17828.fb2
― Пожалуйста, мама, об этом не здесь, ― взмолилась Лида.
― Но почему? Ах, да. Едва не выболтала... государственную тайну. Но лучше бы выболтать ― не ходила бы с грузом на душе.
Она улыбнулась, и в улыбке ее читалось сожаление напополам с удивлением: вот, мол, не всегда мы вольны распоряжаться сами собой.
Что были за дни! Пространство вокруг казалось замкнутым плотной стеной! Первая же сессия в новом институте с блеском провалена. Письма из дома навеяны тревогой ― не заладилось у матери с отчимом. Одолела вконец материальная нужда, а тут еще крушение надежд на литературный успех. А погодка? Месяцами ― ни просвета в небе: сырой промерзлый снег, ветер ― все, казалось, восстало против...
Помню один из тусклых дней в дачном поселке Ильинка. Жил я временно у сокурсников на квартире частника. В комнате, несмотря на дневное время, было сумрачно. На столе лежали остатки студенческой трапезы: начатая банка сои, чайник, пустые стаканы. Я был один в комнате, стоял у окна, рассеянно разглядывая макушку сосны ― там, почти у самой верхотуры, сидела, съежившись от холода, кошка. Деревья раскачивались, жалобно поскрипывали. "Какая сила загнала тебя туда?"― думал я о кошке. Стало неспокойно. Неожиданно зашевелилась мысль о... смерти: попытался прогнать ее, но не тут-то было. "Что дальше? Как жить?"― спрашивал я себя и не находил ответа. И тогда, взглянув вверх и увидев между сучьями комочек плоти (на третьи сутки мы пытались помочь кошке, но неуклюжесть действий перечеркнула добрые намерения: зверек, испугавшись, забрался еще выше), ― так вот, посмотрев наверх, я снова забеспокоился: "Что дальше? Как быть?" Лихорадочно перебирал варианты: устроиться рабочим в какую-либо дальнюю экспедицию? Или, перетерпев стыд, вернуться домой, в Кок-Янгак? Или... Сквозь нагромождения дум, через недодуманное коричневой змейкой вырвалась мысль: "А если разом со всем этим кончить?" Отшатнулся, но змейка не собиралась уступать. "Подумай, небольшое усилие ― ничего не будет... так просто", ― наступала коричневая. Я вообразил себя в шкуре самоубийцы, на миг ощутил холодок и тяжесть зловещей машинки... неспешно отошел от окна, прилег на койку ― змейка не отпускала. Но то ― величайшая глупость: не было у меня никакой машинки, да и мужества, разумеется, не хватило бы ― это точно. Но... Вот это "но" до сих пор нет-нет, да и сожмет сердце: а что, если тогда, в ту минуту, подвернулась-таки машинка, вдруг что-то во мне замкнулось или разомкнулось?
Я лежал на койке, вопреки желанию, слушая неприятный скрип тысяч сосен. Змейка извивалась, возникала и пропадала; я отгонял ее ― она исчезла, чтобы тут же вновь объявиться. Из премерзкого состояния вывели голоса. Говорила хозяйка, в разговор вклинивались девичьи голоса. Хозяйку о чем-то расспрашивали. Прислушался: голос одной из них был похож на голос... Ну да, разумеется!
― Где она?― спрашивала девушка.
Схожесть голосов и это "Где она?" перечеркнули сомнения. Я бросился к окну в надежде увидеть Лиду, но, взглянув, тотчас же и разочаровался: хозяйка разговаривала с незнакомыми девушками-лыжницами. С ними стоял парень с сумкой на плече. Хозяйка показывала на макушку сосны ― лыжницы, задрав головы, вглядывались, стараясь разглядеть кошку, удивлялись, охали да ахали. Парень извлек из сумки стальные когти, нацепил их и шагом инопланетянина направился к сосне. В другое время я, наверное, не устоял бы от искушения поглазеть. Но мысль о Лиде, возникнув однажды, долго держалась в голове ― сдетонировала идея: надо завербоваться в геологическую экспедицию ― непременно подальше и поглуше: Колыма, Чукотка, Таймыр... не все ли равно ― были бы потяжелее испытания! Но уехать, не посоветовавшись с Лидой! Далее следует серия суетливых действий. Я намерен встретиться с Лидой, но, не утерпев, набросив наспех пальто, срываюсь тотчас же ― лыжницы шарахаются в стороны, поспешно уступая тропу в снегу... Бегу на перрон, вскакиваю в электричку. На одном из переходов метро останавливаюсь у цветочного ларька. "Цветы? Глупость!" ― думаю я, но рука против воли лезет в карман, извлекает помятую рублевку, и я с букетом лечу по эскалатору куда-то в пропасть...
Старинное бело-зеленое здание. Лидин дом. Решительно направляюсь к подъезду, но у дверей раздумываю, возвращаюсь, разыскиваю будку с телефоном, звоню ― длинные гудки приносят, как ни странно, и огорчение, и облегчение: я хочу и одновременно боюсь встречи. Собираюсь уйти, но что-то заставляет остаться, и я долго, ежась от холода, топчусь на тротуаре, пританцовываю на холоде с приподнятым воротником, с букетом в руках ― какова картина?
Лида вернулась поздно. Она вышла из метро, и решительности моей ― как не бывало, я готов был бежать. И сбежал бы, не заметь и не окликни она вовремя.
― Жунковский! ― Лида не скрывала восторга. ― Жунковский! Цветы? Мне! Но чего стоим? Идем в дом! ― И уже в квартире, хлопоча, продолжала: ― Я одна. Почему не спрашиваешь, где родители. Уехали! Тебе не интересно куда?
Она на скорую руку сообразила ужин, усадила меня за стол и продолжала рассказ о себе уже спокойным тоном.
― Прежде чем уехать, предки перебрали несколько вариантов. Маму тянуло к солнцу, папу ― в края менее обжитые. Долго прикидывали, гадали... Как-то зашел разговор о войне: вспомнилась жизнь в эвакуации ― будто задело за больное отца. Он изменился, долго вымеривал крупными шагами по комнате, потом остановился, объявил волю: ехать в Карповку ― и только! И ― как отрезало. Сейчас все позади. Сейчас предки в Карповке. Папа хирург в районной больнице. Мама трудится в местной библиотеке. Оба довольны, хотя, конечно же, тоскуют. Итак, ― она лукаво и многозначительно улыбнулась, ― государственной тайны для тебя больше не существует...
Однако многое в отъезде Савиных для меня было непонятно. И Лида, и Савина-старшая не обмолвились и словом о причинах отъезда ― будто действительно уговорившись о некоем запрете. Пройдет немало времени, прежде чем станет ясно то, что побудило Савиных к перемене места жительства. Я узнаю о конфликте Савина с руководством клиники, о просьбе к нему дать коробящие показания о его коллеге ― учителе, человеке, которому Савин ассистировал в довоенные и в первые дни войны; я узнаю об отказе Савина, а также о том, как затем Савин, взвинченный и злой, положил на стол начальству заявление об увольнении, чего, вероятно, никто не ожидал, а после того, как оно ― и опять же вопреки ожиданию многих, а главное самого Савина ― после небольшой растяжки времени, смахивавшей скорее на игру, было подписано, решительно двинул в участковые врачи.
Савиным в действиях его при этом руководило не чувство симпатии к бывшему шефу. Отнюдь. Обстояло одновременно просто и сложно. Симпатия? К человеку с тяжелым, резким, если не прямолинейным, лишенным начисто юмора, прямо скажем, ехидным характером? Между ними в сущности отсутствовало пламя, то, что, сплавливая концы, спаивает. Далеко не все шефское принимал он и в смысле профессиональном. Но не только в черном виделся облик шефа. Чего бы ни было, это ему, бывшему шефу, он обязан навыками, которые в конце концов вылились в мастерство, это он научил его, Савина, держать в руках правильно скальпель. Работоспособность того? Когда собралась гроза, ему вспомнилось то, что в суете нередко игнорируется либо забывается ― это безусловная порядочность человека: да, несносен, да, может испортить настроение кому угодно и где угодно, да, скуп, желчен, высокомерен ― да, все это было. Но нельзя было умолчать и другого: бывший шеф, профессор, не совершил ни одного нечестного поступка, по крайней мере, в присутствии его, Савина, ни одного серьезного действия, противоречащего этике врачевания, он исполнял свой долг по меньшей мере исправно ― тысячи операций, тысячи, если не спасенных обязательно, то во всяком случае улучшенных жизней могли служить тому подтверждением. Но беда профессора заключалась в том, что он, как никто другой, одним неосторожным словом или фразой, жестом, или еще чем-то в этом роде, мог перечеркнуть содеянное им же добро. Савин и Лутцев-старший, как и многие, были в числе "униженных и оскорбленных" профессором, и если бы речь шла лишь о неприятии характера того, то он, Савин, вряд ли сдержался бы от возможности вцепиться. Но в том-то и дело, что ситуация сложилась намного серьезнее: судьба профессора стояла на краю пропасти ― малейшая неточность, и лететь тому вниз – в пропасть. Савин понимал это, он знал, что любое нехорошее о профессоре, большое или малое, могло обратиться в решающий толчок в спину, отчего удержаться тому уже было невозможно. Вот из этого исходил Савин в показаниях: рискуя впасть в необъективность, он вскользь и очень невнятно упомянул о "пятнах", говорил больше о профессоре-хирурге, операциях его, говорил, сознательно стушевывая негативное. Лутцев-старший, напротив, был объективен, не упустил ничего касательно достоинств, но был чересчур скрупулезен в другом ― он не забыл ни одного "пятна", ни одного! ― случай, когда объективность смахивает на подлость!
А ведь различия в сказанном Савиным и Лутцевым почти не было.
Почти!
Но это "почти" легло между давними друзьями большим водоразделом. И впервые "водораздел", не выдаваемый на первых порах ни одним из них, обозначился во время проводов Савиных... Нарушу хронологию, дорогой Ибн, и, забежав вперед, расскажу об этих проводах ― извини, что порой третьестепенное, наверное, преподношу с такой выпуклостью. Впрочем, для меня это далеко не третьестепенно... На перроне вокзала, перед отходом поезда, образовав кольцо, стояли Савины и Лутцевы в полном составе семейном. Морозило. Савин стоял в огромной шапке из кроличьего меха; Лутцев-старший явился в изящной небольшой папахе из серого каракуля, которая противоречила теплой меховой куртке, висевшей на нем мешком. Рем старался шутками развеять неизбежную в подобных случаях печаль. С преувеличенным восторгом он извлек из портфеля бутылку шампанского.
― Да кто же шампанским освящает дорогу? ― вмешался Лутцев-старший. ― Тут нужен настоящий посошок. Чтоб тебе холод не в холод, жара ― не в жару, чтоб расстояние ― не в расстояние...
Он извлек из кармана куртки с нарочитой торжественностью чекушку водки. Рем предусмотрительно прихватил стакан, закуску. Шампанское распили, стаканы передали главам семей и шумно, по-мужски, разлили водку. Хмель и в самом деле взбодрил, стало оживленнее и как будто веселее. Впрочем, ненадолго.
― Вот смеемся, а не то, ― вдруг задумчиво произнес Лутцев-старший. ― Словно между нами пробежала кошка ― тебе не кажется?
― У меня, признаться, сейчас нет и малейшего желания думать о кошках, тем более, о другой какой бы то ни было звери, ~ молвил несколько растерянно
Савин. ― К чему? Все в конце концов встает на круги своя.
― Значит, и тебе кажется, ― заключил тогда Лутцев-старший.
― Мне этот поворот не по душе. К чему экскурсы в область зоологии? Виновата водка, ― вмешалась Лутцева, она укоризненно взглянула на мужа. ― На проводах принято говорить нормальные вещи. Ведь все у нас по-прежнему...
Слово пошло по кругу.
― По-прежнему, ― буркнул Лутцев-старший.
― Разумеется, ― подтвердил Савин.
― По-прежнему... За вычетом ничтожной малости: Савины уезжают, а Лутцевы остаются, ― сказала Савина-старшая.
― Таня! ― взорвался Савин. ― Нельзя ли поделикатнее!
― Разве запрещено эмансипированной женщине, ― она надавила на "эмансипированной", ― высказывать мнение. И что я сказала? Ни слова о зверях, бабах с пустыми ведрами. И что значит наш отъезд в сравнении со всем тем, что происходит в прекрасном яростном мире, ― она уже не скрывала раздражения. ― Рем, детка, не осталось ли капельки шампанского?
― Таня!
Воцарилась пауза. И неизвестно, чем закончился бы диалог на зоологическую тему, если бы вовремя не поспел спасительный сигнал к отправке поезда. Савин и Лутцев обнялись. Обнялись искренне.
― И все-таки я уверен: что-то ушло между нами, ― сказал Лутцев.
― Не надо, ― ответил Савин торопливо и суетно.
Лида извлекла фотографию: Савин стоял с ружьем, опоясанный патронташем; у ног хозяина лежала ушастая, в пятнах, собака; на заднем плане сквозь редкие заросли камыша виднелась темная полоса приозерного облепихового леса. Савин позировал неумело, скорее неохотно...
Лида протянула любительскую фотографию, внимательно взглянула на меня:
― Я хороша: закормила байками! ~ притронулась ладонями к моему лбу: ― Ты весь в огне! В постель!
Сейчас же!
Я воспротивился, да где там! Едва ли не силой она заставила лечь. И кстати: не прошло и часа, как все перед глазами поплыло...
Лидина квартира обратилась в больничную палату, а хозяйка ― в сестру милосердия: она звала докторов, бегала в аптеку, поила, кормила. Что и говорить, стала она мне как родная. С того и началось. Как-то, на пятые или шестые сутки, почувствовав себя сносно, я стоял у окна, рассматривая день во дворе. Вернулась Лида. После обязательных слов приветствия я произнес что-то о своей болезни, назвав в шутку нынешнюю обстановку домашним лазаретом. Лида ушла к себе в комнату, вскоре оттуда послышался ее голос:
― Каким находишь лазарет? Не надоел?
Будь моя воля, ― молвил я в тон, ― я бы не стал выписываться.
То был короткий диалог, из тех, что тут же исчезает, не задерживаясь в памяти, и я не знал, что Лида так серьезно воспримет сказанное. Но и в самом деле уходить не хотелось. Куда? В снежную крупу? К людям, без тяги? Удерживала не мрачная перспектива оказаться в неприкаянности ― ушел бы, ей-богу, рванул, плюнул на сумерки, если бы не сознание большого чувства к Лиде. Я искал и находил в ней другие качества ― те, отчего становилось одновременно радостно, тревожно, неловко. Я мысленно ставил себя рядом с нею, оценивающе приглядывался и в смятении отступал: казалось, что добрые ее отношения ко мне определялись чувством жалости, жалости к повзрослевшему парнишке из детства. То есть, казалось, что у нее все в сумме смахивало на ностальгию по детству. Не более ― не менее!
И вот этот диалог. Лида, переодевшись, вошла. Какая-то сила будто приказала мне не оборачиваться, я по-прежнему смотрел в окно, на шахту двора, на крыши с пологим скатом, выбеленным снегом.
― Собираешься "выписываться"?
Я обернулся ― Лида извлекла из шкафа чайник, собралась на кухню, но желание услышать ответ, вероятно, заставило задержаться.
― Да.
― Когда?