницы, как его самого когда-то извлекли из чрева матери, чтобы швырнуть в именуемое жизнью свиное корыто, полное греха и мерзостей, откуда нет исхода до той поры, пока Иисус не призовет тебя в свой чертог.

Он швыряет глаз в унитаз и в страшной спешке дергает за ручку.

Пока не успел вмешаться сатана.

Туалет древний – из тех, где вода с ревом и воем устремляется по трубе к унитазу, клокочет в образовавшемся в его керамической чаше водовороте, шумно вздыхает и, наконец, словно делая одолжение, проваливается. Знак сатаны исчезает.

С пустой глазницей, орошая все вокруг кровью, он опускается на колени, молится: Спасибо тебе, Господи! Спасибо тебе, Господи! – и рыдает, в то время как ангелы в сверкающих одеждах и с сияющими ликами спускаются с небес, чтобы заключить его в объятия, ничуть не пугаясь его залитого липкой кровью алого лица-маски. Потому что теперь он один из них и вместе с ними воспарит в горние выси. И однажды вы в такое же вот ветреное январское утро, подняв глаза к небу, увидите его – или похожий на него лик, проступивший сквозь кудлатую снеговую тучу.

Элвис умер: почему вы живы?

Пугающая мысль, что с этими похоронами не все ладно вернее, все неладно, впервые посетила Мередита, когда он увидел напротив входа в церковь чудовищных размеров гроб. Он стоял на возвышенном, чуть ли не вровень с алтарем, помосте и был освещен мощным прожектором, а крышка была снята, как бывает перед публичной церемонией прощания. Но ведь всего этого просто не может быть, верно? Ни при каких условиях! Мередит нервно оглянулся и посмотрел на других собравшихся – сам он тоже должен был скорбеть вместе с ними, – но никто, казалось, ничего необычного или неуместного в происходящем не замечал. Люди плакали, шмыгали носами, рыдали, их лица были мокры от слез и искажены страданием. В чертах проступала детская горечь, ребяческое отчаяние, к которому примешивалась еще и злость, даже ярость. Мередит почувствовал, что его начинает мутить: сидевшие вокруг него тесной, сплоченной толпой на деревянных церковных скамьях вызывали у него острое, до тошноты, раздражение. Он в принципе терпеть не мог толпы и часто испытывал головокружение или начинал задыхаться даже в более приятном окружении и в более приспособленных для массовых действ помещениях, например, в хорошо вентилируемых, с мягкими сиденьями концертных или театральных залах. Тогда он поднимался с места и, бормоча извинения, начинал протискиваться к выходу, желая побыстрее оказаться на улице, где можно было глотнуть свежего воздуха. Но эти люди? С грубыми лицами, приземистые – многие женщины явно страдали от избыточного веса, а у мужчин на животах, похожих на арбузы, расходились рубашки. Кто они, собственно, такие? И почему он, вице-президент страховой компании «Трансконтинентал», находится среди них?

Почтим память нашего усопшего Короля.

Нашего обожаемого Элвиса, который ушел от нас. Господи, будь к нему милостив.

Но в самом ли деле Король умер? Не может быть, чтобы Господь оказался таким жестоким.

Но неисповедимы пути Господни, и смертному не дано постичь Его помыслов.

И вот Элвис, наш Король, на Небеси, и душа его пребывает с миром после того, как он прошел сквозь Долину Слез, когда многие травили его и потешались над ним. Теперь Король во славе и в Царстве Божием. Аллилуйя!

Господь приблизил его к себе, и воссел он у Его престола вместе с Сыном человеческим, коего гнали при жизни и кому надели на голову терновый венец, прежде чем обречь на смертные муки Голгофы.

Аллилуйя!

Мередит отлично представлял, что происходит, и напоминать ему об этом не было необходимости.

Он сознавал, что находится в забитой рыдающими, потеющими людьми церкви, сидит на скамье в заднем ряду. Гроб, в котором, залитый ослепительным светом, словно на хирургическом столе, лежал Элвис, видно плохо. Гроб располагался на помосте в наклонном положении и был завален сотнями букетов цветов всех мыслимых размеров, расцветок и разновидностей (включая гигантские тропические оранжевые и алые гладиолусы, пурпурные бугенвилии и блестящие красные, будто из пластика, с фаллической формы бутонами цветы, которые преимущественно можно увидеть в садиках, окружающих домики на окраинах). Мередит понимал также, что похороны происходят непосредственно после смерти Элвиса и одновременно в настоящем – в 1993 году. Спустя столько лет после его кончины!

Мередит вспомнил, что все это знал заранее, но как и откуда он получил это знание, не имел ни малейшего представления. Но почему он здесь оказался? И почему был совершенно один в окружении всех этих не слишком дружелюбных незнакомых людей?

И еще он никак не мог понять, почему оставшуюся часть дня, вплоть до позднего вечера, его продолжала одолевать глубокая скорбь и печаль, а кроме того, какая-то примитивная атавистическая злоба – он недобро смотрел на своих коллег по «Трансконтинентал», на друзей-приятелей, даже на жену и с раздражением думал: Элвис умер, но почему вы живы?

В следующий раз Мередит ухитрился пробраться поближе к алтарю и занять место в первых рядах; оттуда он затуманившимися от слез глазами мог ясно видеть затянутое в черную кожу тело мертвого Элвиса (совсем еще молодого, оказывается), покоившееся в окружении огненно-ярких цветов в роскошном перламутровом, похожем на огромную жемчужину гробу, залитом белым, слепящим светом софитов. Мередит слушал панегирик усопшему, который священник произносил высоким, дрожащим от страсти и напряжения голосом, но плохо разбирал слова и больше наблюдал. Он отметил, в частности, что у священника солидное брюшко, как и у большинства прихожан, а лицо красное, с хорошо развитыми челюстными мышцами. Всякий раз, когда священник открывал рот с блестящей полоской зубных протезов, на которых закипала слюна, лицо его морщилось, словно он страдал от зубной боли. Священник, конечно, был белый: похоже, все мужчины и женщины, собравшиеся в церкви, были белыми.

Арийцы, высшая раса. Раса господ!

Да! Но вслух об этом лучше не говорить.

Мередит не имел ни малейшего представления, верил Элвис в Бога или нет. Очень может быть, что не верил, хотя почти наверняка родился в семье протестантов, возможно, баптистов. Внутреннее убранство церкви было Мередиту незнакомо – он мало знал о религии, поскольку был воспитан в духе свободомыслия, что не редкость в семьях, принадлежащих к унитарной церкви. Однако по черному одеянию священника с белой каемкой воротничка и по отсутствию статуй Мередит догадался, что находится именно в протестантском храме, в одной из дешевых церквей в стиле модернизма, напоминающих типовые постройки торгующих со скидкой магазинов. Подобные церкви преимущественно строят на пустырях, и они являются составной частью стандартных жилых комплексов отдаленных пригородов. Раньше Мередит скользил взглядом по таким строениям, не замечая их, – и не из-за чувства классового превосходства (хотя, конечно, он знал, что стоит выше людей, обитающих в пригородах), а из-за полнейшего к ним равнодушия. У него была своя жизнь, никак не соприкасавшаяся с жизнью городских окраин. Странные, даже подчас комичные названия таких храмов – Божье братство друзей Голгофы, Братство баптистов, Голгофские евангелисты, Библейское братство евангелической церкви – мелькали перед взором Мередита, нисколько его не задевая и не оставляя в памяти ни малейшего следа.

Но оказалось, нечто все-таки привлекало его внимание к таким церквам, должно было привлекать.

Мередит не заметил, как поднялся с места. Он был слаб и напуган. А чего еще, собственно, от него можно ожидать? Воздух в маленькой церкви стал жарким, влажным и спертым, словно в пасти гигантского животного, и наэлектризован, как перед бурей. Мередиту нужно было побыстрее протиснуться к выходу и убраться отсюда (он вроде бы знал, что его машина припаркована на улице рядом с церковью, но никак не мог вспомнить, какой у него автомобиль, и не представлял, узнает ли он его, когда увидит. Кроме того, он забыл, долго ли ехал, прежде чем добрался сюда). Тем не менее какая-то сила, не менее могучая, чем физический голод или страстное сексуальное желание, властно повлекла его к алтарю, к похожему на манекен телу Элвиса, покоившемуся в роскошном перламутровом гробу.

Помолимся! Всем встать! Подойти всем к гробу, чтобы воздать последние почести Королю!

Мередит нетвердо стоял на ногах, был на голову выше самого высокого из скорбящих и казался себе аистом. Ничего удивительного, что толпа, бросившись вперед, к вожделенному гробу, почти мгновенно и очень грубо оттолкнула Мередита и оттеснила в сторону. Как нетерпеливы и непосредственны в своем порыве были все эти мужчины и женщины, как отчаянно и жестоко они скорбели! Они не просто рыдали, они получали от этого наслаждение! Мередит стоял у стены, с презрением глядя на них, и не стыдился своих чувств. Все эти люди не имели ни малейшего представления, до какой степени они сейчас безобразны, как красны их лица и как абсурдно действо, в котором они принимали участие. И он был одним из них. Как ни странно, ненавидя их, Мередит одновременно не мог не восхищаться ими. Более того, в эту минуту он, возможно, не отказался бы даже стать членом их тесного сообщества, сделаться для них своим. Почтим память нашего усопшего Короля, который никогда к нам не вернется. Теперь он на Небеси, пребывает среди избранных и восседает по правую руку от нашего Господа. Аллилуйя!

Мередит спрашивал себя, замечает ли его присутствие священник или кто-нибудь из скорбящих? Видят ли его дорогой темно-серый костюм, белоснежную шелковую рубашку, шелковый, в полоску, галстук? А его черные, ручной работы мягкие кожаные туфли? Замечают ли они, как тщательно, волосок к волоску, причесаны его серебристые волосы? Как он высок и строен, и какое странное у него выражение лица – как будто он глубоко задумался, попав ненароком в их толпу, и теперь, вернувшись к реальности, никак не может взять в толк, где находится? Омылись ли вы в крови агнца? Готовы ли нести бремя священного гнева нашего Короля? Рядом с Мередитом, прижимаясь к нему пышным бюстом, стояла тучная женщина лет тридцати – тридцати пяти с пухлым лицом и маленькими, как булавочные головки, глазками, которые терялись в жирных складках ее мясистых щек. Она уж точно заметила Мередита, перехватила его беспомощный, нервный взгляд, кивнула и укоризненно улыбнулась, словно говоря: Элвис умер, но почему ты жив? Вопрос этот был столь глубоким, загадочным и ужасным, что он пронзил сердце Мередита, как осколок стекла.

Оттеснившая было Мередита толпа неожиданно подхватила его и повлекла вперед – к чудовищных размеров перламутровому гробу. Он одновременно походил на жемчужину и на открытую шкатулку для хранения драгоценностей, был обтянут изнутри белым шелком и украшен по краю богатым золотым орнаментом. Там лежал Король Элвис: мертвый, но тем не менее выглядевший так, будто только притворялся покойником. Мередит увидел его знаменитый черный лоснящийся кок, зачесанный со лба вверх, прикрытые восковыми веками, опушенными длинными ресницами, глаза, которые, казалось, в любой момент могли распахнуться, и полные чувственные губы, чуть изгибавшиеся в намеке на улыбку или, быть может, ироническую насмешку – как знать? На первый взгляд Элвису можно было дать не больше двадцати пяти, он был совсем еще молодым – таким, каким его хотели запечатлеть в памяти скорбящие. На нем был черный кожаный прикид байкера – украшенная серебряными заклепками куртка с многочисленными карманами на молниях, облегающие черные брюки и ковбойские сапоги на высоком каблуке. Именно таким Мередит его и запомнил: это был Элвис его подростковой поры. Сколько же, дай Бог памяти, с тех пор минуло? Десятилетия, целая вечность, вот сколько! Неужели прошло уже сорок лет? Сорок лет с тех пор, как Мередит был молодым? Это он-то, человек, который, в сущности, еще и не начинал жить, только находился на подступах к жизни, а если и жил, то как-то все не так, неправильно. Когда Мередит с сильно бьющимся сердцем подошел вплотную к гробу, то заметил, как дрогнули длинные ресницы Элвиса – определенно, этот человек был жив. Неожиданно на Мередита сразу из всех четырех динамиков, расставленных по углам церкви, обрушился водопад звуков. Это была песня Элвиса, так взволновавшая Мередита в тот день, когда ему исполнилось четырнадцать лет. Он любил эту песню и ненавидел. «Не будь жестокой» – так она называлась. Мередит беспрестанно напевал ее тогда. И вот она как по волшебству зазвучала снова, взрывая душный, спертый воздух церкви яростными воплями гитарных струн и отчаянной дробью, которую выбивали ударные установки. Впрочем, можно было предположить, что все это происходит в воображении Мередита и песня звучит лишь у него в голове – наивные слова, заставлявшие в свое время трепетать его сердце: Не будь жестокой, не будь жестокой, ты мне поверь, ты мне поверь. Люблю неистово любовью истинной, открой мне дверь, открой мне дверь! Надрывный рев гитар и грохот большого барабана. Но как бы ни были наивны и даже примитивны слова и мелодия, Мередит неожиданно осознал, что его лицо мокро от слез и он, опершись о край гроба, где лежит то ли мертвый, то ли живой Король (кто знает, может, Элвис и не умирал вовсе?), самозабвенно, по-детски рыдает, охваченный скорбью и печалью, как и все собравшиеся тут. Мередит склонил голову, вытер слезы и неумело, неловко, но все-таки поцеловал Элвиса в губы – те самые, что так восхищали его, кривясь в иронической усмешке или раздвигаясь в широкой, щедрой улыбке. Разве Мередит может забыть, с каким напряжением он следил за губами Элвиса, когда тот выступал? Да никогда в жизни! Почтим память нашего усопшего Короля! Воздадим ему хвалу! Воздадим хвалу давшему приют его душе Господу! Аллилуйя!

Едва шевеля припухшими непослушными губами, Мередит шептал: Аллилуйя.

Он рыдал, как будто его сердце было разбито, то ли от радости, то ли от стыда.

Тучная женщина в черном брючном костюме из полиэстера, с которой они чуть раньше обменялись взглядами, рыдала вместе с ним, сочувственно, по-сестрински, похлопывая его по спине, деля его горе и вторя его мыслям. Я тоже не верю, что он умер, но теперь он у Бога на Небесах, а значит, будет жить вечно, избавленный от мук, терзавших его при жизни, когда он шел через Долину Слез. Рядом с ними молился мужчина в черном костюме – тот самый средних лет священник с пухлыми щеками, красным лицом и большим животом. Он произносил хвалебные слова в адрес усопшего и призывал отдать Элвису последний долг. Взяв Мередита за руку, священник повел его к боковому приделу храма, на ходу приговаривая: Ступай с высоко поднятой головой, сын мой! Распрямись, будь мужчиной! Позволь и другим скорбящим исполнить свой долг! А в промежутках между фразами похлопывал Мередита по плечу. Король больше не подвержен суду смертных и восседает по правую руку от нашего Господа, который раскрыл ему свои объятия и принял его в Царствие небесное, где только Божья воля и воля Сына человеческого имеют значение, и не нам, смертным, роптать и противиться воле Божией, гудел он, а Мередит согласно кивал в ответ и шептал: Да, отче, все это так, я знаю. Аминь.

Мередит не заметил, как вышел из церкви и оказался на парковочной площадке (гораздо большей, чем можно было предположить исходя из скромного интерьера храма). В сущности, она была невероятно, беспредельно огромна и до горизонта заставлена сверкающими машинами самых разных марок и годов выпуска. Там, на площадке, ему вручили бич – так назвал эту штуку средних лет, полный, с детским лицом, человек, который сунул ее в руку Мередиту. И это слово – бич – при данных обстоятельствах вовсе не показалось Мередиту напыщенным или неуместным: это было самое настоящее оружие. Правда, Мередит никогда прежде такого не видел и не держал в руке – как, впрочем, и любое другое оружие. Да и как он мог, если всем сердцем ненавидел насилие и считался среди коллег, друзей и домашних человеком добросердечным, общительным, неспособным обидеть даже муху? Тем не менее, сжав в руке бич, Мередит испытал странное возбуждение и поднес его к лицу, чтобы получше рассмотреть. Бич показался ему чем-то вроде мачете с множеством лезвий и напоминал по форме старомодную проволочную выбивалку для ковров с обтянутой резиной рукоятью. Да, это был именно бич – иначе и не скажешь. Бич! Бич! Наконец-то! Неожиданно Мередит понял, чего ему так не хватало все эти годы, всю бездарно прожитую им жизнь.

Вместе с другими скорбящими – все они, за исключением Мередита, были небольшого роста, плотными и приземистыми, зато удивительно энергичными и подвижными – он пошел вдоль торговых рядов, не таких грандиозных и роскошных, какие строят теперь, но все-таки узнаваемых, знакомых. Казалось, он уже видел такие – в детстве, по соседству с родительским домом. Обращаясь к проходившим мимо мужчинам и женщинам, Мередит и другие скорбящие задавали им исполненный скорби, злобы и горечи вопрос: Элвис умер: почему вы живы?. когда прохожие в ужасе от них шарахались, принимались разить их бичами, норовя полоснуть по лицу, груди или шее. Они опускали бичи на свои жертвы так слаженно и часто, как будто и впрямь действовали выбивалками, а проходившие мимо люди были коврами, которые предстояло основательно вычистить, выколотив из них всю накопившуюся грязь и мерзость.

Мередит считал себя человеком долга, рассудочным и не склонным к эмоциям. Чувства других людей он в расчет не брал. Свое мышление, мозг в частности, он мог бы описать – приди ему вдруг в голову такая блажь – как некую идеальную анатомическую модель в виде двух полушарий с гладкой, без теней и полутонов, сероватой поверхностью и необходимым количеством извилин. Мышление – штука загадочная? Очень может быть, к чему копаться в его неведомых глубинах?

Теперь же Мередита одолевали по ночам странные, уродливые, болезненные сновидения. Он стал бояться своих снов, но в то же время они странным образом его притягивали. Спал Мередит крепко, а просыпаясь,.чувствовал сильное утомление, и подчас ему казалось, что он вообще не спал. Он готов был плеваться от отвращения, вспоминая о том, что ему привиделось, но вместе с тем ему было любопытно, как станут развиваться события в этих снах дальше. Это были причудливые и непонятные сны, но на редкость правдоподобные. Реальным казалось все: интерьер маленькой церкви, похожий на огромную жемчужину гроб, где лежал то ли мертвый, то ли живой Элвис, и скорбящие, обиженные судьбой люди, в жизни которых после смерти Элвиса не осталось ничего светлого. И уж конечно, реальным был голос Элвиса, звучавший из динамиков, выводя известную Мередиту песенку, которая теперь и днем не давала ему покоя и продолжала звучать в его ушах: Не будь жестокой, не будь жестокой, ты мне поверь, ты мне поверь… Ловя себя на том, что он без конца повторяет эти глупые слова, Мередит стискивал зубы и мысленно обращался к Творцу, вопрошая: «Господи, да как такое возможно? И вообще – что все это значит?» С содроганием он вспоминал толпу выходивших из церкви краснолицых плотных и низкорослых прихожан, напоминавших вылетавших из улья разозленных пчел, каждая из которых обладала смертоносным жалом. Что и говорить, жало имелось и у этих людей – странное оружие в виде прикрепленных к длинной, прочной ручке многочисленных острых как бритва клинков. Оружие это, или бич, как называли его эти люди, походило на выбивалку для ковров, но, смехотворное на вид, на деле оказалось смертельным. С легкостью рассекавшее кожу, мышцы и сухожилия, оно предназначалось для наказания нечестивцев.

Элвис умер: почему вы живы?

Гоняя дважды в день свой автомобиль – туда и обратно – до здания компании «Трансконтинентал», которое находилось на расстоянии одиннадцати миль от его дома, Мередит, разглядывая водителей машин и прохожих, мысленно задавал всем странный, не имевший, казалось, ни ответа, ни смысла вопрос: Элвис умер, но вы почему еще живы? Этому занятию Мередит теперь посвящал все больше времени. Впадая в сходное с гипнотическим трансом состояние, он смотрел сверкавшими от возмущения глазами на спешивших по своим делам горожан, на коллег по «Трансконтинентал», на друзей и домашних, в том числе на собственную жену Сару, и думал: Элвис умер, но почему вы живы?

И почему именно он, Мередит, избран для того, чтобы задумываться над этим загадочным вопросом и, хотя бы мысленно, задавать его другим? Почему теперь каждую ночь он во имя Короля полосует кого-то бичом, наказывает, убивает?

На самом деле ответа на этот вопрос ему знать не хотелось, поскольку он понимал, что незнание для него – благо. Узнав это, он перестанет быть собой, превратится в кого-то другого.

И это будет несправедливо.

Умри! Умри! Умри! Отступник и нечестивец! Мередит, тяжело дыша и подвывая от овладевшей им злобы, вместе с обуреваемыми яростью, скорбящими по Элвису людьми набросился на человека, открывавшего дверцу своего автомобиля на парковочной площадке в пригороде. Мередит не бывал прежде в этих местах, но они казались ему знакомыми, как и расположенные вокруг бетонные блоки торговых комплексов, над которыми простиралось багрово-красное закатное небо, будто нарисованное на заднике сцены театральным художником. Возглавлявший толпу мужчина с бычьей шеей в черном пиджаке с маленьким американским флажком на лацкане подал знак, и скорбящие дружно и слаженно заработали бичами, обрушивая удары на голову, плечи и спину скорчившегося в ужасе человека. Он закричал, тщетно пытаясь прикрыть от ударов голову иссеченными, окровавленными руками, рухнул на колени, а потом, продолжая вопить от боли и страха, неожиданно обернулся и поднял глаза на нападавших. К своему ужасу, Мередит узнал в нем работавшего в «Трансконтинентал» адвоката, который и сейчас время от времени продолжал его консультировать. На мгновение их глаза встретились, но Мередита это не остановило. Подхлестываемый жаждой убивать и мстить, которую, казалось, генерировала толпа обретенных им сестер и братьев, он вновь и вновь поднимал бич, уже покрытый свежей, алой кровью, и с силой опускал его, разя нечестивца.

Элвис умер: почему ты жив?

Какой все-таки кошмарный, непостижимый и загадочный вопрос!

Мередит проснулся с бешено колотящимся сердцем и в холодном поту. Им владела странная, необъяснимая уверенность, что ответ на тревоживший его проклятый вопрос где-то рядом. Еще немного – и на него снизойдет озарение! Вот сейчас, сию минуту! Внезапно Мередит почувствовал, что кто-то трясет его за плечо. Это была Сара, которая испуганно спрашивала, что с ним происходит, не очередной ли ночной кошмар его преследует, и умоляла его проснуться. Сара, похоже, вспоминала о существовании Мередита только в тех случаях, когда он начинал стонать и метаться в постели, – боялась, должно быть, что он, в ужасе проснувшись, ненароком толкнет ее или ударит.

Почему здесь так темно? Где он? И почему рядом с ним эта женщина? Мередит отпрянул от жены и спустил ноги с кровати. Сама мысль, что кто-то к нему прикасается, была для него нестерпима. В предшествовавшую откровению минуту чувствовать чью-то руку на плече было для него слишком обременительно. Пусть даже это была рука его жены Сары, которую он любил и с которой существовал бок о бок вот уже тридцать три года – целую жизнь! Другое дело, какая это была жизнь, и его ли? Его лицо горело, а перед глазами еще стояли размытые образы странного сна, не кошмарного, а пожалуй, вещего, пророческого. Мередит пробормотал:

– Это был счастливый сон.

– Счастливый сон? – эхом откликнулась Сара с недоверием. Она, должно быть, смотрела в эту минуту ему в затылок расширившимися от изумления глазами. Жена считала, что знает его, поскольку тридцать три года – это и впрямь целая жизнь. – Ладно, Мередит. – Сара явно старалась скрыть смущение. – Расскажешь мне об этом утром.

Да. Разумеется. Ни в коем случае.

Утром, когда рассвело, к прежнему вопросу добавился еще один: что, собственно, Элвис Пресли значит для Мередита Бернарда? Мередит не находил ответа – как-то ничего не приходило в голову.

Мередит был приемным ребенком. Кто знает, может, он и сейчас им оставался? От этого ведь так просто не отмахнешься, даже став взрослым. Даже женившись и обзаведясь детьми.

(В снах детей у него не было. Во сне он даже не вспоминал о детях – вполне взрослых, самостоятельных, живших кто где и занятых исключительно собой и своими делами. Во сне у него и жены-то не было – ни Сары, ни иной женщины с другим именем. В новой, захватывающей реальности, в которой он по ночам пребывал, вообще имена не упоминались, и его собственного имени – Мередит – тоже никто не знал.)

Мередит окончил среднюю школу в Шейкер-Хайтс, что в штате Огайо, в 1958 году. О том времени в его памяти мало что сохранилось – так, неясные, разрозненные образы и воспоминания. Казалось, те годы прожил другой человек, а Мередит знает о них по его рассказам. В юности Мередит был высоким, тощим парнем в очках в роговой оправе, выражавшим мысли тихим, неуверенным голосом. Впрочем, за его весьма скромным обликом роились нескромные мысли о собственной исключительности, которые подкреплялись успехами в учебе – отметки у Мередита были отличные, учителя не могли им нахвалиться. В успехах Мередита и в формировании его взглядов была немалая заслуга его приемных родителей – людей образованных, культурных и либеральных. Их свободомыслие во многом определялось принадлежностью к унитарной церкви, не требовавшей от прихожан фанатичного служения Богу и предпочитавшей индивидуальный подход к вопросам веры и религии. Мередит не мог припомнить, чтобы его водили в церковь или он сам когда-либо туда ходил. То ли по этой причине, то ли из-за того, что он ставил себя выше других, но временами Мередит испытывал щемящее чувство одиночества. Это он помнил хорошо, хотя думал о тех временах редко. Также он помнил, что всеобщее помешательство, сопровождавшее появление такой звезды рок-н-ролла, как Элвис Пресли, почти его не коснулось. Он занимался серьезной музыкой и по субботам брал уроки игры на фортепиано у довольно известной в те годы пианистки. Что же до того бесшабашного лета, когда Мередит вдруг проникся горячим чувством к Элвису и его песням, то оно кануло в Лету вместе с другими, имевшими отношение к его детству и юности событиями, не оставив в душе заметного следа, – так, во всяком случае, ему представлялось.

О своей биологической матери, которая родила его в пятнадцать лет, сразу же отдала в приют и навсегда исчезла, Мередит не вспоминал (он даже не называл ее матерью, чтобы не обижать свою приемную мать), поскольку никогда ее не видел – знал только, что она была из очень бедной семьи. Раздумывая над тем, как могла сложиться его жизнь, если бы она вдруг решила воспитывать его сама, Мередит неизменно приходил к выводу, что ему пришлось бы прозябать в бедности, содрогался при мысли об этом и, вознося благодарность судьбе, отдавшей его в руки состоятельных и образованных Бернардов, со слезами на глазах бормотал: Слава Богу, у Провидения своя логика – непостижимая для человека.

– Ты сейчас хорошо спишь, Мередит, крепко, – заметила Сара через несколько недель после того, как его стали одолевать сновидения. – По-моему, с некоторых пор ты дожидаешься наступления ночи с нетерпением, верно? – Сара ни в чем его не обвиняла, просто ей хотелось понять, в чем дело, и она настороженно прощупывала мужа взглядом. Отступления от привычной нормы пугали ее. Как-никак Бернарды прожили вместе тридцать три года, и хорошо прожили – так ей казалось: вырастили детей, купили большой дом из бледно-желтого кирпича, в котором, после того как дети выехали, каждый звук отзывался эхом. Мередит был благодарен жене за доброту и стабильность, которую она привнесла в его жизнь, хотя иногда думал, что, не будь Сара богатой наследницей, он никогда бы на ней не женился. Не то чтобы он ее не любил – любил, разумеется, а когда любишь человека, то принимаешь его целиком: с хорошеньким личиком, с ослепительной улыбкой, приятным, нежным голосом, ну и с деньгами папаши, конечно, – что в этом дурного? Мередит полагал, что Сара тоже вряд ли вышла бы за него замуж, будь он не Мередитом Бернардом, а кем-нибудь другим. Кем?

Мередит рассмеялся, хотя в пронизывающем взгляде этой женщины сквозила настороженность.

– Я ценю теперь каждую ночь, каждый день и с благодарностью принимаю их, – с натянутым смешком произнес Мередит. – Думаю, ты испытываешь те же чувства, не так ли?

Сара некоторое время молча на него смотрела. Глаза у нее теперь стали другие, не такие, как в молодости. Ничего, кроме сомнения и скептицизма, Мередит в ее взгляде не подметил. Сара держалась неестественно прямо, плечи у нее были широкие, а подбородок – квадратный. Глядя на жену, Мередит вдруг осознал, что ему снова пришел в голову проклятый вопрос, ни днем, ни ночью не дававший покоя: Элвис умер, почему ты живешь?

Сара, будто прочитав его мысли, с иронической улыбкой сказала:

– Как же иначе, дорогой? Разве у нас есть выбор?

В тот же воскресный день, вечером, когда поднялся холодный ветер и ноябрь с новой силой заявил о себе, Мередит неожиданно осознал, что спускается по шатким ступеням погреба в пахнущие землей темные глубины. Куда он идет? Зачем?

Дому было лет сто, и он был довольно дорогим. К тому же закладная за него была наконец полностью выплачена – Мередит сделал неплохую карьеру и теперь преуспевал. Он мог собой гордиться. Не то что его безвестный биологический папаша, который словно никогда и не существовал. Как, впрочем, и все его знакомые. Разве они жили?

Погреб недавно был переоборудован, отремонтирован и теперь выглядел вполне современно. Но в самом дальнем его углу, за дверью, находились кладовка и угольная яма, которыми не пользовались давным-давно. Неизвестно почему, но Мередит побрел именно туда, открыл дверь кладовки и стал шарить рукой по верхней полке, покрытой толстым слоем пыли, в которой лежали высохшие насекомые. Но вот Мередит нащупал прочную деревянную ручку. Он был там! – инстинкт не подвел Мередита.

Металл, сверкающие клинки, обтянутая резиной рукоятка.

Увы, освещенный дневным светом, бич разочаровал Мередита – он выглядел куда скромнее и был меньше, чем тот, из сновидений.

Этот имел в диаметре не больше пятнадцати дюймов и был изготовлен из настоящей выбивалки, к проволочной основе которой, напоминавшей веер, были привязаны старые бритвенные лезвия и острые стеклышки. Мередит стиснул рукоять, взвесил бич в дрожащей руке и, примериваясь, взмахнул им, со свистом рассекая воздух.

Откуда-то издалека – с лестницы, что ли? – до Мередита донесся еле слышный голос Сары:

– Мередит? Где ты?

Посмертное

Вот как это бывает.

Где-то вдалеке, будто на краю земли, неожиданно рождается едва слышный отголосок тревожного, вибрирующего на высокой ноте звука. Постепенно звук набирает силу, и ты уже думаешь, что он доносится откуда-то с соседней улицы, где стоят высотки, населенные незнакомыми тебе людьми. Но он продолжает приближаться, то затихая, то вновь усиливаясь, преодолевает будто прыжками квартал за кварталом и все ближе подбирается к тебе. Теперь надрывающий душу тревожный вой доносится с улицы, проходящей под твоими окнами двенадцатью этажами ниже. Более того, он обрушивается на тебя сразу с двух сторон – с юга и с севера, потому что, как выясняется, завывает не одна, а целых две сирены. Как всегда бывает в подобных случаях, тебя охватывает паника. Может, это сигнал пожарной тревоги? Неужели у нас в доме пожар?

Сирены надрываются внизу, у входа в дом. Через некоторое время раздается громкий стук. Теперь ошибиться просто невозможно: в дверь молотят кулаками, а дверную ручку начинают дергать и со скрежетом проворачивать. У двери твоей квартиры стоят люди. Доносятся мужские голоса, слышен громкий топот.

– Эй, есть там кто-нибудь? Это полиция! Немедленно откройте дверь! – громко и требовательно звучит мужской голос.

В нем нет ничего особенно угрожающего, но ты начинаешь трястись от страха. Неудивительно. Когда лежишь в постели, то полагаешь, что это твоя постель и никто не смеет тебя из нее вытаскивать. Переводишь взгляд на свое прикрытое одеялом тело, пытаясь определить, как выглядишь. Сразу вспоминаешь, что на тебе, кроме одеяла, ничего нет, и тебя донимает холод. Понять, почему тебе так холодно, не удается. Может, потому, что хотя ты плотно, как в детстве, закутана в одеяло, из-под него – тоже как в детстве – у тебя торчат голые ноги? Они кажутся в своей наготе такими бледными, беззащитными – открытыми всем ветрам и взглядам. Почему вы здесь? Уходите! Никто полицию не вызывал! Пытаешься приподняться и присесть на постели, но не можешь даже опереться на локоть. Снова переводишь взгляд на торчащие из-под одеяла ноги – они раскинуты в стороны, как будто ты только что упала с большой высоты. Убеждаешься, что они не действуют – как у парализованной.

– Откройте, пожалуйста, дверь! – подключается другой мужчина. Голос у него низкий и глубокий. – Открывайте! Полиция!

В следующее мгновение слышишь звуки, которые обыкновенно сопровождают процесс высаживания двери. Убирайтесь! Оставьте меня в покое! Вы не имеете права! Глаза у тебя в эту минуту устремлены в потолок, но ты видишь, как поддается под ударами какого-то тяжелого инструмента дверь и летят во все стороны щепки. Это невозможно, такое не может, не должно происходить! Но происходит же! Что теперь делать? Прятаться? Лезть под кровать? Закрыться в ванной, что в дальнем углу комнаты? Да, но как это сделать, если ты не в состоянии двигаться? Тонкое одеяло – неважная защита. Но ты не только дрожишь от страха, но еще и смущена – уж слишком бесстыдно, словно напоказ, торчат из-под края одеяла твои ноги. Уйдите, прошу вас, оставьте меня в покое! Вы мне не нужны, я вас не вызывала!

Где же муж? Почему его нигде не видно? Или он уже поднялся и ушел, оставив тебя одну, и неизвестно, когда он вернется? Черт! Прожили вместе тридцать лет, а ты даже не можешь вспомнить, как он выглядит! Когда нервничаешь, память начинает подводить. Ну ничего, никто об этом не узнает.

Полицейские не обращают ни малейшего внимания на твои протесты. Вламываются в квартиру, топают – даже пол сотрясается. Рация у них щелкает, как дрозд, и начинает работать – из динамика доносится неясное бормотание. Потом у тебя над головой вспыхивает яркий, слепящий свет. Пытаешься поплотнее завернуться в одеяло. Оставьте меня! Да как вы смеете! Ты начинаешь плакать, буквально захлебываешься рт рыданий, молишь: Не смотрите на меня. Уходите! В спальню заглядывают незнакомые лица – мясистые, с округлившимися от любопытства глазами. Одно – молодое, в очках в роговой оправе на носу, в стеклышках яркий отблеск света полыхающей над головой люстры. Не смотрите на меня! Вы не смеете на меня смотреть!

Попытки закутаться в одеяло ни к чему не приводят, волосы почему-то прилипли к нему. И тебе так холодно, что не можешь даже пошевелить пальцем. Кожа приобрела тошнотворный оттенок скисшего молока, а ногти на руках и на ногах посинели. Как стыдно и неловко, когда на тебя смотрят эти люди в форме, не имеющие никакого права вламываться в твою квартиру, твою жизнь, твой брак, который длится уже тридцать лет, и в твою душу. Они медленно приближаются к твоей кровати: длинные ноги в брюках в обтяжку, отсвечивающие тусклым блеском кожаные ремни, сверкающие заклепки, наручники на поясе, пистолеты в кобурах. Трое мужчин в форме, совершенно незнакомых, смотрят на тебя сверху вниз как-то странно.

– Господи! – говорит один из них, а потом тоненько присвистывает.

Другой, сглотнув, спрашивает:

– Это что же? Это?…

Третий мрачно, но с оттенком удовлетворения кивает:

– То самое. Сам, что ли, не видишь?

Сквозь покрытое дождевыми капельками оконное стекло виднеется небо цвета синей разлагающейся плоти, кое-где его прорезают яркие оранжевые зигзаги-вены.

Не прикасайтесь ко мне, не поднимайте одеяла, лучше побыстрее уходите, у меня все хорошо, я в своем уме и в сумасшедший дом не собираюсь, я просто сплю, а вы явились ко мне в моем сне, вы вообще не существуете, так что не смейте меня трогать!

Двое из них нагибаются и принимаются меня рассматривать. Молчание длится бесконечно. Один вытирает рот тыльной стороной ладони, другой берет черный брусок рации и начинает быстро-быстро говорить. В углу распахивается дверь ванной, зажигается свет, который отражается в стеклышках очков молодого полицейского. Слышится не то сдавленный смех, не то какой-то клекот – кашель скорее всего. Молодой пытается откашляться. Потом говорит:

– Думаете, ничего хуже быть не может? Да вы сюда загляните!


  1. Ненавижу и люблю (лат.).