17788.fb2
Кто-то прошептал мне на ухо: А вот и мы!
Было совсем рано, и солнечные лучи не успели еще прожечь пелену тумана, затянувшего побережье. Меня разбудил крик чаек. Сегодня он громче и пронзительнее, чем обычно – с чего бы? Некоторое время я лежал в постели, прислушивался к крикам и пришел к выводу, что кричат не чайки, а люди – громко, визгливо, неприятно.
И это в такую рань? Когда на пляже нет ни единой живой души и никто еще не купается? Странно, особенно если принять во внимание, что местечко, где я живу, очень уединенное, открытое всем ветрам, и находится на расстоянии двадцати миль от ближайшего города. По утрам здесь людей не бывает – только Атлантический океан и огромное, бескрайнее небо.
Когда пытаешься начать новую жизнь, все ее прежние радости, взлеты и падения – так сказать, жизненный ландшафт – быстро превращаются для тебя в абстракцию вроде географической карты. Карты, которую ты можешь отложить в сторону, чтобы никогда в нее больше не заглядывать.
Поскольку крики меня разбудили, выбора не оставалось: надо было подниматься. Я одевался торопливо, пальцы мои дрожали. С тех пор как приехал в это Богом забытое место на берегу океана, я казался себе невидимкой, и мне больше не надо было смотреть на себя как бы со стороны, глазами других людей. Я возился с одеждой как неумелое дитя – пуговицы почему-то не пролезали в петли, а язычок молнии на джинсах упрямо отказывался лезть вверх.
Обуться терпения не хватило, и я побежал на пляж босиком.
Стояла середина лета, но воздух был холодный, и по спине сразу побежали мурашки. От влажного соленого воздуха пощипывало глаза. Чайки с криком кружили в небе, но на пляже неподалеку от моего коттеджа, у самой кромки воды, кричали и суетились дети. Они сгрудились вокруг чего-то, лежащего на песке. Увидев меня, один из ребят замахал рукой и выкрикнул несколько слов, которые я не расслышал; другой сразу ткнул его в бок локтем, давая понять, что привлекать мое внимание не следовало. Этим ребятишкам было от восьми до одиннадцати лет; всего детей было шестеро, и я узнал двух или трех из них, но их имен я не знал и не был знаком с их родителями. Коттеджи на побережье прячутся в дюнах, скрытые и от нескромных взглядов соседей, и от дороги, которая соединяет нас с «большой землей» – вот, между прочим, главная причина, почему мы поселились в этом заброшенном, удаленном месте.
По мере того как я приближался к берегу, дети постепенно замолкали, а потом встали и медленно побрели по кромке пляжа. Океан был неспокойным, о прибрежные валуны и скалы разбивались высокие волны, их белые пенные шапки походили на кустистые брови седого старца с суровым взглядом. У воды, где волны набегают на берег, а потом с шипением отползают обратно, лежал какой-то опутанный водорослями предмет.
– Что это? – крикнул я довольно строго, как обычно обращаются к детям взрослые.
Дети ничего не ответили, лишь обменялись друг с другом многозначительными взглядами. Что крылось за этими взглядами: испуг? вызов? смущение? или даже непристойный намек? Я не разобрал. Ребятишки дружно расхохотались, отвернулись от меня и побежали по берегу. Я перевел взгляд на находку. Какой, однако, странный предмет оставила океанская волна на берегу! То ли кусок дерева, то ли обломок потерпевшего кораблекрушение судна… Господи, неужели это выброшенный приливом утопленник? Нет, вряд ли – уж слишком этот предмет невелик – не более двадцати дюймов длиной. Когда я подошел ближе, то подумал поначалу, что это голый, еще не оперившийся птенец альбатроса, который вывалился из гнезда и погиб.
Я присел на корточки, взглянул на «птенца» внимательнее и присвистнул от удивления – вернее, от изумления и ужаса.
То, что лежало на песке у моих ног, птенцом не было. В это трудно поверить, но передо мной находился человек – взрослый мужчина, но ростом с ребенка. Его окутывали темно-зеленые водоросли, а кожа была так бледна и бела, что, казалось, светилась. Повторяю, это был взрослый человек – не дитя, не лилипут, но именно мужчина в возрасте от тридцати до пятидесяти лет, с почти лысой, покрытой темным пушком головой и гладким, словно недавно выбритым подбородком. Его бледные, бескровные губы будто изогнулись в усмешке, открывая сероватые, как дешевый речной жемчуг, мелкие зубы, а чуть раскосые глаза были неплотно прикрыты. На мгновение мне показалось, что его длинные ресницы затрепетали.
Боже мой! Да разве такое возможно? Что это?
Я наклонился над ним. Мое сердце бешено колотилось, будто предупреждая, что мне лучше побыстрее унести отсюда ноги.
Это существо, без сомнения, умерло – только наползавшая на берег волна, прикасаясь к странному тельцу, шевелила его, создавая иллюзию, что жизнь все еще в нем теплится. Выражение лица у человека было спокойное, умиротворенное. Можно было подумать, что он, пережив минуты крайнего напряжения и боли, теперь отдыхал. Существо лежало на боку, ноги были согнуты в коленях, а на спине под тонкой пергаментно-белой кожей проступали крохотные острые позвонки. Я подумал, что для такого небольшого тела голова непропорционально велика. Интересно, сколько оно вот так пролежало в волнах прибоя? Но что это я? Разве это оно? Это же он! Впрочем, кем бы он ни был, его шея выглядела слишком слабой и тонкой, чтобы поддерживать такую крупную, тяжелую голову. Плечи тоже показались мне слишком узкими.
Я несколько раз моргнул. Может, не рассеявшийся еще туман повлиял на мое зрение и все предстает передо мной в искаженном виде? Или я все еще сплю и это мне только снится?
Нет, это был не сон. Маленький человечек действительно лежал на песке. Я мог бы прикоснуться к нему ногой, но знал, что это было бы грубо. Я мог бы дотронуться до этого существа рукой, но это было свыше моих сил.
Опять это слово? Никакое это не существо – это он! Человек – такой же, как я, мужского пола, как и я.
Его голубоватые веки вздрогнули, словно готовясь распахнуться. Маленький лоб человечка был изборожден глубокими морщинами, а вид у крошки был настолько вдумчивый, что трудно было отделаться от мысли, будто он и сейчас напряженно о чем-то размышляет.
Меня пронзила жуткая мысль: неужели оно – он! – еще жив?
Между ног у него находились вполне соответствовавшие его размерам небольшие, аккуратные гениталии, такие же бледные, как и все его тело. Бедра у него были чрезвычайно узкими, зримо проступали кости – казалось, сделай он шаг, и они проткнут его нежную кожу. При этом живот у него был не плоский, а округлый, и его с некоторой натяжкой можно было даже назвать брюшком. Присмотревшись к человечку внимательнее, я подумал, что он скорее молод, чем стар, и ему примерно лет тридцать – тридцать пять, в общем, столько же, сколько мне.
Солнце все не появлялось, и вокруг разливался бледно-розовый рассеянный свет, не приносивший тепла. Тем не менее утро вступало в свои права, туман постепенно рассеивался, и окружающие предметы начали приобретать более отчетливые очертания. Дети отошли от меня на порядочное расстояние, их голосов уже почти не было слышно, но чайки продолжали кружиться над головой, время от времени разражаясь нетерпеливыми, резкими криками.
Я заметил, что этим утром волна вынесла на берег множество всякого мусора и хлама – как после шторма. (Кстати, был ли сегодня ночью шторм? Я что-то не помню.) На песке валялись кучки водорослей, куски плавника, размокшая бумага, пенопласт, дохлая, начинавшая уже пованивать рыба. Среди мусора и прибитых волной к берегу бревен тут и там виднелись бледные, распластанные на песке тельца. Впрочем, я не уверен – не присматривался.
Я смотрел на существо, лежавшее у моих ног. На маленького мужчину. На человека.
Рассказывая об этом, я очень тщательно подбираю слова. Вообще-то я всегда слежу за своей речью. То обстоятельство, что меня могут не понять или поймут не так, как мне бы хотелось, пугает меня и злит. Хотя уже в самой попытке как можно точнее описать этот эпизод, кроется ошибка. Дело в том, что я тогда ослабел от страха и чувства беспомощности и отчаяния… Отчасти это было связано с тем, что мне пришлось уехать на край света, чтобы избежать грозившей опасности. Рассматривая странного маленького человечка, я вдруг понял, что физический мир, вдыхающий в нас жизнь, питающий нас, формирующий и цепко держащий в определенных рамках, по сути, не наш мир. Это не тот мир, который, дай нам волю, мы создали бы сами.
И тем не менее – вот мы!
(Неужели я сейчас что-то сказал? Странно… Слова будто родились из воздуха, их ко мне словно ветром принесло.)
Почудилось мне, или впалая грудь маленького человечка и впрямь приподнялась, как при глубоком вдохе? На самом ли деле дрогнули его губы, желая сообщить мне о чем-то, или мне опять показалось?
Я стоял во весь рост, поэтому ни в чем не уверен. Подгребая ногами песок, я принялся быстро забрасывать им и всяким мусором маленький трогательный трупик. Я работал как одержимый, действуя ногами, руками, ногтями – быстрее! быстрее! – только бы поскорее его зарыть, спасти от хищных чаек.
По моему телу волной пробегала дрожь. Из-за холодного восточного ветра с океана – я так понимаю. У ног плескались ледяные волны прибоя, взбивая пену. Солнце все не грело, его лучи не могли пробиться сквозь туманную дымку.
«Так оно лучше будет! Вот увидишь. Это единственный выход!»
И снова эти мои слова, рожденные ветром, принесло откуда-то со стороны. Мои губы почти не двигались, еле шевелились, словно были чужими и жили отдельной от меня жизнью.
Я закопал маленького человечка со всей возможной тщательностью. Закончив работу, я повернулся и быстро, не оглядываясь, зашагал к своему коттеджу.
Разумеется, заснуть снова в то утро мне так и не удалось.
Как и во все последующие… Казалось, стоило мне опустить голову на подушку, как наступал рассвет и я просыпался, разбуженный криками на пляже. Почему это со мной происходило, проклятие ли какое на меня легло, или это было просто несчастливое стечение обстоятельств, сказать не могу.
Проснувшись сегодня на рассвете, я помотал тяжелой, будто чугунной, головой и вопреки обыкновению побрел к двери, открыл ее и выглянул наружу. Дети уже были на пляже. На этот раз, слава Богу, в стороне от моего коттеджа – на расстоянии примерно ста ярдов к северу. Их было человек восемь или десять – целая шайка, – и они топтались вокруг какого-то предмета, выброшенного прибоем на пляж. Самый храбрый толкал этот предмет босой ногой. Знаю я это место, где они собрались, – там, на мелководье, в океан выдается обветшалый бетонный мол, к которому, как магнитом, притягивает из воды всякую дрянь: водоросли, дохлую рыбу, медуз и бог знает что еще. Но мне-то какое до всего этого дело?
Подлинная история с Кейп-Бретон-Айленд
Новая Шотландия, 1923 год
Такого оскорбления не снес бы никто. И уж тем более сыновья Макэльстера, которые все до одного гордецы. От Нью-Глазго до Порт-Хоксбери и Глейс-Бей – продуваемой всеми ветрами восточной оконечности Кейп-Бретон-Айленд, где жило проклятое семейство, только об этом и говорили. Все, кто знал о скандале, ухмылялись, изумлялись и задумчиво качали головами. Ох уж эти Макэльстеры! Шайка сумасшедших, да и только! Шестеро здоровенных громил и одна дочка, к которой никто не осмеливается приблизиться из страха перед старым Ангусом и его сыновьями, пьяницами и завсегдатаями таверн, – чему, спрашивается, тут удивляться? И все же в то, что сотворил со своей женой Ангус, поверить было трудно. Он пропадал целых три месяца – ходил на груженном углем каботажном судне в Галифакс и заявился домой в Глейс-Бей в апреле, в серый дождливый полдень. Привели его такие же пьяные вдрызг и краснорожие, как и он сам, матросы с торговых судов – его старинные приятели, тоже обитавшие в Глейс-Бей. Ввалившись в свой деревянный домишко на Молл-стрит, что на берегу гавани, он сбросил мокрую, заляпанную грязью брезентовую робу, вымыл холодной водой обветренное, когда-то привлекательное, но безнадежно опоганенное беспробудным пьянством лицо, провел часок в компании миссис Макэльстер и своей издерганной дочки Кэти (ей сейчас двадцать, и она до сих пор живет дома), а затем прошел к леднику и стал есть холодное, прямо со льда, жареное мясо, отщипывая кусочки пальцами и запивая еду элем, несколько бутылок которого он принес в карманах подбитой овчиной куртки. Покончив с едой, он отправился в «Кобылью шею» – заведение, где обычно пьянствовал до ночи с дружками. Короче, никаких признаков того, что он стал как-то иначе относиться к миссис Макэльстер, не наблюдалось. Вернулся Ангус ненадолго, всего на три недели – в этих пределах из Глейс-Бей должен был отойти корабль, на который он завербовался, но уже в первый день после его возвращения что-то тревожное стало носиться в воздухе: запахло бедой. Кэти позвонила Робу, старшему брату, и тот сразу сорвался из Сиднея, позаимствовав под предлогом семейных неурядиц у своего босса автомобиль; из Брайтон-Коув примчался Кэл в своем фургончике для доставки продуктов, Алистер спешил на встречу из Нью-Скай. Мы же: Джон Рори, Джон Алан и я, самый младший, – живем здесь же, в Глейс-Бей, где родились и выросли. Готов признать, все мы тогда основательно выпили, но как не выпить, когда надо было подготовиться к серьезному разговору с грозным папашей? Старика своего мы любили яростно и страстно, правда, к любви этой примешивалась еще и ненависть, поскольку отец пренебрегал нами, слишком редко бывая дома. Но в.детстве мы все равно к нему льнули, как щенки, мечтая получить благословение и дождаться момента, когда он взъерошит заскорузлой рукой волосы у нас на затылке. До сих пор помню, как он поцеловал меня в щеку влажными губами… Давно это было, когда мы еще пешком под стол ходили, и с тех пор это воспоминание как будто дымкой подернулось. Но вплоть до последнего часа он мог бы завоевать наши сердца, стоило ему только пальцем шевельнуть. Если бы не одно обстоятельство. Мы не имели возможности наблюдать, как мать ходила в «Кобылью шею», чтобы увести оттуда отца, не были мы также свидетелями ссоры между ними на улице, когда вокруг собралась целая толпа поглазеть на них. Они стояли под дождем на пронизывающем ветру на Нью-Харбор-стрит и ругались, и нам потом рассказали, что отец поднял на мать руку, а она заплакала и воскликнула: Как же гадко ты поступаешь! Как ты можешь? Ты отвратителен! Господь тебя покарает! Слезы текли у нее по щекам, а волосы цвета потемневшего серебра трепетали на ветру. А потом мать оттолкнула его, чего ни в коем случае нельзя делать, потому что оттолкнуть старика – все равно что поднести горящую спичку к сухой соломе. В папашу, говорят, после этого словно дьявол вселился: от него и впрямь будто стало исходить голубоватое свечение, от рыжеватых, блеклых, как пожухлое сено, волос во все стороны сыпались искры, а налившиеся кровью глаза стали метать синие молнии и выпучились, как у взбесившейся лошади. Вот до чего он разъярился! Ну а разъярившись, он хватает мать за ворот старенького свитера, который она много лет назад связала своими руками, и что есть силы за него дергает. Разрывает, конечно, – зеваки, выбравшиеся по такому случаю из пабов на Нью-Харбор-стрит, смотрят на это, разинув от изумления рты. Заодно папаша разрывает на ней и платье, да еще и кроет ее всякими словами. Корова! Тупая корова! – кричит. – Посмотрите только на эту гнусную, мокрую коровищу! – И продолжает рвать на ней одежду, выставляя напоказ ее гигантский хлопковый бюстгальтер, который она вынуждена носить, чтобы поддерживать огромные белые груди. Мать стыдливо прикрывает груди руками и со слезами просит папашу помилосердствовать: Не надо, Ангус! Ради Бога, остановись! Не смей! В пьяной ярости Ангус Ма-кэльстер раздевает жену, с которой прожил в браке тридцать шесть лет, чуть ли не донага; несчастная женщина визжит. Часть собравшихся на Нью-Харбор-стрит вокруг ссорящихся супругов зевак ухмыляются и хихикают, но большинство все-таки смотрят на них с выражением ужаса на лицах, и даже самые грязные пьянчужки поражаются тому, как жестоко Ангус унижает на людях свою жену. Наконец двое или трое завсегдатаев местных пабов оттесняют Ангуса от плачущей женщины, срывают с себя пиджаки и прикрывают ее наготу. Папаша кривит от отвращения рот, плюется, машет на них рукой и нетвердой походкой направляется к своему деревянному дому, что в трех кварталах от Нью-Харбор-стрит. Домой он, однако, не заходит, а топает в старый амбар на заднем дворе, где, ругаясь, смеясь и что-то бормоча себе под нос, валится на груду соломы. Он часто ночевал в амбаре, когда бывал пьян, даже зимой, и преотлично себя при этом чувствовал – словно лошадь в родном стойле. Короче, когда мы приехали и вошли в дом, то увидели там мать с разбитым в кровь ртом, рыдавшую от горя и унижения, и сестру Кэти, которая делала ей примочки и тряслась так, словно это ее в присутствии случайных прохожих раздевали на улице. Сразу же стало ясно, что теперь о нас, Макэльстерах, пойдут пересуды от Глейс-Бей до Нью-Глазго. Продолжаться это будет не день и не два, а десятилетия – уж при жизни целого поколения точно. Приняв все это к сведению, мы, шестеро сыновей Ангуса, не теряя времени даром, начали действовать и отправились в амбар, который изучили как свои пять пальцев, поскольку провели там детство, играя в прятки или в полицейских и воров. Мы там каждую подгнившую доску на ощупь знали, каждый торчавший из стены гвоздик; знали, разумеется, и о том, где обычно устраивается папаша. Роб, у которого глаза горели как уголья, поднял валявшийся у двери обоюдоострый топор, предусмотрительный Кэл прихватил с собой аж из Брайтон-Коув нож для потрошения рыбы с лезвием в добрых двенадцать дюймов, Алистер сжимал в руках огромные ножницы для стрижки овец, у Джона Рори и Джона Алана были одинаковые охотничьи ножи с лезвиями в восемь дюймов из нержавейки, ну а я стащил новехонький тесак для разделки мяса из кухни из своего же собственного дома, где жил с молодой женой. Снаряженные таким образом, мы, все шестеро, вошли в амбар, высмотрели во мраке лежавшего в углу на груде соломы папашу и окружили его. Мы тяжело дышали, а глаза у нас сверкали как у тех диких зверей, чьи глаза в темноте светятся подобно электрическим лампочкам. Первым начал Роб, гаркнув: Давай, старик, поднимайся! Просыпайся, чего уж там… Нам казалось, что убивать шестидесятилетнего старика, лежавшего на спине, раскинув руки в стороны, и громко храпевшего, как-то недостойно. Ангус сразу же проснулся, открыл выпученные, с кровавыми прожилками лошадиные глаза, посмотрел на нас и назвал всех по имени. И даже в эту минуту он мог еще завоевать наши сердца. Но он не был бы Ангусом Макэльстером, если бы не обрушился сразу же на всех нас с площадной бранью, обозвав молодыми говнюками. Потом он стал в нас плеваться и все время порывался встать, чтобы надавать нам оплеух. Он страшно ругался и пытался приподняться даже в тот момент, когда на него посыпались первые удары. Из темноты, сверкнув как молния, на него опустился топор Роба, следом, входя в его плоть, полыхнуло лезвие акульего ножа Кэла, затем вонзились овечьи ножницы Алистера, а потом один за другим охотничьи ножи Джона Рори, Джона Алана и мой – для разделки мяса. Мы разили своим оружием с такой силой, и наши клинки так глубоко проникали в его тело, что будь перед нами даже сам царь тьмы, и он вряд ли устоял бы перед таким яростным напором. Мы тыкали в Ангуса своим оружием, прыгали на его теле, кричали, разражались лихорадочным смехом, проливали слезы и тут же отходили в сторону поблевать. Вскоре продубленная ветрами и морской водой толстая шкура нашего папаши превратилась в чудовищное подобие залитого кровью, прорезанного насквозь, прозрачного на просвет кружевного савана. Под нашими тяжелыми сапогами его кости ломались с такой же легкостью, как если бы это были сухие сучья, а выковырянные из глазниц глаза лопнули под нашими каблуками, как два пузыря жевательной резинки, и были затоптаны в грязь. Его череп разлетелся от ударов на кусочки, подобно глиняному горшку, а кровь текла по полу ручьем, смешиваясь с грязью и увлекая за собой паутину, пучки соломы, куриные перья и прочий мусор. Мы же, словно дети, занятые увлекательной и захватывающей игрой, со смехом и криками шлепали по багровым, натекшим на пол лужам, стараясь так наступать в дымящуюся, ядовитую кровь Ангуса Макэльстера, чтобы увернуться от брызг и не испачкать сапог. Потом смотрели и сравнивали: у кого сапоги больше измараны кровью – на том, значит, больше греха и он отмечен роком, ну а у кого сапоги чистые, кто более ловок, тому, выходит, даровано больше благодати.
Это старинное семейное предание дошло до меня от Чарлза Макэльстера, старшего сына Кэла и отца моего отца.
Его всегда спрашивают: «Когда вы начали? Что вы в детстве первым делом взяли в руку – карандаш, мелок или краски? В каком возрасте проявился ваш талант?» Ну а он вежливо отвечает, что точно не помнит, возможно, это началось в школе. Дома у него условий для занятия искусством не было, потому что он из рабочей семьи и родители его окончили всего девять классов, вели трудную жизнь, экономили на всем, да и вообще… В детали он старается не вдаваться. Он всегда вежлив, подчеркнуто официален, очень точно выражает свои мысли. На вид ему далеко за шестьдесят, у него белоснежные седые волосы, строгие черты аскета, глаза пророка или прорицателя – так иногда пишут о нем романтически настроенные журналистки. А еще многие отмечают, что у него взгляд человека, привыкшего проникать в самую суть вещей. О нем ходит множество слухов, которые никогда не подтверждаются. Всю свою долгую карьеру художника, продолжавшуюся вот уже пятьдесят лет, он избегает профессиональных разговоров о своем творчестве. Теперь он считается одним из признанных мастеров своего поколения, пользуется широкой популярностью и заслужил всеобщее уважение за те пренебрежение к житейской суете, склонность к уединению, немногословность и присущие настоящему янки честность и прямоту. Но при всей сдержанности и немногословности в частной жизни в творчестве он отличается удивительной экстравагантностью и плодовитостью. Он знаменит и известен, однако ему по-прежнему продолжают задавать идиотские вопросы: когда и как вы начинали? Что является источником вашего вдохновения? Какие материалы вы используете в своей работе? Можно подумать, что множество людей жаждет найти в ответах на эти вопросы прямое указание на то, как стать равными мастеру!
Он вежлив и дотошен. Иногда прерывает беседу, утверждая, что ход тех или иных событий помнит неточно, а фантазировать и придумывать не в его характере.
Недуг – то, о чем никогда не упоминается. Очень давно, еще до того, как он начал говорить и едва мог ходить, недуг впервые дал о себе знать: у него между пальцами рук, ног, на животе и на гениталиях появилась сыпь – так, ничего особенного, думала его мать, но сыпь не проходила, более того, стала распространяться по телу, образуя ярко-красные злые россыпи на гладкой, как атлас, коже; все это напоминало укусы каких-то насекомых. Он плакал, расчесывал ноготками крохотные алые бугорки, мать пугалась, мыла его с чередой, мазала мазями, водила к врачу, который, глядя на сыпь, в недоумении разводил руками, прописывал все мыслимые лекарства и притирания, которые иногда помогали, но чаще – нет. Когда ему исполнилось три года и он, если не считать проклятой сыпи, коркой покрывавшей тело, был практически здоров, у него вдруг началась лихорадка, сопровождавшаяся потерей сознания и очень высокой температурой. К его постели был приглашен старший дядя отца, который тоже всю жизнь страдал от этой загадочной болезни, и он купал мальчика в ванне, добавляя в воду особые соли, и показывал напуганным родителям, как удалять прыщи, фурункулы и сгустки крови и гноя – эти штучки, как он их называл, с помощью обыкновенных стерилизованных ножниц. Как утверждал дядя, эти штучки представляли собой реакцию на проникновение в организм разнообразных вредоносных элементов – не важно, будь то инфекция, токсические элементы или даже паразиты, а с ними, то есть со штучками, расправляться следовало быстро и радикально – чиркнул ножницами и спустил в сортир. Когда дядя вырезал ножницами из тела ребенка «вредоносные элементы» (одни были не больше просяного зернышка, а другие достигали размера десятицентовика и от них исходил запах, как от перезрелых, подгнивших персиков), мальчика приходилось крепко держать. Операция заняла до сорока минут, и все это время ребенок не переставая кричал от боли и ужаса, а иногда даже блевал в специально приготовленный для этого тазик. Тем не менее когда эти штучки были вырезаны, а на раны наложили прохладные стерильные компрессы, температура как по мановению волшебной палочки спала, лихорадка исчезла, а раны за несколько дней затянулись – парнишка стал абсолютно здоров, по крайней мере на первый взгляд.
– Вот видите, – говорил дядя, глядя на дело рук своих, – такой недуг – вещь, конечно, неприятная, но не смертельная. Парню и всем вам предстоит с этим жить и к этому приспосабливаться, как приспособился я. Когда недуг не дает о себе знать, – добавил дядя с улыбкой и пожал плечами, – о нем забываешь, но стоит только начаться хотя бы ничтожному воспалению, как приходится проделывать это снова и снова. И прошу учесть: выбора нет ни у него, ни у вас.
Между вспышками «напасти» проходило то шесть недель, то три месяца, а то и целых пять. При этом вспышки странного заболевания не были связаны ни с общим состоянием, ни с состоянием здоровья, ни с поведением ребенка. Не важно, «хороший» в тот момент он был мальчик или, наоборот, «плохой», – на периодичности обострений болезни это никак не сказывалось. Недуг, грызший ребенка, жил, казалось, повинуясь исключительно своим собственным, никому не ведомым законам. Зато эти штучки – прыщи, нарывы и фурункулы – принадлежали ему одному. Со временем пришло осознание, что он такой один – немощный, а снедавший его недуг по странной прихоти судьбы никак не затронул знакомых ему ребят. Болезнь и в семье никого не затронула – за исключением дядюшки. Мальчик пришел к выводу, что свою немочь надо держать в тайне и не рассказывать о ней ни единой живой душе, поскольку иметь такой недуг не только неприятно, но и стыдно. Родители тоже хранили по этому поводу полное молчание – даже к врачу его больше не водили: им не хотелось, чтобы по округе пошли сплетни, будто у них «гнилая» кровь, которую они передали по наследству своему ребенку. Когда ему было девять лет, он уже умел избавляться от этих штучек без посторонней помощи. В одиннадцать он, хотя и испытывал страдания при вспышках болезни, научился их скрывать, старательно делая вид, что недуг донимает его уж не так сильно. Со временем он пришел к выводу, что родители ни в чем не виноваты и не имеют никакого отношения к постигшему его проклятию – как, впрочем, и он сам. Если в этом и крылась чья-то вина – его ли, их ли – то раз он не имеет понятия, в чем она заключается, то и обвинять в этом некого. В двенадцать лет его отослали из школы домой, решив, что у него корь, хотя на самом деле это было началом новой вспышки болезни. Он заперся в ванной и, вооружившись ножницами, стал вскрывать еще не успевшие созреть розовые новообразования, надеясь подавить приступ в зародыше, но они появлялись быстрее, чем он успевал с ними расправляться. Пульс учащался, он начинал ощущать первые признаки лихорадки, и в то время, как он рыдал от обиды и боли, в ушах его зазвучал голос: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Все чувства в этот момент обострились, особенно обоняние; запах крови и собственной разлагающейся плоти сводил его с ума, тем не менее он с новой силой возобновил свои атаки на эти штучки, все глубже вонзая в свою исстрадавшуюся плоть острые концы ножниц. Он до того погружался в это занятие, что поначалу даже не слышал, как стучала в ванную мать, упрашивая его открыть дверь и предлагая свою помощь. Он не хотел ее впускать – он все сделает сам: в конце концов он уже не ребенок и в состоянии о себе позаботиться. Это был переломный момент в его отношении к недугу: тогда он решил превозмочь его собственными силами, как это сделал дядя его отца. Эти штучки – все эти отвратительные на вид прыщи и нарывы были его стыдом, проклятием и болью, но именно они делали его другим, отличая от прочих. Они сделали его обладателем тайны. Когда он в одиночестве бился в ванной со своей болезнью, у него закружилась голова; в этот миг над ним, казалось, разверзлись потолок и небеса и он увидел Господа, громоподобным голосом говорившего: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего! Правда, он был не в силах побороть болезнь, но он мог ей противостоять – смело и мужественно. Дядя его отца показал, как нужно это делать – спокойно и без суеты. По примеру дяди он решил стать врачевателем собственной немочи. А какими любопытными показались ему эти штучки, когда он впервые посмотрел на них без отвращения и ненависти. Это были окровавленные фрагменты тканей и нервов – иногда прозрачные, если взглянуть на просвет, иногда – нет, трепещущие, желеобразные, словно медузы. Некоторые штучки были крохотными, как ноготь ребенка, а некоторые крепко укоренялись в его плоти и выходили из нее неохотно, с трудом, тянулись, как резиновые, достигая подчас длины в семь-восемь дюймов. Повернувшись к зеркалу спиной, чтобы выяснить, как выглядят его плечи и ягодицы, он с шумом втянул в себя воздух: эти штучки сплетались у него на спине в причудливые узоры, образовывали выпуклые барельефы размером с крупную монету, фантастические звездные россыпи всех мыслимых цветов и оттенков. Он, всегда стыдившийся своей болезни, при виде такого разнообразия и пестроты, неожиданно испытал чувство гордости, поскольку все это принадлежало ему одному и никому больше.
Он попросил родителей купить ему микроскоп, чтобы рассмотреть и исследовать эти штучки как можно тщательнее. К своему удивлению, он обнаружил на поверхности пораженных странной болезнью тканей крохотные зубчики вроде крючочков, хотя на ощупь эти штучки казались гладкими, и понял, почему ему было так больно, когда они выходили из него. А до чего сложной и многоцветной оказалась сама ткань, из которой они состояли! Она напоминала многослойные отложения чешуек вроде рыбьих и была удивительно ярко расцвечена. Эти штучки походили на живые организмы, которые умирали, быстро высыхая и затвердевая, когда их извлекали из привычной среды – то есть его тела, питавшего их своими соками и хранившего от холода своим горячечным жаром.
Вместо того чтобы по совету дяди спускать эти штучки в унитаз, он стал собирать их и хранить. Кто знает, вдруг это не только проявления его немочи, но нечто загадочное, ниспосланное ему свыше с неизвестной целью? Стоило выложить штучки на поверхность стола, как они засыхали, превращаясь в подобие ракушек всевозможных форм и расцветок – бронзовых, кроваво-красных, пурпурных и пурпурных с синевой, золотистых, оранжево-зеленых и ярко-синих. До чего красиво! Его руки быстро двигались по поверхности стола, передвигая их и организуя в разнообразные композиции. Скоро он понял, что, пока штучки свежие, влажные, как шпаклевка, и клейкие, у него есть возможность прилеплять их к фанерке или картону. Его первые, грубоватые еще поделки в виде невысоких барельефов, в которых перемешанные с глиной и акриловыми красками штучки складывались в необычайно живые и яркие фантастические композиции, как магнитом притягивавшие взгляд. Он делал их десятками, а потом прятал. В один прекрасный день он продемонстрирует все это и своим изумленным родителям, и облеченному его особенным доверием любимому школьному учителю, ну а пока… что ж, пока он будет делать эти работы, складывать их в тайник и ждать заветного часа. Он заметил: чем сильнее обострение болезни и чем выше поднимается у него температура, тем сильнее у него стремление работать – выхватывать ножницами из своего тела воспаленные, пышущие болезненным жаром, истекающие гноем и кровью эти штучки и сразу переносить их на полотно, холст, картон – на все, что ни подвернется под руку. Часто он размазывал по холсту даже собственную кровь – еще одну заветную краску, засыхавшую в виде ржавых, красно-коричневых разводов. Он работал, повинуясь только инстинкту, прикрыв глаза, смешивал эти штучки с другими материалами – вязкой модельной глиной, акриловой темперой, масляными красками, полосками бумаги или ткани, с засохшими стебельками колючего чертополоха или с лепестками цветов… Он работал с полной самоотдачей, забывая обо всем и, конечно, о себе. В момент творчества он исчезал, растворялся, словно его и не существовало. Боль, обыкновенно сопровождавшая извлечение из тела этих штучек, не чувствовалась – настолько была велика его сосредоточенность и концентрация на деле, которым он занимался.
«Вот это да! Неужели мне удалось извлечь пользу из своего недуга?» – думал он потом, обессилевший от работы и нездоровья, но окрыленный успехом. Дядя его отца, обладавший, как и большинство мужчин, весьма ограниченным воображением, никогда бы до такого не додумался.
Так вот, оказывается, кто я такой – художник! И вот зачем я пришел в этот мир!
Эти штучки… Точно так же как проявления болезни, он стал потом называть свои работы: эти штучки.
Но никогда никому об этом не говорил, даже не намекал.
Удивительное дело, со временем он стал теоретиком собственного искусства: его чрезвычайно занимал вопрос, как из бесполезных, даже вредных образований в его теле можно создавать нечто, напоминающее подлинную жизнь. А в том, что его творения являлись слепком с реальности, не могло быть никаких сомнений. Всякий раз, когда он на них смотрел, его словно ножом в бок тыкали – до того острым было узнавание. Только вот что именно он в них видел и узнавал, даже для него оставалось загадкой.
Он пришел к странному выводу, что здоровье в значительно меньшей степени способствует самопознанию, чем нездоровье. Когда недуг в очередной раз овладевал им, он, отдавая всего себя творчеству, растворялся в вечности – как говорил дядя, у него просто не было выбора. Впрочем, между приступами болезни он чувствовал себя хорошо. «Хорошо» – в том смысле, какой вкладывают в это слово обычные люди.
Размышляя над всем этим, он усмехался и задавался вопросом: есть ли у других художников или людей искусства секрет, подобный его собственному? Уж не все ли они аналогичным образом благословлены и прокляты? Он этого не знал и узнать не стремился. Мы можем уважать другого человека и даже восхищаться им, но никогда по-настоящему его не узнаем. Ну и ладно.
Шли годы, десятилетия. Он уехал из родного городка в Новой Англии и перебрался в Нью-Йорк. Смело – так, будто заранее был уверен в успехе, начал выставлять свои работы: коллажи, барельефы, холсты; некоторые поражали размерами, будучи ничуть не меньше знаменитой «Герники» Пикассо. Его имя довольно быстро обрело известность, а его творчество окрестили «спорным» и «противоречивым». На него, молодого человека двадцати с небольшим лет, посыпались премии, награды и гранты. Немного пообщавшись с критиками, широкой публикой и журналистами, он приобрел себе репутацию человека скрытного и замкнутого, ведущего уединенный образ жизни – чуть ли не отшельника, который плохо идет на контакт с представителями средств массовой информации. Это нисколько его не задевало. Возможно, потому, что он никогда об этом не думал, ему удалось завоевать уважение коллег-художников – по крайней мере некоторых из них. Он не был человеком тусовки, модным художником в общепринятом смысле слова, зато его работы с удивительной, прямо волшебной быстротой вошли в моду, отчего, кстати сказать, цены на них невероятно подскочили. Критики, используя все имевшиеся в их арсенале профессиональные словечки и штампы, характеризовали его творчество как примитивное, но мощное! Основанное на инстинктах и подсознании! Волнующее! Пробирающее до мозга костей! И ко всему прочему как загадочное и мистическое! Ему же собственные выставки казались выставками произведений другого человека – более молодого и наивного, а восторженные и щедрые эпитеты, которые расточали в его адрес критики, слишком цветистыми и надуманными.
Обласканный прессой, он, старательно скрывая смущение или торжество – как знать? – внимательно выслушивал все, что ему говорили, а потом, опустив глаза и поглаживая себя по подбородку, отвечал: «Благодарю вас! Большое всем вам спасибо».
Говорите все, что вам вздумается, – в конце концов, это принадлежит вам не в меньшей степени, чем мне.
Удивительно, но факт: в жизни он ни в коем случае не был только художником. Он был самым обыкновенным человеком, мужчиной – обывателем, имевшим, как и большинство граждан, свои собственные, хотя и не слишком сильно выраженные, политические пристрастия. Он, если угодно, даже спортсменом был, тоже, впрочем, самым обыкновенным – занимался теннисом, бегом трусцой, но рекордов не ставил. Он любил нескольких женшин, а когда ему исполнилось тридцать, даже отважился на такой решительный шаг, как женитьба, чтобы по примеру прочих стать мужем и отцом. Болезнь не слишком омрачала его жизнь. Внешне он казался вполне здоровым, если не принимать во внимание шрамы на коже, временное покраснение и припухлость лица и перепады настроения, которые вполне можно было объяснить особенностями его характера. Когда начиналось обострение, он запирался в мастерской и расправлялся с этими штучками так, как делал уже тысячу раз. В это время никто не смел заходить и тревожить его – даже жена. С самого начала он заявил ей: Мы любим друг друга, но понять друг друга до конца не сможем никогда. Поэтому не пытайся ничего понять, а прими меня таким, какой я есть.
Разумеется, она не стала спорить. Она была женой художника, а не художником.
Годы, десятилетия. Теперь ему за семьдесят, он седовласый старец, которого, похоже, больше всего поражает факт собственного существования. Кто это такой? Я?! Л-а-а – ну-ну! В честь пятидесятилетия его творческой деятельности устроена ретроспективная выставка. Надев тонированные очки, бесформенную шляпу и обноски, которые полностью изменили его облик, зимним днем он, никем не узнанный, зашел в музей. «Билет со скидкой? – А как же!» Он волновался, сердце сильно билось, хотя, казалось бы, с чего? Он видел, как развешивали экспозицию, знал работы, которые все до одной прошли через его руки и были частью его самого. Карьера уже закончена или почти закончена. На ретроспективной выставке, организованной старейшим музеем в расположенном на побережье северном городе, представлено более двухсот его работ – этих странных коллажей-барельефов, сделавших его знаменитым. Для того чтобы их развесить, музей освободил полдюжины залов с ослепительно белыми стенами.
Как это все случилось? И почему? – вечный вопрос, который он давно перестал себе задавать.
Пестрая толпа людей, переходивших из зала в зал, оказалась больше, чем можно было предположить, и первым чувством, какое он испытал, был приступ неконтролируемого страха. Кто все эти люди? Праздные зеваки? Туристы? Почему они пришли в холодный будний день на такую экзотическую, необычную выставку, как будто у них нет дела поважнее? Он слышал обрывки чужой речи – немецкой, итальянской? Он исподволь посматривал на посетителей, напряженно вслушивался в их разговоры и не узнавал себя: ему всегда было наплевать, как воспринимают его творчество другие люди. А уж теперь, когда он дожил до глубоких седин, удивить его чем-либо или тронуть почти невозможно…
Довольно скоро, а время, он знал, летит безудержно, ему стукнет восемьдесят. Эти штучки все еще продолжали появляться у него, но в последнее время тревожили реже и сопровождались не таким сильным, как прежде, воспалением. Ему не хотелось думать о том, что они, как и он, тоже стареют, вырабатываются, изнашиваются, – но, судя по всему, так и было. Иногда проходил целый год, прежде чем новая вспышка давала о себе знать. Соответственно уменьшалось количество его работ.
Медленно, слегка прихрамывая – хромота появилась совсем недавно, он прошел в зал, открывавший экспозицию. Ранние работы. Как же задрожали у него руки, когда он вошел в этот зал, как наэлектризовался вокруг воздух – словно перед сильнейшей грозой! Он не сомневался, что это не было плодом его воображения – так все было на самом деле. Он принялся сквозь стеклышки очков рассматривать эти штучки, самым загадочным и странным образом перевоплотившиеся в произведения искусства. Он до того разволновался, что у него закружилась голова и ему стало нечем дышать. Он вдруг подумал, что не имел права бесстыдно выставлять себя и отходы своего организма на всеобщее обозрение. В этом было нечто циничное, безнравственное, даже непристойное. С другой стороны, кто может сказать, что он нарушил нормы морали, если о подноготной его творчества ничего никому не известно? Кто в таком случае вправе его судить?
Успокоившись, он пошел по залам музея, как по собственной жизни. Шел и думал, что никаких особенных чувств при этом не испытывает. Разумеется, он замечал, как эволюционировали его работы (об этом постоянно твердили критики), превращаясь из грубоватых, сырых, примитивных еще поделок – «но мощных, воздействующих на подсознание» – во все более сложные и изысканно расцвеченные композиции. Помнится, когда-то он взял себе за образец персидский орнамент, и в его работах появились геометрические фигуры, а цвета стали более сдержанными. Потом, устав от аскетизма иранцев, он двинулся по пути сглаживания углов и смягчения форм, сделав доминирующим буйство красок. Позже он снова вернулся к грубым, жестким, даже дикарским образам. В последнее время он стал уделять повышенное внимание отделке, завершенности произведений и лаконизму формы. Казалось, в последнем периоде творчества он, стремясь продемонстрировать в работах свою подлинную суть, жестко ограничивал себя в изобразительных средствах, невольно маскируя то, что уже открыл было постороннему взгляду. Да, это тенденция, думал он, но тенденция в искусстве, это еще не искусство.
Один важный момент он тем не менее отметил. Стороннему наблюдателю должно было казаться, что художник обладает особым, сокровенным видением мира, дарованным то ли Богом, то ли дьяволом, и способен постигать суть вещей. Его искусство, странное и загадочное, наполненное удивительными образами и деталями, являлось антитезой холодному, просчитанному до мельчайших подробностей, рассудочному американскому искусству. А какими чудесными яркими красками были расцвечены его полотна, какая оригинальная была у них фактура! Его работы раздражали, возбуждали зрение и другие чувства. Перед изумленным зрителем на полотнах, коллажах и барельефах представала скрытая, недоступная глазу внутренняя жизнь человека. В чем здесь секрет? – задавал себе вопрос чуть ли не каждый посетитель выставки. – Чем и как это достигается?
Художник неторопливо шел по залам, пробираясь сквозь толпу внимательных, сосредоточенных зрителей. В ушах звоном отдаленного колокола вновь и вновь звучали слова: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь!
В последнем зале посетители собрались вокруг самого большого полотна экспозиции – «Исцеление». Художнику говорили, что это полотно пользуется особой популярностью, если, конечно, слово «популярность» в данном случае уместно. Оно считалось самым загадочным из всех творений художника и оказывало на зрителей невероятное, почти завораживающее воздействие – ничуть не меньшее, чем «Герника» Пикассо или «Аполлон, сдирающий кожу с Марсия» Тициана. Как отметил с иронией художник, не менее тридцати посетителей, замерших словно в трансе, гипнотизировали взглядом его работу, а из других залов подходили все новые и новые зрители!
«Исцеление» было создано всего несколько лет назад, поэтому автор должен был бы помнить это полотно – вплоть до мелочей, – но детали ускользали от его восприятия. Ему казалось, что он видит этот холст впервые, и, всмотревшись в него, неохотно подумал, что и впрямь создал нечто… грандиозное. Эта работа была продана за очень большие деньги. Критика ругала ее, но в равной степени и превозносила до небес. Уж слишком противоречивое произведение – и это, похоже, было понятно даже дилетанту. «Исцеление» сочетало ранние тенденции его творчества – чрезмерную яркость красок, жесткость и резкость форм, грубость отделки – и более поздние предпочтения – оно было четко, просто и изысканно организовано. Хотя картина представляла собой абстрактную композицию, он, отбросив яркие, экзотические детали, на которых и было сосредоточено в основном внимание публики, наметанным оком мгновенно выделил в ней образ измученного болезнью человека, корчившегося от непереносимой физической и душевной боли с черным провалом распахнутого в крике рта, который, казалось, молил кого-то о снисхождении и пощаде. Это было чудовищно – так ужасно, что нельзя было выразить словами!
– Ну-с, и что все это значит? Неужели это и есть «Исцеление»?
Он сам не заметил, как внезапно заговорил, потревожив тишину зала. На него стали обращать внимание. Он тяжело и хрипло дышал, а по его побледневшему лицу струйками стекал пот. Он усмехнулся и оглянулся на стоявшую за его спиной хорошо одетую женщину средних лет, чей взгляд, прикованный к висевшему на стене чудовищному полотну, раздражал его. Она сделала шаг в сторону, позволяя ему отойти, выбраться из толпы но не отвела глаз от картины. Он был для нее никто – пустое место.
Глазевшая на полотно парочка напомнила ему двух глупых боровов и тоже вызвала у него раздражение.
– Это же обман, пустышка, не более чем яркая обертка, которая невольно притягивает взгляд, – заговорил он высоким, дрожащим голосом, размахивая сморщенными, с утолщениями на суставах старческими руками.
Молодые люди переглянулись, что-то прошептали друг другу и отошли от него в сторону. Определенно, они тоже не принимали его всерьез.
Он рассмеялся и стал тереть кулаками неожиданно увлажнившиеся глаза.
– Что-нибудь не так, сэр? – обратился к нему служитель музея.
Художнику все-таки удалось добиться анонимности, он в полном смысле слова был невидимкой – никто его не узнавал. Он стал смеяться, и смеялся все громче и громче, пока у него не закололо в груди. Ведь все это и впрямь достойно осмеяния – не правда ли?
Пошатываясь, он направился к выходу, расталкивая группки глупцов, пялившихся с глубокомысленным видом на эти штучки, которые он когда-то вырезал из собственного тела, наклеил на картон или холст и выставил на всеобщее обозрение. Потом – какое облегчение! – он оказался на свежем воздухе. Он полной грудью вздохнул, а выступивший на лбу пот высох за несколько секунд. Он вошел в парк и под сенью деревьев двинулся по дорожке в сторону залива, который властно заявлял о своем присутствии холодным, влажным ветром, приносившим запах моря. Он подошел к отвесной каменной стене, о которую с шумом и грохотом разбивались ледяные свинцовые волны. Солнце, отражаясь в них, рассыпалось на тысячи крохотных зеркальных осколков. Небо было затянуто серыми тяжелыми тучами, и солнце то и дело в них пряталось.
Содрогаясь от пронизывающего ветра, он простоял в этом отдаленном уголке парка, на набережной, несколько часов, пока наконец его не нашли и не увели со старого каменного мола.
Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего!
И все же он мог сказать, что сделал немало.
Путешествуя без особых удобств по провинциальному американскому востоку, я, к большому своему удивлению, оказалась в К., своем родном городе! Я не появлялась в этом городишке уже двадцать шесть лет, и у меня не было здесь ни близких родственников, ни других причин – сентиментального или ностальгического характера, которые могли бы побудить меня вновь заехать в эти края. Я умотала в восемнадцать лет, чтобы поступить в колледж, и ни разу сюда не возвращалась.
От тех восемнадцати лет, что я провела здесь, у меня на всю жизнь на лице и теле остались шрамы.
И вот совершенно неожиданно, как это бывает в дурном сне, я оказываюсь в К.!
(Должно быть, весной я, не отдавая себе в том отчета, подписала контракт на поездку в К. Над контрактами корпят мои агенты, и я обычно подписываю их, не читая: у меня просто нет времени вникать во все бумаги. На меня теперь большой спрос, я без конца мотаюсь по стране и не всегда знаю, куда меня занесет судьба. Впрочем, как я догадываюсь, поездка в К. – глухой, заброшенный уголок Пенсильвании, находящийся на расстоянии сотни миль от любого приличного города, влетела представителям местного муниципалитета в копеечку – уж мои-то агенты наверняка для этого расстарались.)
Что такое К.? На первый взгляд типичный провинциальный американский городишко без малейших достоинств, основанный в середине девятнадцатого века у подножия Аппалачей на берегу реки Саскуэханна. Когда-то здесь добывали уголь и железную руду. В пятидесятые годы, когда К. достиг относительного процветания, в нем обитало сорок пять тысяч человек, но теперь почти все промышленные предприятия закрылись, а население ощутимо сократилось. В моей памяти К. остался городом высоких, сохнущих на корню, погибающих деревьев и мерзкого запаха серы, который приносил с собой ветер. Городок окружен невысокими горными хребтами, напоминающими грубо зарубцевавшиеся раны на коже матери-земли.
Здесь я была счастлива, хотя счастье оказалось недолгим и настолько мучительным, что мне пришлось уносить отсюда ноги, чтобы спасти жизнь.
К огромному моему удивлению и смущению, на платформе железнодорожного вокзала в К. – аэропорта здесь никогда не было – собралась небольшая, но настроенная весьма по-боевому толпа, чтобы меня приветствовать. Все эти незнакомые или почти незнакомые мне люди, выстроившись вдоль платформы, отчаянно размахивали руками и скандировали мое имя, а также лозунги вроде «Добро пожаловать в К.!» и «Привет самой выдающейся гражданке города К.!».
Меня встречали отцы города: мэр, его помощники и председатель городского комитета по культуре. На вокзал явились и мои школьные друзья, чьи лица мелькали предо мной, словно я была в горячечном бреду. Мэр, дородный и прочный, как пожарный гидрант, сверкая белозубой улыбкой, пожал мне руку и назвался «Карли» Карлсоном, добавив, что он выпускник 1967 года местной средней школы, которую я сама окончила в 1969-м. Порывшись в памяти, я вспомнила этого «Карли» – самого популярного в городе спортсмена, который и взглядом-то меня никогда не удостаивал, пока мы учились вместе. Сейчас же, казалось, он был преисполнен самых теплых чувств ко мне и от полноты чувств снова и снова тряс мою руку, что и было зафиксировано фоторепортерами местных газет вместе с кривой ухмылкой. Я при этом морщилась – уж слишком крепкими были рукопожатия мэра. Здесь же находилась камера местной телестудии, под неусыпным оком которой мне был вручен букет из дюжины кроваво-красных роз, потом во всеуслышание объявили: «Одна из самых видных гражданок города К. вернулась домой! Давайте поздравим ее с большим, но вполне заслуженным успехом!» Мэр нежно растягивал гласные, произнося мое имя, как будто оно было экзотическим, а не самым обычным. Потом он взмахнул рукой, и на перроне заиграл наш старый школьный джаз-оркестр. Я сразу узнала его надтреснутый, но слаженный, в общем, голос, и у меня от ностальгических воспоминаний задрожали руки и чуточку закружилась голова. Мне захотелось крикнуть: Не надо! Не ворошите прошлое, очень вас прошу!
Тем не менее я и виду не подала, что это меня задело. Уж где-где, но в К. демонстрировать свои эмоции в мои планы не входило.
Поездка в лимузине мэра к заново выкрашенной и подновленной гостинице неожиданно сильно задела мои чувства. В американских городах вроде К. обычно разрастаются пригороды, а центр почти не изменяется. Так было и тут. Вот Мэйн-стрит, главная улица, по которой я когда-то гуляла – обычно в полном одиночестве; вот здание городского банка, когда-то казавшееся мне величественным, теперь же выглядевшее довольно жалким и обшарпанным; вот самый большой местный универмаг, принадлежавший братьям Адамс, вот церковь Троицы, а вот и Черити-стрит с самыми дорогими магазинами женской одежды. Сюда я в свое время боялась и нос сунуть. Теперь многие витрины заколочены, а магазин под названием «Тартан» превратился в бюро проката видеофильмов. Потом я увидела роскошный когда-то старый кинотеатр «Риалто», превратившийся в пункт по продаже уцененной обуви, о чем сообщали яркие, вывешенные на стенах объявления. Несколько муниципальных зданий, составлявших гордость К., были перекрашены и отреставрированы. К ним пристроили новые, более современные фасады, сверкавшие тонированными стеклами, вставленными в дешевые алюминиевые рамы. На том месте, где прежде проходила Южная Мэйн-стрит, был разбит парк с пешеходными дорожками и чахлыми деревцами. Старые дома, окна которых выходили на реку, были снесены, и на их местах громоздились серые бетонные блоки делового центра – без малейших признаков растительности вокруг. Когда лимузин покатил по знакомым улицам, я чуть из машины не вывалилась – до того мне стало любопытно посмотреть на старый мост на Черч-стрит – переплетение металлических конструкций, кое-где тронутых ржавчиной. На этом мосту рядом с железнодорожными путями проходила узенькая пешеходная дорожка, по которой я ходила, когда училась в младших классах. Мне очень нравилось тогда смотреть на бурлившие внизу воды реки, перегнувшись через ограждение моста.
– Саскуэханна! – негромко произнесла я, в очередной раз поражаясь тому, сколько таинственного и загадочного скрыто в названии этой реки. Но реки не знают своих имен, тут же подумала я. Только люди знают, как их зовут.
Это простейшее умозаключение наполнило меня радостью и непонятным восторгом.
В моем элегантно обставленном номере на шестом этаже – на самом верху гостиницы города К., – можно было, открыв окно, любоваться полноводным течением Саскуэханны, отсвечивающей серебром, как спинка гремучей змеи. В номере оказалось множество букетов лилий, астр, роз и других цветов, от которых исходил столь сильный аромат, что в горле у меня запершило. На визитной карточке цвета слоновой кости огромными витиеватыми буквами было написано: ОСТАВАЙСЯ У НАС НАВСЕГДА!
Мне было тринадцать лет, и я ехала на велосипеде вниз с холма по дороге, идущей по берегу реки. Некий мой сосед девятнадцати лет от роду спускался на машине с холма следом за мной. (Его имени я вам не скажу. Давайте называть его Б. Он был человеком, которого я обожала.) У подножия холма его машина вдруг вырвалась вперед и вильнула, преграждая мне путь. Если бы я резко не вывернула руль в его сторону, то непременно сорвалась бы в воду. Разве он не видел, что я еду? Почему ему вдруг захотелось навредить мне? Я завизжала и под скрежет металла рухнула вместе с велосипедом на дорогу. Острыми камнями и гравием мне порезало колено, и я так сильно ударилась плечом, что зубы у меня лязгнули. Некоторое время лежала на земле без движения, не имея сил даже глотнуть воздуха. Между тем Б. уже сворачивал на главную дорогу, небрежно пыхнув в мою сторону выхлопом своей машины. Если бы он посмотрел в зеркальце заднего обзора, то увидел бы краем глаза придавленную велосипедом, распростершуюся у обочины дороги мою нелепую, смешную фигуру. Впрочем, очень может быть, что он не удосужился одарить меня даже скользящим взглядом и спокойно покатил дальше. Я с плачем похромала домой; кровотечение оказалось довольно сильное, джинсы были выпачканы и пропитались кровью.
Что ты наделала! Нет, ты только взгляни, дрянная девчонка, что ты с собой сделала!
Заглядываясь на своего соседа Б., я поступала дурно, а потому и без напоминаний родителей знала, что все это заслужила: и падение, и ушиб, и даже большой серповидный шрам – вкупе с множеством других шрамов поменьше, приобретенных раньше. Я догадывалась, что Б. сделал это намеренно, чтобы избавиться от восхищенных взглядов и знаков внимания влюбленной тринадцатилетней девочки, до которой ему не было никакого дела.
Так чаще всего и бывает, когда любишь, а твоя любовь никому не нужна.
С той поры прошло более тридцати лет. Тем не менее на приеме в муниципалитете, когда мэр вручил мне внушительных размеров бронзовый ключ от города, я увидела Б. в толпе журналистов и почетных горожан, собравшихся меня приветствовать. Протолкавшись сквозь толпу, чтобы пожать мне руку, Б., в прошлом самоуверенный юнец с равнодушными глазами, а ныне упитанный лысеющий мужчина далеко за сорок, посмотрел на меня с улыбкой. Его рукопожатие оказалось крепким, и руку мне он пожимал с большим чувством.
– Подпишите мне, пожалуйста, эти программки, если можно, – попросил меня Б. Рядом с ним стояли двое застенчивых подростков, которых он подталкивал ко мне.
Я смотрела на Б., пораженная произошедшими в нем переменами, и спрашивала себя, действительно ли мы были когда-то знакомы?
Во внешности нынешнего Б. самовлюбленный юнец, которого я когда-то знала, едва угадывался. Когда-то Б. носил длинные, до плеч волосы, а теперь был аккуратно подстрижен, каштановые, с сединой волосы, далеко отступив от лба, сильно поредели на макушке. Спортивный пиджак распахнулся, открывая округлое брюшко. До какой же степени я была шокирована, как разочарована – словами не передать! Глядя на пухлощекого улыбающегося мужчину, я думала: И это ты? Человек, напугавший меня чуть ли не до смерти? Ослепительно улыбаясь всем, кто находился в зале и тоже улыбался мне, я взяла ручку и стала подписывать переданные мне Б. программки аккуратным округлым школьным почерком. Потом я задала Б. несколько вежливых вопросов, касавшихся его прежней жизни. Спросила, на ком он женат, где живет, чем занимается, как зовут его детей. Ничуть не сомневаясь, что подобные вопросы польстят самолюбию Б., явившемуся со своими детьми (которые смотрели на меня во все глаза, зная, что перед ними знаменитость), я все же не могла представить, до какой степени эти обычные слова могут его тронуть. И вот, пока остальные гости с вежливыми, словно наклеенными улыбками на лицах дожидались своей очереди, Б., не отпуская меня, заливался соловьем, рассказывая о своей жизни. Я вежливо улыбалась, слушая его, но мысли мои в этот момент были далеко. Я думала: Когда тебе было девятнадцать, я тебя обожала, а вот теперь нисколько не люблю, ты разрушил все, что было мне дорого, – даже память о себе и о том, что между нами было. Б. между тем распинался о том, какая я была талантливая, когда училась в школе, и какие высокие отметки и награды тогда получала. Говорил, будто мои способности замечали все, кто жил со мной по соседству. Поэтому никто и не удивился, узнав, что я стала такая знаменитая.
Это слово – «знаменитая», которое он слишком часто употреблял, отталкивало его от меня, как отравляющий воздух смрад.
У Б. в руках оказалась камера, и он с напором, даже с агрессией, которую я так хорошо помнила, предлагал мне сняться с ним и его отпрысками – Кристи и Тедди. Я, конечно, согласилась, сказала, что буду «просто счастлива», и стояла, улыбаясь, рядом с подростками под стеклянным глазком камеры Б., пока Б. нажимал кнопку и слепил меня вспышкой. Я заметила, что, с тех пор как ступила на землю, я только и делаю, что улыбаюсь, хотя на душе у меня премерзко, а во рту появился неприятный привкус меди. А ведь прежде ты не обращал на меня внимания, подрезал меня так, что я рухнула с велосипеда, а ведь я тогда тебя обожала – или ты забыл? Повинуясь внезапному импульсу, я нагнулась приподнять подол черной кашемировой юбки и продемонстрировать этому краснолицему, полному, затянутому в спортивный пиджак человеку свой серповидный шрам на колене. Мне всегда казалось, что это особенный шрам – в своем роде загадочный и прекрасный. Признаться, втайне я даже гордилась им, но так вышло, что мое движение осталось незамеченным – Б. и его дети отошли, унося в виде добычи подписанные мной программки, а их места тут же заняли другие жители города, которые радушно мне улыбались, приветствовали меня и хотели получить свою долю удовольствия от общения со знаменитостью.
Следующим номером продуманной мэром развлекательной программы была поездка в дом престарелых (я сильно сомневаюсь, что именно мои агенты включили это мероприятие в план встреч). Услышав об этом, я приуныла, а улыбка у меня стала совсем уж фальшивая, но один из помощников мэра сказал, что для пожилых людей очень важно со мной познакомиться и они «сохранят воспоминания об этой встрече до конца своих дней!».
Камеры опять засверкали вспышками, когда я, покачиваясь на высоких каблуках, стала взбираться по крутым ступеням старого, не слишком ухоженного на вид кирпичного дома с фасадом из желтого песчаника. Дом престарелых города К. представлял собой на скорую руку отремонтированное здание, располагавшееся на берегу реки, с которой дул пронизывающий ветер, приносивший неприятный запах серы.
Когда я вошла в дом, осмотрелась и втянула в себя сложные запахи, блуждавшие по его коридорам, у меня заслезились глаза. Пожалуй, более унылого места не видела за всю свою жизнь. С ярким линолеумом на полу и многочисленными лампами дневного света на потолке, этот дом был похож на мавзолей. Я была одета в дорогой черный кашемировый костюм и белоснежную блузку, а на шее у меня красовался яркий шарфик. Мой внешний вид никак не вязался с мрачными, похожими на казармы помещениями этого здания, и я чувствовала себя здесь лишней. Глаза обитателей заведения задерживались на мне с немым вопросом: Кто эта женщина, и почему она здесь, с нами? Попечитель повел меня по коридорам, рассказывая об истории заведения, которое, как оказалось, было основано в середине прошлого века. При этом он не забыл добавить, что новое здание, в котором мы находимся, было сооружено в 1989 году. Наклеив на уста вежливую улыбку, я старалась продемонстрировать, до чего мне все это интересно. Даже задавала ему какие-то вопросы, поскольку пытаюсь вести себя как воспитанная и интеллигентная женщина при любых обстоятельствах. Попечитель провел меня по совершенно пустой в это время дня гостиной, а потом показал комнаты, где старики спали. Эти комнаты и сейчас, в дневное время, были полны: то здесь, то там над изголовьем кровати поднималась чья-то всклокоченная голова. В спальнях пахло старостью, желудочными газами, немытой человеческой плотью и мочой. Все эти запахи так сильно на меня подействовали, что мне едва удалось подавить позыв к рвоте. Попечитель позвонил в висевший на стене колокол и громко объявил:
– Леди и джентльмены, прошу внимания! Сегодня нас навестила мисс… одна из наиболее знаменитых и известных горожанок нашего К.! Прошу вас поприветствовать ее.
Ответом ему было молчание – мрачное и настороженное. В дальних рядах кто-то глухо кашлянул, потом закашляли и другие, затем неожиданно послышалось сдавленное рыдание. Все это время я героическим усилием воли сдерживала подступавшую к горлу тошноту: затаила дыхание, стараясь как можно реже вдыхать отравленный миазмами воздух, и до боли впилась длинными, наманикюренными ногтями себе в ладони.
Попечитель сложил руки рупором у рта и проорал мое имя вновь. Это подействовало. До нас донеслись приглушенные шумы и шорохи – пожилые обитатели заведения стали поворачивать в мою сторону отрешенные лица и усиленно мигать в надежде увидеть ту особу, о появлении которой столь громогласно объявил попечитель. Потом послышался шепот, сопровождавшийся звуком, похожим на вдох: люди обсуждали происшествие. Кто она такая? Та женщина у дверей – кто это? Пока попечитель вел меня по длинному проходу между койками, я рассыпала во все стороны улыбки; десятки желтоватых подслеповатых глаз наблюдали за мной, отслеживая каждое мое движение. Раздался высокий хриплый голос: «Эй, мисс, как вас там, подойдите-ка сюда!» Я приблизилась к тому месту, откуда прозвучал голос, и увидела прикрытую несвежей, застиранной простыней фигуру. Это была женщина преклонных лет с широким и плоским, сплошь изрезанным глубокими морщинами лицом, напоминавшим кусок высохшей и растрескавшейся на солнце глины. Я в ужасе уставилась на нее. Неужели это моя учительница математики младших классов мисс С? Но как страшно с тех пор она переменилась!
Вспоминая родной город К., я всегда представляла и мисс С. Разумеется, без романтического ореола, в каком мне виделся дерзкий и юный Б. Мои воспоминания об учительнице были полны беспокойства и страха: мисс С. считалась одной из самых суровых и непреклонных учительниц, и я из кожи вон лезла, чтобы получить ее одобрение, что, правду сказать, удавалось мне не часто. Когда я училась в школе, мисс С. была сорокалетней особой плотного телосложения, с круглым лицом, с резкими, почти мужскими чертами. В ее присутствии мне всегда хотелось стать маленькой и незаметной, тем не менее ее небольшие золотистые глаза под кустистыми темными бровями постоянно были ко мне прикованы, следили за каждым моим движением. Теперь, глядя на эту беспомощную женщину, я ощутила болезненный укол в сердце, стыд и смущение. Подумать только, я, ее бывшая ученица, сижу в модной, дорогой одежде в этом убогом приюте, а о моем появлении объявляют, звоня в колокол!
Мисс С. выделяла меня (и еще двух или трех несчастных девочек) из всего класса, и проницательный взгляд ее маленьких глазок вечно меня преследовал. Казалось, она действовала по принципу «жалеешь дитя – губишь его» и изводила меня постоянными придирками. Я не могла отделаться от мысли, что самый факт моего существования вызывает у нее сильнейшее раздражение и неприятие. Хорошо еще, что с другими учителями благодаря моим врожденным способностям и незлобивому, хотя и сложному характеру мне неплохо удавалось ладить, иначе жизнь обратилась бы в кромешный ад. Потом уже я пришла к мысли, что мисс С. в отличие от других учителей была единственным человеком, кто разобрался в моей подлинной сути и разгадал мой характер, потому я и не могла угодить ей. Когда мисс С. вызывала меня к доске, я холодела от ужаса и в глазах одноклассников выглядела полной тупицей. Они начинали смеяться надо мной, и мисс С. смеялась вместе с ними. У меня был плохой почерк, я пыталась писать так же, как она, выводя ровные, округлые буквы, но она была недовольна. «Отвратительно! Как курица лапой!» – восклицала она и перечеркивала страницу красной ручкой, хотя мне лично написанное казалось верхом аккуратности и совершенства. Дошло до того, что на городской контрольной по математике она незаконно понизила мне бал с 98 до 78 и я, заметив это, выбежала с плачем в коридор, заскочила в туалет на первом этаже и, с силой ударив по оконному стеклу рукой, разбила его и распорола руку. Крови было много, я испугалась и подняла крик. Находившиеся в туалете другие девочки тоже стали кричать; на наши вопли сверху прибежала мисс С. и сразу устремилась ко мне. Казалось, у нее не было даже тени сомнения в том, кто учинил переполох: она предвидела это. Схватив за пораненную руку, она потащила меня в медпункт, находившийся в противоположном конце здания, продолжая на ходу ругать меня и унижать.
«Бог знает что ты на этот раз натворила! – говорила она, непрестанно дергая меня за порезанную руку. – Ах ты, дрянная девчонка! Ты это сделала нарочно, назло мне! Ужасная, испорченная девочка! Я тебе это еще припомню, обещаю!»
Мы шли по коридору, оставляя за собой яркий кровавый след, походивший на выписанные в строчку восклицательные знаки.
Следы порезов остались у меня до сих пор. Разумеется, со временем они побледнели, и видно их теперь плохо. Но если руку поднести к глазам под особым углом, сразу становятся заметны белые, в виде иероглифов древнего незнакомого языка старые шрамы. Самый большой длиной три дюйма, он расположен на тыльной стороне руки. Другие, поменьше, находятся на ладони.
«Как же тебе повезло! – говорили в один голос и мисс С, и хирургическая сестра, которая зашивала мне рану. – Еще бы немного – и ты перерезала бы вены на запястье! Ужасная, испорченная девчонка!»
Эти слова до сих пор эхом отзываются у меня в ушах.
Странствуя через годы, я все время задавала себе вопрос: «Ну почему вы меня так мучили, мисс С?» И не находила на него ответа.
И вот тридцать лет спустя я, задыхаясь от сладковатого омерзительного запаха разлагающейся плоти, сижу у ее постели и слушаю ее стоны. Она жалуется. Мне! Бывшая учительница математики, которая меня на дух не переносила. Что же с вами случилось, мисс С.? Как вы здесь оказались? Мне всегда хотелось поговорить с ней – откровенно, по душам и выяснить ее подноготную. Но теперь ничего более вразумительного, кроме: «Помоги мне, скажи им всем, кто я такая! Скажи им, что я – твоя подруга!» – из ее уст не доносилось. При этом ее скрюченные, как когти хищной птицы, пальцы, судорожными, конвульсивными движениями цеплялись за подол моей дорогой кашемировой юбки. Я огляделась. Некоторые из смотревших на меня людей показались мне знакомыми. «Кто они? – подумала я с содроганием. – Быть может, тоже мои бывшие учителя? Или – если такое возможно – их родственники? Или даже мои собственные – дальние?» Я смотрела на эти бледные, безжизненные лица, на закутанные в серые простыни тела, похожие на тряпичные куклы, и слышала их настойчиво повторявшие одно и то же, шелестевшие, словно у выходцев с того света, голоса: «Помоги нам! Помоги нам, деточка! Ну пожалуйста!»
Все эти взрослые люди, которые проявляли равнодушие и даже жестокость ко мне, когда я была маленькая, теперь по странной иронии судьбы жалобно взывали ко мне, просили о помощи. Я могла, конечно, холодно им улыбнуться и сказать: Поздно, дорогие мои! Сердце мое уже зачерствело и ожесточилось! Я могла просто рассмеяться им в лицо и крикнуть: Помогите себе сами! Это же так просто!
Но я лишь сидела на стуле как приклеенная и ничего не говорила – я колебалась. Попечителя заведения и помощника мэра так и подмывало увести меня отсюда, но я сидела, не шелохнувшись.
– Чем я могу вам помочь? – спросила я. – Всем вам?
Я увидела потянувшиеся ко мне похожие на когти хищной птицы пальцы мисс С. и черный провал ее рта, разверзшийся до таких пределов, что она, казалось, была готова меня проглотить. Несомненно, она намеревалась высказать свое заветное желание. И вместе с мисс С. ко мне потянулись все остальные здешние обитатели – сирые, старые и убогие, разевая беззубые рты и потрясая в воздухе немощными руками…
– Я бы и рада, да ничего не могу для вас сделать, – сказала я. – Не в моей это власти. Старость…
Я не хотела быть грубой и всего лишь говорила правду. Жаль, что она оказалась такой жестокой.
– Это старость… – автоматически повторяла я, морщась от вонючего, застоявшегося воздуха и опираясь на никелированную спинку ближайшей кровати. Что-то гадкое и вязкое прилипло к высокому каблуку моей туфли. Сначала я не поняла, что это такое, но потом, нагнувшись, рассмотрела и с отвращением крикнула: – Нет, только не это! – И резким взмахом ноги сбросила с себя туфлю.
Попечитель дома престарелых и помощник мэра ринулись ко мне, бросив сурово:
– Посещение закончено! Сюда пожалуйте, дорогая мисс, сюда.
Желая выбросить это все из головы, я с полчаса прогуливалась по берегу реки, хотя мои высокие каблуки проваливались в глинистую землю. Чтобы успокоиться и привести в порядок мысли, мне пришлось выбраться из лимузина, который теперь с заведенным двигателем дожидался меня на дороге. (Прежде чем позволить мне такую вольность, помощник мэра связался со своим шефом по мобильнику и долго с ним переговаривался – должно быть, они и впрямь заботились о своей почетной гостье, а возможно, просто опасались какой-нибудь выходки с моей стороны.) Я посмеялась, поплакала, а потом, смахнув слезы с глаз, устремила взгляд на противоположный берег реки Саскуэханна, где находились давно закрытые фабрики, мельницы, паровозные депо, всевозможные хранилища и склады, когда-то составлявшие гордость этого местечка, а теперь обезображенные следами пожаров, ржавчиной и яркими, грубыми граффити. Вода была свинцово-зеленой, с бледными радужными пятнами, как будто в нее смыли мазут. Как часто я гуляла тут когда-то! И сейчас на берегу реки я вновь чувствовала себя маленькой девочкой, которую вот-вот позовут обедать. Наш одноэтажный, закованный в асфальт домик находился отсюда на расстоянии не более полумили. Мой отец проработал на одной из таких вот фабрик всю жизнь. Возможно, это ему не слишком нравилось, но я ни разу не слышала от него ни единой жалобы. Во всяком случае, в моем присутствии он на свою жизнь никогда не жаловался. Моя мать умерла от… Ох! Чуть было не сказала, что мою мать уморила жизнь. На самом деле свою мать в отличие, скажем, от мисс С, цепко впивавшейся мне в плечо своими когтями-пальцами при малейшей провинности, я помню на удивление плохо. И отца тоже плохо помню – в отличие от высокомерного и романтичного Б., который так и норовил выскочить прямо у меня перед носом на своем автомобиле. Родители, как мои дедушки и бабушки, умерли очень давно. Тем не менее я не могла избавиться от кошмарного ощущения, что еще четверть часа назад видела их в доме престарелых, привязанных кожаными ремнями к кроватям с никелированными спинками, и слышала их тихие, хриплые голоса, молившие о помощи: Помоги нам, деточка! Ну пожалуйста! Паж-а-а-а-лст-а-а-а!
А между тем я с радостью позволила помощнику мэра и попечителю проводить меня на улицу и даже была им за это благодарна.
Боже! О чем я думаю! Мои родители давно умерли. Я точно это знаю. И моего спокойствия они больше не потревожат! Никогда…
Потом в городе К. начались светские приемы: лица, улыбки, рукопожатия. Ладно бы только рукопожатия, но меня обнимали и тискали совершенно незнакомые люди. Они кричали: «Добро пожаловать домой! Почему вы так долго к нам не приезжали?» В мою честь был даже дан обед в городском комитете по культуре, и все, кто там был, похоже, горели одним-единственным желанием – сфотографироваться со мной на память. У меня от слишком яркого света стала кружиться голова, а глаза резало от постоянных вспышек. На мгновение мне даже пришла в голову мысль, что у меня может испортиться или даже пропасть зрение, и я впала в панику. Неужели они хотят меня ослепить? Может, это часть их жуткого плана?
Но жители города К. проявляли по отношению ко мне такое неподдельное дружелюбие и до такой степени были исполнены энтузиазма в стремлении мне угодить, что темная, оборотная сторона, которую мог иметь этот визит, мне скорее всего только померещилась. Конечно, неприятный осадок после посещения дома престарелых какое-то время у меня еще оставался, но я вынуждена была пить и есть на этих встречах, поскольку воздерживаться от еды и питья на банкетах не только невоспитанно, но и грубо. Ни у кого не должно было возникнуть и намека на мысль, что я пренебрегаю их гостеприимством и чувствую себя выше их.
Но все-таки я действительно выше их! Ведь я все-таки уехала отсюда.
Меня повезли в школу города, где я когда-то училась, – с узкими оконцами и низкими потолками. Там и дышать-то было трудно. Пришлось произнести речь на тему «Моя жизнь после отъезда из К.». А потом меня повезли в первую лютеранскую церковь, которую посещала моя семья, повинуясь чувству долга. Затем мы отправились в публичную библиотеку, где седая библиотекарша с бульдожьим лицом распространялась о том, как хорошо она помнит мою темноволосую головенку, склоненную над книгой. Далее мы посетили множество других мест, которых я, признаться, совершенно не помнила. Наконец я попросила водителя лимузина остановиться в тенистой аллее. Когда я отошла в сторону, меня буквально вывернуло наизнанку, желудочные судороги и спазмы были на удивление сильными. Думаю, водитель лимузина и помощник мэра были немало шокированы моим поведением, хотя ничего мне не сказали. И я тоже ничего им не сказала, только, вытерев платком рот, пробормотала:
– Спасибо, водитель. А теперь поезжайте дальше, пожалуйста.
Ты на нас всегда поглядывал. Уж я-то знаю. Исподволь – когда казалось, что и не смотришь вовсе. Смотрел, чего уж там – по крайней мере на этих девчонок, которыми и я сама всегда восхищалась. Как бы невзначай следил за моим взглядом, который всегда в них упирался. Возьмем, к примеру, Е. – она была старше меня года на два, а то и больше. Отчаянная девчонка, ничего не скажешь, она уже окончила школу, а может, и не окончила, а просто бросила. Думаешь, мы ничего не видели? Видели! Все на тебя смотрели, в особенности эти девочки с Шеридан-роуд и Кайюга-роуд – в тесных джинсах и футболках или в ярких купальных костюмах на скалах каменоломни, находившейся неподалеку от набережной. Чудное время! Трещат цикады, воздух жарок, в нем разливается какая-то особенная истома… Я тогда забиралась на самую высокую скалу и бросалась оттуда в зеленоватую воду. И все время ощущала на своей тощей, нескладной фигурке критические, оценивающие взгляды «больших» девочек, которые сами не прыгали, а все больше смотрели. В частности, на мои узкие бедра и плечи, на худые ноги – ну и на все остальное. Или мне это только казалось? Парни, лежавшие рядом с ними на полотенцах в вальяжных позах, иногда свистели или кричали мне что-то вслед, но я не знаю, что именно, я не прислушивалась и уж тем более не оглядывалась. Хотя, конечно, я все подмечала. А ты все время на них смотрел. Думал, они не замечали? Напрасно. Они все на свете замечали. Уж как ты старался со всеми подружиться, стать своим, разговаривать так же, как они. Ты увивался сразу за всеми: за Л., с длинными черными и блестящими, свешивавшимися ниже спины волосами, за Дж., дочкой помощника шерифа, за М, которая заходилась от хохота, когда мальчики начинали ее щекотать, за Е., золотой от загара, веснушчатой, с ленивым взглядом зеленых кошачьих глаз. Как я уже говорила, я все это видела и даже принимала участие в их забавах. К примеру, столкнулась в воде (случайно) с одним мальчиком, приятелем Е. Он и еще один его приятель неожиданно схватили меня за щиколотки и потянули ко дну. Конечно, это была игра, забава, не более, но мне было обидно; парни хохотали как сумасшедшие, а потом в воду стали прыгать и другие: М. прыгнула, ударив пятками меня по ягодицам, затем Дж., вцепившись, словно злое дитя, мне в волосы, потом Л., оцарапав ногтями мне плечи и руки, ну а потом в воду бросились и все остальные… Они протащили меня под водой вокруг большой, с изломанной, острой поверхностью гранитной глыбы, ободрав мне все лицо, ключицы, плечи, мои маленькие грудки, да так быстро, что я и опомниться не успела. Через минуту все было кончено, и я, окровавленная, выползла на обломок скалы у берега, судорожно хватая воздух ртом. Я на них после этого даже не посмотрела – такое отвращение все они у меня вызывали. Но я все слышала: их смех, гул голосов, громче всех, кстати, был голос Л. А потом я уловила, как стали захлопываться дверцы машин, и они уехали.
Ну почему, почему ты так меня ненавидел? Я ведь любила тебя!
Шрамы, оставшиеся после этого, теперь почти невидимы. Так, какие-то беленькие черточки на подбородке и щеках… Но для меня каждый такой шрамик – зарубка на память. Однажды, когда мне было пятнадцать и я поняла, что еще немного – и я уеду из К., меня охватило чувство ничем не замутненного счастья. Я всегда знала, что мне придется отсюда бежать, спасая свою жизнь.
И вот сегодня, когда я, предваряя свое выступление, произнесла речь в культурном центре К., я увидела Е. Она подошла ко мне, пожала руку и как ни в чем не бывало спросила: «Ты помнишь? Помнишь меня?» – и улыбнулась скромно, даже застенчиво. Точно так же улыбнулась, как и ее пухлощекая подруга Л., с избытком косметики на лице (если бы мне не сказали, кто это, я бы ее не узнала). Та пришла с мужем, одним из членов городского комитета по культуре, который все время бросал на меня вожделеющие взоры. Потом вокруг меня замелькали лица: Дж., М. и другие – или, быть может, просто похожие на них? Как они мне аплодировали, как улыбались, едва не выскакивая из платьев, пытаясь напомнить мне и всем остальным, что я лично с ними знакома! Можно было подумать, будто все они являлись моими лучшими друзьями. Между прочим, я своим выступлением постаралась дать им понять, что так оно и есть и они до сих пор остаются ближайшими моими друзьями, как, впрочем, и остальные жители родного города: хотела, чтобы они мной гордились. Их гордость – часть моей профессиональной гордости исполнителя. Мы редко предстаем перед публикой такими, какие мы есть, и никогда не демонстрируем своих шрамов – ни на душе, ни на теле. Тем не менее боль и смертельный ужас, которые я испытала, когда они протаскивали меня под водой вокруг гранитной глыбы с острыми как бритва краями и гранями, были самыми настоящими, подлинными, и эти боль и ужас так же свежи в памяти, как будто все это произошло вчера. Закончив выступление, я кланялась и улыбалась, всматриваясь в устремленные на меня со всех концов зала сияющие дружелюбием лица, но при этом не выделила из толпы взглядом ни Е., которая радовалась за меня как родная сестра, ни Л., вскинувшую вверх руки, чтобы было лучше видно, как она приветствует мой успех, ни Дж. или М. или похожих на них размалеванных женщин средних лет. И я не бросила им в лицо облитые яростью и горечью слова: Как же сильно все вы изменились! И почему вы здесь собрались? Когда-то я вас любила, а вы заплатили мне за любовь ненавистью. Но теперь я вас не люблю! Вы мне совершенно безразличны.
Итак, мое последнее выступление в К., городе, где я родилась и выросла, подошло к концу, завершилось в вихре калейдоскопа лиц, улыбок и фотовспышек. Очень может быть, что я сфотографировалась на память с Е., а также с Л. и ее мужем; в тот день столько было сделано снимков на память, что всего и не упомнишь. Я подписала столько афишек и программок, что и не сосчитать; не сосчитать также поцелуев, которые горожане запечатлели у меня на щеках. Концерт затянулся, хотя на программке значилось время его окончания – десять часов. Это и неудивительно, ведь «концерт» не только выступление, но еще и многочисленные встречи и общение с людьми. После весьма успешного выступления в К. мне было позволено наконец укрыться в салоне черного лимузина мэра, который отвез меня в гостиницу. Я без сил распласталась на постели, смутно припоминая, что завтра в 6.40 утра поезд на Филадельфию увезет меня из этого города. Это будет мой второй побег из К. Я так устала и хотела спать, что мне едва хватило сил стащить дорогое сценическое платье и тесные туфли на высоких каблуках. Скользнув под прохладную простыню, я уперлась взглядом в потолок гостиничного номера. С реки дул пронзительный холодный ветер, а в стекла барабанили капельки дождя, будто вновь и вновь задавая мне вопрос: «Куда тебя занесло? Почему тебя опять забросило в это зловещее местечко?» Я лежала, ощупывая свое израненное тело, шрамы на груди, острых коленях, худых бедрах и щуплых плечах, читая, как слепой, используя азбуку Брайля, эти тайные иероглифы. Как ни хотела я заснуть, мне это не удалось. В мозгу метались пугающие, отрывочные мысли – он пульсировал, как сердце пойманной в силки птицы. Мне слышались голоса, доносившиеся из темных углов номера, потом передо мной мелькнуло лицо человека с черным провалом рта, вроде бы выкрикивавшего: «Добро пожаловать в К.! Да здравствует самая выдающаяся гражданка города К.! Добро пожаловать! Добро пожаловать! Добро пожаловать…»
Стало трудно дышать, я присела на постели в надежде, что так мне станет легче. Воздух в комнате был холодный и такой густой, насыщенный и тягучий, что его, казалось, можно было резать ножом. Я включила лампу, стоявшую на столике рядом с моей чудовищных размеров кроватью, и увидела, что весь стол заставлен вазами с букетами астр, лилий, гвоздик и огромных, полностью распустившихся роз. Рядом красовалась карточка, где черным каллиграфическим почерком было выведено: ОСТАВАЙСЯ У НАС НАВСЕГДА!
Лепестки цветов казались клейкими на ощупь, а ароматы букетов тяжелыми, одуряющими, даже удушливыми; кроме того, мне чудилось, будто от цветов по комнате распространяется маслянистое облачко. В панике я вскочила с постели, с большим трудом открыла окно и стала устанавливать вазы на подоконник, а затем срывать с цветов лепестки и выбрасывать из окна. Ветер подхватывал их и нес в сторону реки.
На моих обнаженных руках остались полосы желтой липкой пыльцы, едкой, как кислота. Кожа покраснела, как обваренная, а на ней угрожающе ярко проступили шрамы.
В течение нескольких месяцев в нашем городе шла оживленная полемика – по крайней мере среди интеллектуалов и людей, для которых понятия «общечеловеческие ценности» и «социальный прогресс» не пустой звук.
Откуда берутся все эти люди? Где тот неисчерпаемый источник, дающий все новые и новые жизни?
Как человек науки и переводчик, я старался в этом вопросе придерживаться нейтралитета и, несмотря на все циркулирующие в обществе слухи и мнения, сохранить, насколько это возможно, объективный, лишенный предвзятости взгляд на события. По этой причине я не примкнул ни к одной из полемизирующих групп.
Что бы там кто ни говорил, представляется неоспоримым тот факт, что за последние десять лет наш дряхлеющий город превратился в один из самых густонаселенных полисов Северной Америки. Разумеется, не следует забывать, что человеческие существа имеют тенденцию плодиться и размножаться, но только этим нельзя объяснить феномена появления на улицах города во все возрастающих количествах взрослых особей. Как уже говорил, я не пытался предложить какого-либо объяснения этому явлению, и уж тем более средства, которое могло бы эту ситуацию изменить. Скажу сразу, я занят исключительно собственной персоной и своими изысканиями, и если меня нет дома, значит, я в институтской библиотеке, что в паре кварталов от моего жилища. (Как работнику университета, обладающему научной степенью и кое-какими заслугами, мне предоставлено право проживать в исторической части города. Мои занятия не имеют никакого отношения к поднявшемуся в городе ажиотажу и связаны с переводом текстов по теологии XVI века с латыни на современный английский язык. Эта деятельность, как вы понимаете, требует уединения, а также кропотливого изучения первоисточников, справочной литературы, библиографии и всевозможных документов эпохи. Переводами старинных текстов я увлекся двенадцать лет назад, когда был студентом выпускного курса. Но моя работа, которой я уделяю все свободное время, еще далека от завершения.)
Так вот, когда все началось, я неожиданно обнаружил, до какой степени разъезжавшие по городу некоторые принадлежавшие муниципалитету автомобили (без опознавательных знаков!) стали отвлекать меня от работы. Эти серо-стального цвета мини-автобусы с тонированными стеклами спереди и полным отсутствием окон сзади напоминают фургоны по доставке товаров, но не имеют никаких отличий, позволяющих определить их принадлежность к какой-либо фирме. Они раскатывают по городу, заворачивая даже на территорию университетского городка, и встретить их на улицах можно в любое время дня и ночи. Я полагаю, больше всего их в самых густонаселенных и неблагополучных криминогенных районах, но они могут вырулить из-за угла даже на узких, мощенных булыжником улицах старой части города. Они редко привлекают к себе внимание лихим поворотом или движением на повышенной скорости. Не заезжают они также и на тротуары и не ездят по встречной полосе, как частенько делают автомобили полицейских. Нет у них ни сирен, ни проблесковых маячков, ни слепящих противотуманных фар. Хотя они снабжены лестницами, ясно, что никакого отношения к борьбе с огнем они не имеют. Окна у них до такой степени затемнены, что в них нельзя увидеть даже свое собственное отражение. (Я слышал, как об этом говорил кто-то из студентов или молодых преподавателей, но молодежь, как известно, склонна все преувеличивать.) Впрочем, солидному человеку едва ли придет в голову заглядывать в тонированное стекло кабины чужого автомобиля.
Когда впервые заметил на улице такой стального оттенка мини-автобус, я не подумал о нем как о представителе целого класса аналогичных машин. Признаться, я о нем вообще не думал (других дел у меня нет, что ли?), но когда вскоре мне навстречу выкатил еще один, точно такой же, я понял, что у муниципалитета таких машин не одна или две, а гораздо больше.
Я, разумеется, их не считал. И никогда никаких записей относительно количества мини-автобусов и обстоятельств, при каких мне довелось их встречать, не вел.
Но все же… Несколько недель назад я возвращался домой в девять вечера, что вряд ли можно счесть поздним временем, принимая во внимание космополитический характер и нравы нашего города. Я шел из института привычным маршрутом, минуя красивое, выстроенное в готическом стиле старинное здание, как вдруг увидел в северо-восточной части университетского парка – или мне показалось, что увидел, – странную сценку, напоминавшую картинку из кошмарного сна. Обнаженный ребенок, волосы которого полыхали зеленоватым пламенем, выбежал из темноты и устремился к проезжей части улицы, отчаянно крича и взывая о помощи. Возможно, он выскочил на открытое место, потому что заметил меня (в чем я не уверен – я не уверен даже, что он просил о помощи, поскольку из его воплей ничего невозможно было понять). Ребенок говорил, вернее, гортанно вопил на языке, который я не могу причислить ни к одному из полудюжины европейских языков, с какими знаком. Я словно прирос к месту, не имея ни малейшего представления, как быть дальше. Я отнюдь не человек инстинктов и уж тем более не способен действовать повинуясь импульсу. А ведь все произошло так быстро! (Прохожих на улице было немного, и все они шли своей дорогой, не глядя по сторонам.) Между тем ребенок снова издал отчаянный вопль – он уже находился рядом с оградой парка, как вдруг его закрыл от меня невесть откуда взявшийся безликий мини-автобус стального цвета. Он притормозил – секунд на пятнадцать, не больше, – а потом покатил дальше и скоро скрылся за ближайшим поворотом.
Ребенок с охваченными пламенем волосами исчез, как сквозь землю провалился!
Вот почему, описывая этот эпизод, я отзываюсь о нем как о картинке кошмарного сна. Если разобраться, все мы полны странными или даже ужасными видениями – своего рода искаженными, разрозненными образами реальной жизни, впечатлениями дня, которые могут предстать перед мысленным взором в самый неподходящий момент, в особенности когда наши мысли и чувства в смятении.
(Все это, конечно, из области мистики, но и неувязочка имеется. На том месте, где согласно моему представлению находился ребенок, была примята трава и остались лужицы. И еще: эта фантастическая сцена оставила у меня странное ощущение, будто здесь был пущен в дело брандспойт, но кем, сказать не могу – этого я не видел. А если и видел, то забыл.)
Итак, если все это произошло в действительности, то я забыл об этом, как забываю о сотнях и сотнях мелких фактов, которые мы неосознанно отмечаем и сразу выбрасываем из памяти.
Самое главное, никто не может ни подтвердить, ни опровергнуть того, что ты якобы видел. Такой факт единичен, индивидуален и рассчитан только на твое восприятие. После того как передо мной вдруг появился ребенок с пылающими волосами, а потом почти неожиданно исчез, я поспешил нагнать прохожего, следовавшего по той же улице – он был визуально мне знаком по институту, – и спросил:
– Скажите, вы не видели только что?…
Коллега-преподаватель нахмурился, поднял на меня отсутствующий взгляд и раздраженно произнес:
– Прошу меня простить, но я очень спешу…
И, ускорив шаг, удалился. Я, секунду поколебавшись, тоже двинулся по улице, не оглядываясь и стараясь преодолеть охватившую вдруг меня дрожь.
«Да, вот так, с налету, всего и не осознаешь, – подумал я, – тут теория требуется!…»
В последующие недели меня снова постигали подобные загадочные видения. Причем здесь же, в старом квартале, где всегда так спокойно, что и слова бранного никогда не услышишь. Один ли я видел это, или были другие люди, созерцавшие нечто подобное, сказать не могу. Сам факт присутствия других людей вовсе не свидетельствует о том, что они что-то видели. (К тому же у нас в университете невмешательство в частную жизнь возведено в закон, и бывает, люди, которые годами работают рядом, ничем, кроме вежливых фраз приветствия, друг с другом не обмениваются и уж тем более не ведут разговоров о мини-автобусах стального цвета, о том, что происходит при их появлении.) Я также слишком хорошо знаю, что люди, которых официально называют свидетелями, подчас ни черта на самом деле не видели.
Относительно того, что видел сам, замечу: не уверен, будто являвшиеся мне видения – не важно, схожи они, как близнецы, или чем-то отличаются – имеют какую-то связь. Иными словами, не стану утверждать, что, по сути, все они имеют нечто общее. Да и как доказать, что увиденное мной происходило на самом деле, а не было галлюцинацией? Никаких записей я не веду и свои видения не систематизирую, поэтому невольно могу погрешить против истины, неосознанно преувеличив или присочинив то, чего не было.
Как я уже упоминал, чтобы разобраться с этими странными явлениями, нужна прежде всего теория. Хорошая, солидная теория – никак не меньше!
Вот, к примеру, описание последнего видения, когда дыхание у меня сбилось, а к лицу прилила кровь – до того сильную тревогу и страх я тогда испытал.
Такие сильные проявления беспокойства совсем не в моем духе, это, если хотите, обратная, темная сторона моей натуры.
Стояло раннее мартовское утро, яркое и ветреное. Меня разбудили доносившиеся из окна крики – тревожные, пронзительные, на высокой истерической ноте. Я поднялся с постели, подошел к окну спальни и осторожно выглянул на улицу сквозь щелку жалюзи. (Я живу в этой квартире уже двенадцать лет. Она расположена на шестом этаже старинного особняка, который принадлежит университету. Да, здесь я познал счастье! Что еще нужно для счастья человеку, когда он живет рядом с библиотекой и занимается любимым делом?) Так вот, выглянув на улицу, я даже зажмурился: до того невероятным, словно дьявольское наваждение, было зрелище, которое предстало передо мной. Группа похожих на пугала и искалеченных людей обоего пола в оборванной одежде (многие не имели руки или ноги и ковыляли, опираясь на сучковатые палки или примитивные костыли) копалась в мусоре, высыпанном из перевернутых контейнеров! Это было мерзко, отвратительно! Я никогда не видел ничего подобного, тем более в непосредственной близости от своего дома. Лица людей, если, разумеется, их можно было назвать лицами, искажали алчность, злоба и ненависть. В глазах одного мужчины полыхнула ярость, поскольку горбатой женщине в уродливой накидке удалось раньше его добраться до гниющего расколотого арбуза. Другая женщина, помоложе, стоя на четвереньках, стискивала в своих пальцах, больше походивших на когти, какое-то живое существо, отчаянно пытавшееся удрать, – то ли крысу, то ли кошку, возможно, даже крохотную собачку-дворняжку. Меня чуть не стошнило, но я продолжал созерцать эту сцену, не в силах отвести взгляд. Что это за жалкие создания? Откуда взялись? Почему оказались в нашем городе?
Почти в ту же минуту, как будто его вызвал из небытия овладевший мной ужас, из-за поворота выкатил серо-стальной безликий муниципальный мини-автобус и, остановившись под моими окнами, скрыл своим корпусом происходящее. Какое облегчение! Потом подкатил и остановился рядом второй мини-автобус, а следом за ним – третий. Еще никогда я не видел столько этих машин одновременно.
Как обычно, они оставались на месте недолго. Эффективность, с какой действовали их экипажи, а главное – тишина, сопровождавшая эти действия, вызывали изумление. Распахнулись задние, без окон, двери – и оттуда посыпались люди в униформе. Впрочем, что они делали, так и осталось для меня загадкой, поскольку мое восприятие за событиями не поспевало. То, что я видел, походило на фрагмент фильма, прокручивавшегося с огромной скоростью, и я ничего не мог ни разглядеть, ни понять. В следующую минуту машины почти синхронно сдвинулись с места и исчезли за ближайшим поворотом. Улица предстала перед моим взором именно такой, какой ей и надлежало быть в ранний утренний час. На том месте, где только что стояли серо-стальные мини-автобусы, остались лишь лужицы, вода в которых отливала странным красноватым цветом.
Уродливые существа, копошившиеся на помойке и дравшиеся из-за добычи, исчезли, словно их никогда и не было!
В это яркое, пронзительное мартовское утро я продолжал стоять у окна, мучительно размышляя о происшедшем.
Я смотрел на улицу с высоты шестого этажа – угол был очень крутой, прямо головокружительно крутой, а я, надо сказать, часто испытываю головокружения. Тем не менее свойственное всякому человеку науки стремление к познанию победило и заставило меня снова раздвинуть створки жалюзи, устремив взгляд на залитый асфальтом прямоугольник, где несколько минут назад копошились странные существа (?), а теперь абсолютно ничего (?) не было.
Но если эти существа мне привиделись, не значит ли это, что теперь я, имея дело с каким-нибудь предметом или явлением, не смогу отличить действительность от видения – миража, если хотите?
Такие вопросы задавать себе вредно: стоит только раз усомниться в своей способности воспринимать реальность, как подобным сомнениям не будет конца.
В то же время не было необходимости убеждать себя, что невероятной сцены с убогими людьми у мусорных контейнеров не было вовсе. Вот сейчас, когда серо-стальные мини-автобусы укатили, там точно никого и ничего нет, и никакая это не иллюзия, а самая что ни на есть реальность. Вот вам и проект теории: то, что я наблюдал, не было видением, а просто-напросто мне приснилось, ведь я только что поднялся с постели и не успел высвободиться из объятий Морфея. А что взять с человека, которому приснился сон? Слава Богу, за свои сны мы перед обществом не в ответе.
В теологических трактатах, которые я перевожу, ведется полемика о том, в ответе ли человек за свои сны, какими бы грешными они ни были. Некоторые богословы утверждают, что нет, поскольку это происки дьявола, который рад внести смятение в человеческие мысли и чувства, а ночь – самое удобное для этого время, поскольку люди не вольны в своем выборе, что видеть во сне, а что – нет.
В античном мире на сей счет придерживались иной точки зрения. Многие философы утверждали, что смертные обязаны отвечать за свои поступки, пусть они даже совершались под воздействием богов или героев, которые являлись им во сне и диктовали свою волю. Ничего удивительного: во времена античности смертные были лишь игрушкой в руках вечно ссорившихся между собой богов и богинь, и им за все приходилось отдуваться. Во времена Просвещения и вплоть до нашего времени человека судили и судят только за деяния, которые он осуществляет по собственной воле в реальном мире. По этой причине его сны, галлюцинации и прочие имеющие к нему отношение загадочные явления, не поддающиеся ни классификации, ни определению, не должны вменяться ему в вину.
Но встает вопрос: можно ли как-то обозначить то, что в принципе (или так считается?) не подвержено маркировке?
Отложив предыдущие труды, я занялся теорией муниципальных серо-стальных мини-автобусов. Это было в чистом виде интеллектуальное упражнение, так сказать, гимнастика ума, поскольку я ничего не записывал и не систематизировал.
В упрощенном, схематическом виде моя теория такова: муниципальные мини-автобусы (немаркированные) в строгом смысле этого слова «не существуют», как не существуют законы, которые они претворяют в жизнь. Ведь не все существующее в нашем воображении или наших снах существует на самом деле.
Гипотетическая реальность в нашем сознании создается посредством поступающего в мозг потока поверхностных впечатлений, получаемых им посредством зрения, слуха и перерабатывающихся путем чрезвычайно сложных и запутанных процессов. Но это лишь ничтожно малая часть информации, получаемой мозгом и ему доступной. Блоки этой информации нельзя рассматривать как «более реальные» или «менее реальные», иное дело, если некая информация быстро стирается из сознания. Тогда сам факт ее исчезновения, ее мимолетность свидетельствуют об ирреальности означенной информации.
Словом, того, чего перед нами в данный момент нет, никогда перед нами и не было. Как в противном случае доказать, что нечто действительно было?
Что не обозначено (хоть как-то!), того не существует.
Могу посоветовать еще один способ, чтобы избежать бессмысленных видений: возвращайтесь пораньше домой (желательно до темноты) и поплотнее задергивайте шторы на окнах.
– Какие ужасные создания! А какие жалкие! Кто они?
По пути на церемонию вручения премий в Центр этических проблем, куда пришлось пробираться по забитым транспортом улицам, она неожиданно увидела этих людей сквозь стекло своего блестящего черного лимузина. Их было видно не слишком ясно: тонированное стекло давало специфический отблеск. Это были весьма странные на вид субъекты, собиравшиеся у бровок тротуаров или бродившие по проезжей части. Зачем? Просить подаяние или под каким другим предлогом (вплоть до угрозы применения насилия!) выманивать деньги у напуганных водителей? На короткое время их лица проступили сквозь тонированное стекло задней части машины – бледные, как дрожжевая закваска, или, наоборот, красные, словно ошпаренные, с гноящимися ранами и язвами и ввалившимися от недоедания щеками, с кровожадно сверкавшими, как у крупных грызунов, глазами, которые были устремлены на нее. Последнее, впрочем, вызывало известные сомнения: стекла в машине были почти черные, и постороннему при всем желании не удалось бы рассмотреть, кто находился в салоне.
Но даже если им и удалось ее рассмотреть – что с того? Что у нее общего с этими людьми, этим жалким сбродом? В любом случае они не имели представления, кто такая Селеста Уорд, и их это не волновало.
Она погрузилась в размышления об этих людях-изгоях, отбросах огромных американских городов. Все они были нежеланными – возможно, еще до рождения. Увы, эти несчастные – жертвы ужасной теории эволюции Дарвина. Природа, если ему верить, не рассуждает, не рассчитывает, а только производит на свет особь за особью в смутной надежде, что жизнь со временем сама с ними разберется. Но если разбираться по-настоящему, нет большей трагедии, чем появление на свет нежеланного ребенка, которого общество не в состоянии ни окружить любовью, ни как следует прокормить или воспитать! Именно поэтому существует и процветает Дело Селесты Уорд, которому она посвятила свою жизнь. Созданные ею фонды занимались проблемами планирования семьи, предупреждением нежелательной беременности, правом женщины на аборт. Ради Дела она принесла в жертву свою частную и духовную жизнь и теперь готовилась отметить свой шестидесятилетний юбилей. Празднование непременно должно было перерасти в ее торжественное чествование. Тем не менее, увидев странных людей, которые двигались рядом с ее машиной и даже заглядывали к ней в окна, она вдруг испытала неприятное чувство, что юбилей ничего хорошего ей не сулит. Почему я согласилась? Зачем мне еще одно публичное мероприятие? Неужели всему виной мое тщеславие? Селеста Уорд, начав делать карьеру в середине пятидесятых, стала живой легендой, и не было ни одного мало-мальски серьезного общественного мероприятия, куда бы ее ни приглашали. Она превратилась в знаменитость – человека, которого знала вся Америка. Ею восхищались все – даже люди, имевшие весьма слабое представление о сути Дела, которым она занималась. Кстати, если бы кое-кто из почитателей Селесты Уорд во всех подробностях узнал о ее деятельности, возможно, их отношение к ней изменилось бы в худшую сторону. Но как бы то ни было Селеста Уорд собрала за свою жизнь все возможные награды, премии, научные звания и степени и считалась одной из наиболее заслуженных феминисток в стране.
Ирония судьбы заключалась в том, что она сама была нежеланным ребенком и ее мать неоднократно говорила ей об этом в детстве. Родители были против ее рождения. Селеста появилась на свет по той лишь причине, что в 1933 году возможности легально сделать аборт у большинства американок не существовало.
Кроме этой тайны, оберегаемой наиболее тщательно, Селесты Уорд имелись и другие – о них не знал ни один из ее многочисленных биографов.
Когда лимузин свернул на бульвар, Селеста увидела жидкую толпу демонстрантов, человек тридцать, которых сдерживал кордон полиции. Она сразу поняла, что добралась до Центра этических проблем. Перед ней находились ее противники, враги ее Дела! Эти христианские активисты, выступавшие против разрешения абортов, являли собой привычное, а потому ничуть не устрашающее зрелище. Они пикетировали встречи Селесты Уорд с общественностью, выступали против ее Дела и созданных ею центров по прерыванию беременности на протяжении многих лет. На Юге их сборища могли еще представлять кое-какую угрозу, но здесь, на севере страны, эти люди всегда держались в рамках. По сравнению с оборванцами, заглядывавшими в окна лимузина и вызывавшими страх и омерзение, эти хорошо одетые и воспитанные противники абортов были для Селесты как родственники. Они были ее идеологическими противниками, своих убеждений не меняли десятилетиями, и на них можно было положиться – как актеры в спектакле, они знали свои роли назубок. Селеста тоже знала все их лозунги: «Нет иного выбора, кроме жизни!» и «Ни один на свете ребенок не выберет для себя смерть!».
Когда противники абортов устраивали демонстрации, это непременно находило отражение на страницах газет и журналов, а значит, приносило известную пользу Делу Селесты Уорд. Вот и сейчас она наметанным взглядом выделила в толпе группку репортеров и телевизионщиков, поджидавших ее у входа в Центр. Пока Селеста ехала, у нее появилось неприятное предчувствие по поводу предстоящего чествования, но привычное окружение подействовало успокаивающе, мигом избавив от неприятных мыслей.
Роскошный лимузин подкатил ко входу, и водитель в фуражке и униформе, придерживая дверь для своей сановной пассажирки, возвестил:
– Прибыли, мадам. Не споткнитесь, когда будете выходить из машины!
Селеста задержала внимание на лице водителя. Ее поразили его запавшие темно-коричневые щеки и налитые кровью выпученные глаза, в которых крылась недобрая насмешка, но дальше события стали развиваться так стремительно, что она не успела подумать об определенном сходстве между лицом этого человека и физиономиями оборванцев, которые заглядывали в салон ее автомобиля. Если, разумеется, это сходство и впрямь имелось и ей не привиделось… Подбежал организатор встречи и стал тепло ее приветствовать. Одновременно вспыхнули блицы фотокамер. Потом подскочили хорошо одетые женщины, купившие билеты на вечер в Центре; они сразу кинулись пожимать Селесте руку и произносить уместные в таких случаях слова. Рядом прогуливалось с полдюжины полицейских, готовых в любой момент защитить юбиляршу от слишком бурных проявлений протеста со стороны демонстрантов, бодро выкрикивавших свои лозунги, но за пределы отведенного им властями прямоугольника тротуара пока не переступавших. Репортеры принялись задавать Селесте набившие ей оскомину вопросы, которые она так хорошо успела изучить, что могла бы ответить на них, даже если бы ее разбудили среди ночи. Она, как все известные феминистки, научилась обращать себе во благо даже самые жгучие и неприятные вопросы журналистов, но главное дело – всегда держалась так, чтобы ни у кого из репортеров не возникло мысли, будто она сомневается в том о чем говорит. Она при любых обстоятельствах излучала уверенность.
«Знать, что ты права, – это еще не все, – повторяла Селеста своим сторонницам. – Необходимо уметь убедить в своей правоте других».
Только в самом начале карьеры феминистки, которое пришлось на бурные пятидесятые – шестидесятые годы, Селеста позволяла себе проявлять во время выступлений излишнюю эмоциональность. С тех пор она изменила тактику и, участвуя в полемике, делала упор исключительно на логику, интеллект и такт. Будучи седьмым ребенком в рабочей семье, Селеста в прямом смысле должна была сражаться за место под солнцем, но по прошествии долгих лет так себя вышколила, что казалась женщиной из обеспеченной семьи, в традициях которой было давать своим отпрыскам хорошее воспитание и образование. Даже самые ярые недоброжелатели были не в состоянии обвинить ее в том, что она криклива или, к примеру, неженственна. Она говорила спокойно и взвешенно, почти не жестикулировала, и ни разу репортерам не удалось запечатлеть ее в тот момент, когда у нее на лице появилась хотя бы тень недовольства или раздражения.
О том, что Селеста чрезвычайно эмоциональна, не знал никто из ее биографов.
Когда одна молоденькая журналистка из отдела теленовостей спросила, как она относится к тому, что ее называют убийцей – а именно это слово скандировали сейчас демонстранты, расположившиеся рядом с Центром, – Селеста, обдумав вопрос, ответила:
– Я никогда не принимаю на свой счет обвинения моих идеологических противников. Идеология по своей сути не может и не должна иметь личной подоплеки.
Я питаю надежду, что люди, которые протестуют против абортов – а аборты, смею вас заверить, будут делаться всегда, – со временем одумаются и начнут протестовать против абортированных, то есть урезанных прав женщин.
Такой ответ Селеста давала на сходные вопросы, наверное, сотни раз, но в ее голосе неизменно звучали неподдельная искренность, уверенность в правоте и праведный гнев против людей, которые не понимают очевидных истин. При этом можно было подумать, будто она отвечает на такой вопрос впервые.
Продолжая уверенно отвечать журналистке, Селеста мимоходом бросила взгляд на монитор телекамеры, где увидела себя, юную телевизионщицу и, к своему огромному удивлению и ужасу, странное, человекоподобное существо, походившее на кучу сырого мяса с крохотными отверстиями для глаз и дыхания и прямым щелястым ртом. Какой кошмар! Что же это может быть?
Селеста несколько раз моргнула, пытаясь отогнать ужасное видение, и повернулась к журналистке, которая вежливо улыбалась, дожидаясь ответа на очередной вопрос. Селеста смутилась, произнесла нечто невразумительное и воспользовалась надуманным предлогом, чтобы отойти от телевизионщицы, избегая смотреть на монитор телекамеры.
К Селесте устремились другие журналисты, но организатор торжеств и члены общества «Женщины в борьбе за свои права» вежливо, но настойчиво оттеснили от нее репортеров и предложили подняться по ступеням ко входу в Центр этических проблем. До чего же крутыми показались Селесте эти ступени! Когда она вошла в коридор, сердце у нее бешено колотилось, а ноги подгибались. Тут ее ждала еще одна группа почитательниц, поспешивших поздравить с юбилеем. С восторгом, который Селеста едва ли могла в тот момент разделить, они сообщили, что в зале Центра продано более одиннадцати сотен мест и что ее выступление будут транслировать по всем центральным каналам телевидения. Кроме того, Селесту поставили в известность, что на ее чествовании будет присутствовать несколько чрезвычайно важных особ, включая очень богатых спонсоров. Кто-то из женщин бросил ей букет алых роз, воскликнув:
– С днем рождения, дорогая мисс Уорд! Дай вам Бог побольше счастливых юбилеев!
Селеста пожимала руки и смотрела на незнакомые лица, мелькавшие перед ней как в калейдоскопе. Подумать только, какая собралась толпа! Но где женщины в униформе из общества «Женщины в борьбе за свои права», которые должны защищать ее от излишне настойчивого внимания гостей? Селесте оставалось только продолжать пожимать руки и рассыпать любезные улыбки, сопровождая их дежурными фразами:
– Большое вам всем спасибо! Как это мило с вашей стороны! Этот день рождения навсегда останется в моем сердце!
Множество поклонниц Селесты хотели, чтобы она подписала для них книгу «Ловушка материнства», которую уже продавали в коридоре. Седовласая женщина с полыхавшим страстью взглядом, заглядывая Селесте в глаза, воскликнула:
– Эта книга спасла мне жизнь! Спасла меня от ловушки, которая вот-вот должна была захлопнуться!
Она наверняка заключила бы Селесту в могучие объятия, если бы одна дама этому не воспрепятствовала.
Селесту провели в отдельную гостиную, находившуюся в задней части здания. Слава Богу! Букеты, под тяжестью которых она сгибалась, были мгновенно изъяты у нее из рук и расставлены в вазы, а сама она получила наконец возможность расположиться на мягком диванчике, прикрыть на минуту рукой глаза и чуточку расслабиться. Кто-то вложил ей в руку бокал с перье, который она с благодарностью приняла. Потом у нее спросили, не станет ли она возражать, если ее сфотографируют? Селеста пробормотала, что пока сниматься не хочет, но сказала это так тихо и неуверенно, что ее неправильно поняли и в следующее мгновение вокруг снова засверкали вспышки. От неожиданности у Селесты затряслись руки, и она едва не пролила минеральную воду. В обстановке гостиной ощущалось нечто странное, даже пугающее – то, чего она не могла пока ни понять, ни определить. Ей казалось, что это имеет какое-то отношение к странному существу на экране монитора, но из-за царившего в этот момент у нее в голове сумбура она никак не могла вспомнить, как именно оно выглядело.
Я допустила ошибку, решив публично отметить свой юбилей! Не следовало этого делать – вот что! Но в чем же все-таки ошибка?
На прошлой неделе Селеста даже отказалась от визита к врачу. Чувствовала она себя прекрасно, в ушах будто звучали фанфары, а глаза блестели от приятного возбуждения в предвкушении праздника! Разумеется, у меня все в порядке! Мои противники придут в отчаяние, увидев, в какой я отличной форме!
Вокруг снова замелькали лица – на этот раз большей частью знакомые. Основатели различных фондов, друзья и члены их семей, кое-кто из знакомых феминисток, которые должны были сегодня произносить в ее честь речи. Одно плохо – Селеста не могла вспомнить, как их зовут! Она решила немного успокоиться и сосредоточиться на собственной речи, которую должна была прочитать ровно в восемь вечера – на часах было уже семь сорок, – но ей такой возможности не предоставили. Снова пришлось говорить любезности и отвечать на них, демонстрируя свою знаменитую «кипучую энергию».
– Конечно же, я вас помню! Да, сегодня счастливейший день в моей жизни! Этот день рождения – лучший из всех, что я помню!
Но Селеста едва помнила свои предыдущие дни рождения. Неужели все они стерлись из памяти? Если в этом есть какой-то смысл, то в чем он?
В разгар беседы с некой женщиной, утверждавшей, что двадцать пять лет назад у нее училась (когда? где? в Барнарде? Вассаре? Рэдклиффе?), – Селеста машинально взглянула на свое правое запястье и неожиданно увидела тонюсенький алый браслет, который оказался на поверку вовсе не браслетом, а тонкой алой царапиной, из которой сочилась кровь. Господи, что же это? Опять какое-то дурацкое происшествие! Неужели ее случайно оцарапал кто-то? Селеста внимательно осмотрела оба запястья. Вроде все нормально – других царапин или порезов она не обнаружила. Достав бумажный платок, Селеста промокнула кровь – очень быстро, так, чтобы никто ничего не заметил. Ну конечно же, ее оцарапали шипы роз, ей только что подарили букет.
– Мисс Уорд? Селеста? Почему вы побледнели? Вам нехорошо?
Селеста хотела улизнуть в дамскую комнату, чтобы немного побыть одной и собраться с мыслями, но в этот момент к ней подошла еще одна журналистка. Это была молодая женщина с длинными руками и ногами, лет примерно тридцати пяти, с большими блестящими глазами и профессиональной привычкой слишком часто улыбаться, обнажая розовые десны. Селеста не видела этой дамы ни в фойе, ни в гостиной, но вспомнила, что о ее визите была проинформирована заранее.
– Нет, я чувствую себя отлично, – торопливо произнесла она. Отделаться от этой женщины с лошадиной улыбкой не было никакой возможности. Селеста сразу поняла это, и сердце у нее упало.
Журналистка устроилась рядом с Селестой, раскинув свои огромные ноги, и достала диктофон и блокнот с ручкой.
– Подумать только, какой сегодня вечер! Юбилейный! Счастливого вам дня рождения! – начала она, строча как из пулемета. – Итак, как мы себя чувствуем, мисс Уорд? Я хочу сказать, Селеста. Наверняка вы меня помните?
Селеста обычно предпочитала, чтобы журналисты называли ее по имени, а не по фамилии, но теперь, к большому своему смущению, никак не могла вспомнить имени этой женщины. Тем не менее она тепло ей улыбнулась и ответила:
– Разумеется, помню.
Потом они пожали друг другу руки; прикосновение костлявых, холодных пальцев репортерши заставило Селесту вздрогнуть. Кроме того, ее лишний раз неприятно поразила улыбка репортерши – крупные зубы и голая, не прикрытая верхней губой десна. И еще глаза – большие и блестящие, словно стеклянные пуговицы. Во взгляде журналистки проступали искренность и неподдельное уважение, которые испытывает студент к знаменитому наставнику.
– Вы не против? – спросила журналистка, указывая на свой диктофон. – Не хотелось бы пропустить ни одного словечка. – Включив диктофон, она добавила: – Начнем с вопросов, на которые вы не ответили в прошлый раз…
– Ну, если вы настаиваете… – с отсутствующим видом кивнула Селеста.
Селеста Уорд вовсе не была готова к серьезному интервью, но беседы с этой дамой было не избежать, как и всего того, что было связано с юбилеем. Между тем молодая журналистка, специализировавшаяся на проблемах истории феминизма, коротко коснулась основных работ Селесты Уорд, выказав восхищение ее неуемной энергией и умением проникать в суть вещей. По мнению журналистки, Дело, которому служила Селеста, уже раскрутилось подобно маховику и набрало такие обороты, что остановить его было невозможно. Как беременность, когда плод уже достиг определенных размеров. Селеста вдруг подумала, что эта женщина, несмотря на все хвалебные слова, которые расточает в ее адрес, не будет особенно расстраиваться, если она, Селеста, в скором времени отойдет в мир иной или прекратит заниматься своим Делом.
Как выяснилось, у этой особы материалов для очерка более чем достаточно. Она даже собрала воспоминания людей, знавших Селесту еще по молодежной женской организации в Миннеаполисе. Это не слишком обрадовало Селесту. Она всегда говорила, что ее общественная жизнь – открытая книга; другое дело – ее частная жизнь. Какой ужас, если мои секреты выплывут наружу! Я этого не переживу!
Словно собака, почуявшая, где зарыта кость, журналистка начала с вопросов, на которые Селеста всегда избегала давать ответы.
– Какие воспоминания остались у вас о детстве? Какие отношения были у вас с родителями? Они ведь давно умерли, не так ли?
Это были весьма сложные и болезненные вопросы, отвечать на них за несколько минут до начала официальной церемонии чествования Селесте совсем не хотелось. Что происходит с этой журналисткой? Неужели у нее полностью отсутствуют чувство такта и здравый смысл? Казалось бы, эта женщина, напоминавшая взлохмаченную, безалаберную студентку, должна была задавать вопросы самого общего характера, даже наивные. Тем не менее за ее кажущейся безобидностью таились жесткость и проницательность умудренного опытом охотника за черепами. Такими же качествами обладал один из прежних любовников Селесты – журналист. Ему требовалась не она сама, а информация, которую можно было у нее выудить.
Эта жаждет моей крови. Желает высосать меня всю до капли.
– Мисс Уорд? Селеста? Что с вами?
Селеста, слегка покачиваясь, поднялась. Какого черта она надела сегодня эти неудобные туфли на высоком каблуке? И к чему ей этот костюм из дорогой ткани, с такой длинной и узкой юбкой, что в ней ни сидеть нормально, ни стоять, ни удрать от кого-то нет никакой возможности?
Извинившись, Селеста сказала, что до начала церемонии ей необходимо побывать в дамской комнате. Молодая женщина вскочила с дивана, предлагая Селесте свою руку, как будто та была не в силах сама о себе позаботиться. Юбилярша отмахнулась от журналистки, как от назойливой мухи.
– Благодарю вас. Я могу еще передвигаться самостоятельно, – резко бросила она.
Журналистка, в очередной раз обнажив в вежливой улыбке десны, молча наблюдала, как уходила Селеста.
День рождения. Неужели она допустила ошибку и ничего этого устраивать не стоило? Но почему? Из-за каких-то глупых предчувствий? Селеста никогда не была суеверной, склонной к предрассудкам женщиной. Кроме того она отлично умела управлять своими эмоциями. Втайне она иногда думала, что быть женщиной означает проявлять слабость и зависимость от других, то есть мужчин – от их грубых инстинктов, главнейшим из которых было стремление к продолжению рода, достигавшееся или с помощью насилия, или путем совращения, или того и другого вместе. Но хотя Селеста, вне всякого сомнения, была женщиной, женщиной обыкновенной – средней назвать ее было трудно, и при мысли об этом она испытывала немалую гордость.
В этом мое спасение и бегство от обыденности!
Селеста не думала о себе как о чрезмерно утонченной или брезгливой женщине, но с годами сделалась именно такой. Оказавшись в дамской комнате, она обследовала все кабинки, унитазы и промежутки за дверью, чтобы – не дай Бог – не измазаться. Потом она тщательно изучила в зеркале свое отражение – не внешность, которую считала чем-то второстепенным, но отражение на своем лице – отпечаток своего внутреннего я. Как ни странно, только теперь, достигнув преклонных лет, Селеста ощутила в себе самое обыкновенное женское тщеславие, проявления которого раньше не замечала. Единомышленники и почитатели Селесты, глядя на нее, видели перед собой ухоженную элегантную женщину неопределенного возраста, с аккуратной прической. У нее были светлые, с проседью волосы, высокий лоб и умные, проницательные глаза, излучавшие бесконечную уверенность. Припухлость у губ и намечавшийся второй подбородок свидетельствовали о подкрадывавшейся старости, но все-таки Селеста по-прежнему оставалась привлекательной женщиной – этого не стали бы отрицать даже ее враги. Более того, она считала своим долгом появляться в обществе хорошо одетой, причесанной, с наложенным со вкусом макияжем. Если я сама сделала свою жизнь, почему бы не создать и собственный неповторимый имидж?
Она наклонилась к зеркалу, разглядывая свои глаза с голубоватыми тенями под ними. Потом переключила внимание на тонкую сухую кожу – ей так часто приходилось улыбаться, что на щеках образовались многочисленные глубокие морщинки, какие бывают на поношенных лайковых перчатках.
Какая же ты правильная, «самоотверженная» женщина! И больше никому ничего о тебе знать не полагается!
Селеста услышала негромкий щелчок – нечто вроде тихого лязганья маленьких острых зубок или челюстей. Она заметила, как в зеркале что-то мелькнуло, но, оглянувшись, никого у себя за спиной не обнаружила. Тогда Селеста подошла к ближайшей кабинке, заглянула в нее и взвизгнула – в унитазе лежал кусок окровавленного мяса, конвульсивно вздрагивавший, шевелящийся. Что это? Ужас какой!
Задыхаясь от отвращения, Селеста, не дав себе труда рассмотреть, что именно лежало в унитазе, нажала на ручку спуска воды, а потом еще и еще, желая окончательно избавиться от того, что там находилось.
Когда организаторы и устроители программы чествования, разыскивая Селесту, зашли в туалет, то увидели, что она с пепельно-бледным лицом и сверкающими глазами стоит в кабинке около унитаза и раз за разом спускает воду.
На стене зала висел плакат: НАВСТРЕЧУ 2000 ГОДУ. Появление Селесты Уорд было встречено овацией. Люди аплодировали стоя, и прежде чем Селеста позволила себе сесть в кресло, прошло несколько минут. Место слева от нее заняла вице-президент учрежденного Селестой фонда – женщина с решительным лицом и массивной, будто отлитой из стали нижней челюстью. Много лет назад у Селесты была небольшая война с этой женщиной, причины которой, впрочем, давно забылись. Справа от Селесты расположилась дама помоложе. Ее недавно избрали в конгресс, и она внесла немалый вклад в Дело, которое возглавляла Селеста.
Сцена была залита ослепительными огнями прожекторов и софитов и богато декорирована самыми разнообразными цветами, что придавало ей некоторое сходство с помещением для прощания с усопшим в морге. Селеста с напряженным интересом слушала ораторов, говоривших похвальные слова в ее адрес. Сорвав свою долю аплодисментов, один оратор кланялся Селесте, занимал свое место, а на трибуну сразу поднимался другой. Короче, поначалу все шло как по маслу, как и бывает на подобных мероприятиях. Время от времени Селеста слышала свое имя, после чего зал разражался аплодисментами. Как отлично, как комфортно она себя здесь чувствовала – среди друзей и единомышленников. Непонятно только, что это за штука оказалась в туалете в унитазе? Ей она не принадлежала – это уж точно. Было ли это существом живым? Мысли Селесты текли легко, перескакивая с одного на другое. Она думала о своей первой любви, которую пережила, казалось, тысячу лет назад. Она даже имя того человека забыла. И все, что было с ним связано. Но нет, лицо мальчика она все-таки помнила; он выглядел именно мальчиком – не мужчиной, хотя и был по-мужски настойчив и в своем стремлении добиться заветной цели страдал и мучился, как взрослый.
Сексуальное желание в его глазах было чрезвычайно сильным, горело, как жидкий огонь, постоянно меняя цвет.
Я ненавижу тебя! Я люблю тебя, не могу тебя не любить – если ты меня бросишь, я, наверное, умру.
Конечно, она не умерла, она выжила. Она знала, что сказать молодым женщинам и девушкам, желающим свести счеты с жизнью в самом расцвете лет.
Это была жизнь Селесты Уорд или кого-то еще, кому надо было сделать выбор.
Поначалу, правда, ей было трудно, очень трудно. Она была такая молодая… Но потом пришла спасительная амнезия. Боль уменьшалась с каждым новым, тщательно подобранным любовником. Они и нужны-то были ей, чтобы доказать: она – настоящая женщина и в полной мере наделена женскими чарами и властью над мужчинами. Сколько у нее было таких случаев? Три, четыре или, быть может, пять? Беременности она сразу пресекала, памятуя, что у нее своя собственная жизнь, свой путь и никто не смеет вносить в него коррективы, заманивая в вечную женскую ловушку. Она не помнила имен врачей, потрошивших ее, – да и разве всегда они были врачами? Она платила им наличными: сделка есть сделка. Судя по всему, судьба счастливо с ней обошлась, не наделив инстинктом материнства, да и не было такого мужчины, от которого ей бы хотелось иметь ребенка. Как показала потом жизнь, это был верный, практический подход к делу – карьера превыше всего. И как ни странно, не только практический, но и оправданный с моральной точки зрения. Неужели я когда-нибудь вспоминала о прошлом, оглядывалась назад? Нет, не оглядывалась. И никому не рекомендую этого делать: что прошло, то прошло.
В ее жизни навсегда останутся тайны, с которыми ей не придется ни с кем поделиться.
И она теперь в полной безопасности и среди друзей. И слушает комплименты и аплодисменты в свой адрес.
Похожая на лошадь журналистка обратилась к ней со сцены, как всегда обнажив в улыбке десны. Как хищная птица, обнаружившая добычу, она протягивала к Селесте свои гигантские руки-лапы. Ничего не оставалось, только встать и выслушать очередную овацию. На мгновение ей вспомнилось существо на экране монитора, но она отогнала это воспоминание и стала подниматься на сцену. Журналистка уже стояла рядом с трибуной, рукоплеща ей, как и все остальные. Селеста, заняв свое место за кафедрой, вынула из сумочки приготовленную речь, надела очки и начала выступление.
Речь Селесты, которую аудитория дожидалась с таким нетерпением, называлась «Навстречу 2000 году».
Хотя она сама составляла речь, а потом репетировала перед зеркалом, слова, которые она произносила, казались чужими, незнакомыми, а собственный голос – неожиданно грубым и фальшивым, в котором вдруг стали проступать насмешливые нотки. Что это? Может, что-нибудь случилось с микрофоном? Никак не удавалось найти нужный тон, а ведь она, Селеста Уорд, произнесла с трибуны сотни речей! Она минутку помолчала, потом начала снова. Ей хотелось рассказать о важности своего Дела, которому (как о ней часто писали в прессе) она отдала всю свою жизнь. Но у меня никогда не было выбора, не было другой жизни. Аудитория, как это ни странно, молчала. Расправив в руке листочки с речью, чтобы ничего не упустить, Селеста опустила глаза, сквозь толстые линзы очков она почти ничего не видела. Она истекала потом и одновременно ее пробирал озноб. Аудитория в партере и на двух балконах – подумать только, в зале было целых два балкона! – смотрела на нее с возрастающим недоумением. Она была далеко не однородной, эта аудитория, среди множества хорошо одетых женщин и небольшого числа мужчин в смокингах иногда мелькали странные, походившие на ярко-красные ошпаренные куски мяса уродливые существа с вытянутыми в виде огурцов головами, узкими плечами, пухлыми, раздутыми животиками и тощими ручками и ножками.
Селеста Уорд только раз на них взглянула и сразу отгородилась от них стопкой листков со своей речью. Она очень боялась сбиться, потерять место, где читала, поскольку сегодня ее речь казалась странным образом исковерканной, словно кто-то нарезал текст выступления из отрывков других речей, с которыми она когда-то выступала. Это мог сделать только смертельный враг Селесты, который хорошо знал все ее выступления и имел возможность ей навредить. Непонятные ошибки в логической структуре текста, бессмысленно повторяющиеся фразы и время от времени встречающиеся слова вроде «айеризм», «трюизм» или «дисфизис», смысла которых она не понимала, не знала даже, как правильно их произносить, мельтешили у нее перед глазами, сбивали с мысли и дезориентировали. К Селесте пришло осознание, что это, возможно, последняя речь, которую она произносит в своей жизни, и от этого ей стало так плохо и неуютно, словно из еще остававшегося ей, отмеренного кем-то будущего на нее повеяло пронизывающим арктическим ветром. Аудитория – «ее» аудитория, обыкновенно внимавшая ей, как первоклашки внимают своей учительнице, стала проявлять признаки нетерпения. Послышались смешки, громкий кашель и даже хулиганский свист. Селеста старалась читать как можно быстрее, чтобы поскорее завершить эту пытку, – она проглатывала окончания фраз, не уделяла никакого внимания знакам препинания, постоянно запиналась и заикалась. И все это время она не отрывала взгляда от своих бумаг – боялась, что снова увидит тех красных, словно ошпаренных человечков с крохотными дырочками вместо глаз на плоских подобиях личика. Селеста знала, что они не должны быть здесь, но все равно ужасно их страшилась. Потом поток ее слов иссяк, и она замолчала. Кто-то подошел к ней и с сочувствием спросил:
– Что-нибудь не так, мисс Уорд?
Поскольку она не ответила на вопрос, он повторил его вновь, потом еще и еще раз.
В зале установилась абсолютная тишина: казалось, все одновременно набрали в грудь воздуха и затаили дыхание. Ничего не было слышно – только было видно, каким пепельно-серым стало лицо Селесты, как расширились ее глаза и мелко-мелко задрожали губы.
Неожиданно Селеста высоким, хриплым голосом воскликнула:
– Но вы-то не умерли! Не умерли! Вы выжили! Вместо вас умер кто-то другой!
В следующую минуту она, наверное, рухнула бы на пол, если бы чья-то сильная рука ее не поддержала.
Потом, на удивление быстро, все прошло. Селеста даже сказала, что отлично себя чувствует, просто у нее возникло небольшое головокружение из-за слишком яркого света. И добавила, что, по мнению доктора, состояние здоровья у нее отличное. К тому же она не относится к разряду ипохондриков, которые только и занимаются своими болезнями, чаще всего вымышленными. Большое всем спасибо за заботу, но в больницу она не поедет. В день юбилея это было бы просто смешно.
– Если вы думаете, что я сделаю подобную глупость, -сказала она, – значит, вы совершенно меня не знаете.
Ей удалось убедить организаторов торжества, что она прилично себя чувствует и карету «скорой помощи» вызывать не требуется. Ее препроводили в отдельную комнату, чтобы она могла побыть одна, успокоиться и справиться с небольшим недомоганием. Селеста оказалась в гардеробной, смежной с туалетом. Оставив там, с нее взяли честное слово, что она в самом скором времени присоединится к гостям. Она и впрямь почувствовала себя здесь лучше, не видя сочувствующих, озабоченных глаз и не слыша надрывавших душу восклицаний и озабоченных вопросов: «Ну как вы, мисс Уорд?» У этой комнаты имелось дополнительное удобство: Селеста смогла закрыть на замок дверь и воспользоваться почти стерильно чистым туалетом.
Ты в безопасности! И никто ничего не знает! Все твои секреты при тебе! Главное, не поддаваться панике, быть сильной!
Селеста налила в раковину холодной воды, ополоснула лицо и долго терла его полотенцем, чтобы осмелиться потом бросить на себя взгляд в зеркало. Что и говорить, она была не в форме, зато в безопасности! Хотя мозг ее болезненно пульсировал и его тайны эхом отзывались у нее в ушах, она стояла на собственных ногах. Ей шестьдесят, а ее враги так и не смогли одержать над ней победу. Селеста заметила отражение одного из них в зеркале – странную, призрачную фигуру, поспешно удиравшую от нее в луже морской воды в тень. Но они ничего не смогут с ней поделать – ведь она жива, отмечает юбилей, одну за другой получает награды, а они – нет. Уж не поэтому ли она выше их, превосходит их – потому что жива а они – нет? А ведь если разобраться, сколько их! Можно сказать, целые моря, океаны, наполнены их призрачными телами, и все же они не имеют с ней ничего общего. Почувствовав, как беззубые челюсти одного такого существа вцепились ей в лодыжку, Селеста в ужасе резким движением отбросила его к стене.
– Не сметь! Оставьте меня в покое! – крикнула она.
Другое странное существо вцепилось ей в юбку, норовя свалить на пол. Она завизжала и принялась руками и ногами раздавать беспорядочные удары, разя эти существа, не позволяя им к ней прикасаться. Увы, одно из них оказалось покрепче других – с полностью сформировавшейся безволосой головой и торсом; оно вцепилось ей в голень и принялось кусать: у него – подумать только! – имелись зубы. Тем временем другое существо – размером с паучью обезьянку – подпрыгнуло до уровня груди Селесты, ухватило ее за плечи, разорвало на ней жакет и принялось теребить и жадно сосать ее груди. Теперь Селеста сражалась отчаянно, задыхаясь – она боролась за свою жизнь. Но даже в разгар схватки охваченная ужасом Селеста не уставала задавать себе вопрос: «Как же так? Что происходит? Разве я не порядочная, не приличная женщина? Не женщина с принципами, сильным характером?!» Ведь если бы это было не так, с какой тогда стати миллионы женщин старались во всем ей подражать, лепили свою жизнь с ее жизни? Почему для всех этих существ со ртами, похожими на щели, и дырочками для дыхания это ровным счетом ничего не значит? Неужели она, Селеста, ничего не значит для этих существ, которые, как кроты, выползают из всех темных углов, чтобы с ней покончить!
Селеста дралась, царапалась, кричала до тех пор, пока они ее не одолели и она не лишилась дара речи.
К сожалению, дверь в гардеробную была заперта изнутри. Организаторы торжества стучали в дверь, кричали, снова стучали, а между тем драгоценные минуты утекали как песок сквозь пальцы…
Когда через десять минут срочно вызванный сторож выломал наконец дверь гардеробной, первой в комнату ворвалась та самая журналистка с лошадиным лицом. Она была поражена, но не столько фактом кончины мисс Уорд, сколько позой Селесты, лежавшей в углу и словно пытавшейся отбиться от напавших на нее невидимых врагов. Журналистка никак не могла взять в толк, почему вся одежда на Селесте была разорвана, брови ее в негодовании изогнулись, а тонкие синие губы раздвинулись, демонстрируя зубы, оскаленные в злой, недоуменной улыбке.
Все эти детали репортер дамского журнала тщательно зафиксировала в блокноте, хотя, как всякая нормальная женщина, была в ужасе от того, что ей пришлось увидеть. Должно быть, сработали инстинкты профессионала.
Дни отличаются один от другого,
Только ночью всегда одинаково темно.
Тебя прокалывают иглой и тянут сквозь тебя нить – неторопливо и целеустремленно.
Пики боли фиксируются всплесками на экране монитора. Ты уже несколько раз просыпался, но до конца – ни разу. Ты начинаешь понимать, что родиться заключенным в кокон плоти – ошибка, но не в состоянии вспомнить – чья. Ты заблудился на уровне «Б»: никак не можешь найти отделение радиотерапии, хотя тебе, как ребенку, указывают направление разноцветные стрелки, в данном случае – желтая. Ты заблудился на уровне «А» – ищешь, где «Онкология». Блуждаешь на уровне первого этажа по хитросплетению коридоров, ныряя в многочисленные раздвижные двери с овальными оконцами, напоминающими испуганно округлившиеся глаза. Ты видишь дверь с алой надписью «Выход», через которую тебя должны увезти домой, но уже понимаешь, что «дом» для тебя теперь точно такая же абстракция, как идея справедливости или всеобщего добра. Открываешь дверь с табличкой «Пожарная лестница» и попадаешь в пахнущий цементом узкий колодец. В ту же минуту на площадке раздвигаются двери лифта и санитар, тоненько насвистывая сквозь зубы, выкатывает в коридор на каталке неподвижную фигуру, с ног до головы закутанную в белое.
В отделении интенсивной терапии, где всем заправляют медсестры, постоянно что-то гудит, жужжит и звякает. Любой шум легко проникает в крохотные процедурные через двери, которые распахиваются в обе стороны и никогда не закрываются. Места для больных отделены одно от другого прозрачной полиэтиленовой шторкой, сквозь которую видны никелированные или облицованные пластиком установки для поддержания жизни. На кровати безжизненное тело, кто-то покрыт белым. Ты наблюдаешь за ним с безопасного расстояния – с потолка или по монитору. Электронные часы на стене показывают 4.10. Что сейчас – день или ночь? Понять невозможно, потому что окон здесь нет. За виниловым столиком, уставленным пластиковыми стаканчиками из-под кофе, сидит мужчина с голубоватым изможденным лицом и успокаивает рыдающую у него на плече женщину. Комната, где хранится запас крови на первое время, жужжит, словно улей, от постоянно включенного вентилятора. Это место, где предаются размышлениям, сосредоточенно копаются у себя в душе и молчат. Даже санитар с Гаити по имени Джин, известный весельчак с блестящим золотым зубом, ведет себя тут тихо. Он со своим приятелем неторопливо и методично втыкает в тебя иголки и протягивает нити сквозь твои нервные узлы. Они оба пытаются объяснить тебе, зачем это делается, но слова их звучат невнятно, поскольку атмосфера здесь густая и вязкая, как некая жидкая субстанция, и приглушает все звуки, которые доходят до тебя как сквозь вату. Если вслушиваться в их речь, теряется всякое представление о смысле, зато возникает ровное, на одной ноте бормотание, сходное с низким, приглушенным рокотом мощного автомобильного мотора. Лампы дневного света под потолком постоянно мигают, но никак не желают гаснуть. Один из мониторов начинает тревожно попискивать. Две санитарки в белых халатах и тонких резиновых перчатках по локоть подходят к освободившейся кровати и начинают срывать с нее грязное белье и складывать его в корзинку. Действуют они ловко и сноровисто: должно быть, соревнуются, кто быстрее сделает эту работу.
Иголку с ниткой тянут сквозь твое тело, сквозь все невидимые нервы, чтобы потом пропустить по нитям электрический ток и превратить тебя в некое подобие рождественской елки. Тебе остается только надеяться, что эта процедура окажется эффективной. Одно уже хорошо – она не смертельна. Дав согласие на эту процедуру, ты отказываешься от своего имени. Тебя успокаивают: говорят, что, когда все закончится, имя тебе, конечно же, возвратят. Поскольку ты анонимен и тебя вроде бы нет, ты не испытываешь ни малейшего унижения, когда под тебя подкладывают белое фаянсовое судно. Другое дело, что потом сестры не хотят его уносить. Это работа санитаров, но их поблизости не видно.
Больничный морг расположен на уровне «С» в северо-восточном углу здания. Открывается дверь лифта, и санитар выкатывает из него на каталке неподвижное тело, завернутое в белую простыню. Потом каталка мягко едет по коридору, еле слышно шурша шинами. Ты начинаешь понимать свою ошибку: когда спускаешься по внутренней, похожей на колодец лестнице, пахнущей цементом и дезинфекцией и едва освещенной подслеповатыми лампочками, номеров этажей на дверях почти не видно. Кроме того, двери снаружи заперты на ключ. Часы на стене коридора показывают 12.02. Тебе вставляют тоненькую трубочку в левую ноздрю, пропуская ее вниз по трахее в изъеденное кавернами легкое. Мощное биение в аппарате по поддержанию жизнедеятельности внушает тебе некоторую уверенность. Кроме того, ты думаешь, что тебе все это снится, и не испытываешь страха еще и по этой причине. Да, большая ошибка попасть в плен болезненной плоти, но это не только твоя ошибка: в конце концов, ты лишь единичный представитель целого вида. Ты пытаешься объяснить это окружающим, но как только начинаешь вопить, желая выразить свою мысль, пластиковый намордник респиратора сдвигается в сторону, кислород начинает улетучиваться и ты сначала возносишься куда-то очень высоко над зданием, а потом проваливаешься вниз, сквозь все этажи, даже ниже подвального уровня, под землю, где трубки и респираторы больше не нужны и ты теряешь представление о времени и пространстве.
Часы в коридоре показывают 7.20. Пожилая женщина с лицом, напоминающим потертый кожаный кошелек, торопливо семенит в сторону дамской комнаты, зажимая рот рукой, сквозь пальцы которой течет рвота. Начинается суета: устанавливают искусственную почку, аппаратуру для искусственного дыхания, мониторы, контролирующие работу сердца и мозга, катетеры и продолжают все туже стягивать твое тело нитью. Ты барабанишь в запертую дверь, вопишь: Помогите! Выпустите меня отсюда! – но дверная ручка остается неподвижной. Твое сердце начинает колотиться со скоростью 255 ударов в минуту. Санитар в белом халате, насвистывая что-то сквозь зубы, вкатывает в лифт неподвижное тело на каталке. Само здание представляет собой загадочный комплекс из бетона и матового стеклянного кирпича. На крыше громоздится странное сооружение из пенопласта – реклама фруктового шербета. Этот пенопластовый шербет на фоне черного ночного неба выглядит дико и непристойно, как румяное яблоко в руке трупа. У комплекса с рекламой шербета на крыше нет названия, вернее, оно есть, только такое, что нормальный человек не в силах его выговорить. Здесь кислород имеет привкус металла, а когда ты кричишь, эхо не рождается. Хотя здание и выглядит на фоне неба чужеродным элементом – этаким огромным больным зубом, тебя не оставляет уверенность, что оно находилось здесь всегда – с сотворения мира. А все потому, что ты прежде никогда здесь не бывал и вид этого здания не вызывает у тебя абсолютно никаких чувств. Ты не имеешь представления, каково это – оказаться здесь, это место столь же абстрактно, как Млечный Путь, хоть он и сияет над твоей головой. Помогите мне! Словно попавшее в лабиринт дитя, ты следуешь указаниям черных, красных, желтых и зеленых стрелок, хотя в душе уже уверен: ты давно и безнадежно заблудился.
Люди в халатах медленно и методично продолжают протягивать сквозь тебя нить за нитью; за этим процессом ты можешь с легкостью наблюдать с потолка или, к примеру, глядя на расположенный у тебя над головой монитор. Ты успел несколько раз объяснить себе, что все это тебе только снится и в самое ближайшее время закончится. Ты вопишь, колотя в запертую дверь где-то в подвале, но тебя, как и прежде, никто не слышит. Ты – американец, и тебе не так-то просто взять в толк, что некоторые ошибки необратимы, да и само время тоже необратимо. Сотрудники больницы в основном настроены к больным доброжелательно, правда, иногда они позволяют себе покачивать головами, удивляясь, как некоторые из нас цепко держатся за жизнь. Доктора – как же его зовут: Рурке? Рутке? – куда-то вызвали. Наверное, поэтому санитары выколачивают ладонями по коленям джаз-ритм значительно активнее, чем прежде. По коридору катят на каталке белую, размером с куклу, фигуру, над головой которой пристроено что-то вроде крохотной пластиковой палатки. Две жилистые санитарки с золотыми кольцами в коричневых ушах обдирают очередную кровать. После того как простыни сняты, инфицированный матрас просто переворачивают и снова укладывают на кровать. Слышится воркование сидящих у окна голубей, на самом деле ни окон, ни голубей тут нет. Ты несколько раз громко заявляешь людям, продевающим сквозь твои нервные центры нитки, что все это тебе только снится и им не стоит слишком уж серьезно относиться к своему занятию. Уборщица с ведром и веселенькой желтой шваброй надраивает полы в дамской комнате. На полу в комнате отдыха отделения интенсивной терапии видны пятна от пролитого кофе. Часы на стене показывают 10.18. Рыдающая женщина и мужчина, который ее успокаивает, уходят, их места занимают плачущая женщина средних лет и утешающая ее девушка. Тонюсенькая металлическая проволочка, которая пронизывает и соединяет все твои нервные узлы, уже подсоединена к электрическому устройству, так что пытка током может начаться в любой момент. Кто-то громко кричит: Помогите мне! Помогите мне умереть! Но слова звучат неразборчиво, и кажется, что просят совсем о другом. Часы на стене показывают 10.18. Ты приходишь к выводу, что все свои сны уже посмотрел-, соскакиваешь с монитора под потолком и возвращаешься в свое тело. Мимо комнаты сестер идет медсестра-блондинка в туфлях на каучуковой подошве, слегка подпрыгивая при каждом шаге. Рядом с ней топает, скаля белоснежные зубы, плотный санитар с коричневой кожей. В его глазах светится неподдельный интерес к медсестре. Смеясь, они проходят к лифту, откуда санитар, насвистывая сквозь зубы, выкатывает на площадку неподвижное тело, накрытое белой простыней.