17828.fb2 Колыбель в клюве аиста - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 29

Колыбель в клюве аиста - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 29

― Лучше сегодня, всему нужна мера. Показалось, что ответ не произвел на нее ни малейшего впечатления. Она произнесла коротко "вот как", не то "что ж".

Потом с другими мыслями и настроением, не знаю уж по чьей воле, я рассматривал семейные (в большинстве, любительские) фотографии, внимательно разглядывал снимок Савиных военных лет: огромные глазища, голова, увенчанная пилоткой (такую, кстати, носил и мой отец), сжатый рот ― таким видел его я недавно, в памятный вечер, после неудачной попытки пробраться к гробу Сталина. Припомнил детали. Савин, услышав тогда о давке, бросил в сердцах:

― Крупорушка! Нелегкая толкнула вас под жернова!

― Так ведь Сталин! ― вырвалось тогда у меня. Савин оглянул поочередно на нас, и я увидел, как захлопнулся жестко его рот...

Остальные фотографии перебирал я машинально.

― Знаешь, что подумалось сейчас? ― послышалось рядом. ― Что-то похожее на предчувствие: вот уйдешь ― и прощай! ― не увидимся.

― Почему? ― я увидел в грустной ее улыбке созвучие с моими переживаниями.

И уже не помню, как положил руку на Лидино плечо, как дотронулся до волос, как стал перебирать их все то, что произошло затем, напоминало сумасшествие...

3

На другой день помчались в ЗАГС. Огорчились, услышав об испытательном сроке, о ритуале со свидетелями ― вот такая ерундистика.

Но дождались-таки своего. И свидетели нашлись. С ее стороны: Лутцев с робкой девицей-сокурсницей, будущей женой, не то дочерью, не то племянницей известного зодчего. И моих: двое приятелей по общежитию ― оба в геологической экипировке: форменки с надраенными до блеска бронзой вузовских отличий, с тщательно выглаженными брюками. Тут же, в соседней комнате, после того, как мы оставили "для истории" свои автографы, а Лутцевым с помощью традиционной бутылки шампанского произведен салют в нашу честь, мои парни с нарочитой серьезностью извлекли бутылку "Московской", пару граненых стаканов, банку с соей. Шутка имела успех. Лутцев окрестил парней "соевыми братьями"... Свадебный стол олицетворял союз профессий ― геолога и зодчего. Где-то к полуночи "союз" едва не распался ― один из "соевых друзей", молчун-молчуном, вдруг побагровев, ни с того ни с сего тюкнул в подбородок очкарика-архитектора! Пострадавший долго ползал под столом в поисках очков. Нашел, нацепил, затем, осклабившись в улыбке, понес потрясающую чушь о диалектике стихийного и цивильного; ничего, разумеется, в его речи не было, но гости почему-то засмеялись ― напряжение спало, "соевый друг" бросился лобызать очкарика, а Лутцев немедленно поделил между ними последний апельсин и сказал в тосте ― к счастью, в одном из последних, ― что бемс, мол, великолепно украсил застолье... До мелочей запомнилась свадьба ― слово-то какое! Лутцев вытащил на пятачок подругу, лихо отбацал буги-вуги, а закончив, похлопав ее по плечу, сказал:

― Молоток! Ты у меня настоящий мужчина!

Отовсюду слышалось:

― Железно! Железно!

Потом гости разъехались, но подоспела, к превеликой Лидиной радости, Савина-мама; она устало грохнулась в кресло, попросила воды. ("Артур, голубчик, сбегай на кухню за водичкой!") Закопошилась в сумочке, извлекла сигарету ("Артур, ты не куришь? Преотлично ― держись на приличной дистанции от пакостей!.."), затянулась, придя в себя, повела рассказ об авиазлоключениях, о том, как болтануло неподалеку от Актюбинска, перед посадкой самолета ("Лида, где пепельница? Поройся в серванте ― не могла же она исчезнуть!"), о том, как затем вместо западного направления самолет вдруг повернул назад ("Подумалось: уж не посыпались ли на Москву айсберги?"), о том, как она, к величайшему разочарованию, вместо планируемого Внуково, очутилась в незапланированном аэропорту все того же Актюбинска! ("Я же говорила, что в серванте! Вот она, оранжевая отрада! Я эту вещь, дети, с вашего позволения, экс-пропри-ирую..."), о том, как затем снова взяв курс на запад, после остановки в Актюбинске, оказались... в Куйбышеве. Рассказывала Савина-мама, разумеется, и о жизни в Карповке: "Ставили "Платона Кречета". Платона играл Мирсаид Рахманов. Ты должен знать его, Артур. Он учитель физкультуры. Он помнит тебя. Папе поручили роль... ну, типа... того, что чинил пакости благороднейшему Платону. Досталась и мне роль ― не сказочная, далеко не сказочная ― каковы сами, таковы и сани ― и все же роль. В разгаре спектакля ― новость: прибегает посыльный из больницы, туда привезли тяжелобольного. Доктора, мол, в растерянности ― просят папу срочно прибыть.

Ну, а дальше, понятно, папа прямо в гриме этого типа мчится в больницу. Паника! Рахманов мечется кречетом, извивается и пикирует, пикирует и снова извивается! Успокоившись, находит выход: объявляет перерыв, затем ― не возвращать же зрителям деньги! -~ решается вместо спектакля дать... концерт! Что было! На лету сбивали программу, уговаривали аккордеониста, меня, еще кого-то. Почти половина нагрузки пришлась на долю Рахманова: он объявлял номера ― о, если бы вы видели, как он суетился за кулисами, как преображался, приосанивался, выходя к публике! Он рассказывал анекдоты. Ребенок папе: "Папа, в кувшин с молоком попала мышка!" ― Папа малышу: "Ты, надеюсь, извлек ее оттуда?" ― "Не-е, я затолкал туда кошку"... Не бог весть что, а публике смешно... он выступил с акробатическим номером ― да! да! Артур! Но почему вдруг "Артур" ― ведь у вас вполне приличное имя ― ох, эти Роберты, Альберты, Изольды, Германы, Жанны, Генриетты! Хорошо ― пусть Артур. Артур, принесите стаканчик воды! Хотя вот вода... Я спела: "Что ты жадно глядишь на дорогу". Не сказачно ― вполне сносно. Потом пошли дуэты ― все хуже и хуже. Освистали... Благо, у тамошней публики не в моде такие впечатляющие методы протеста, как забрасывание тухлыми яйцами и помидорами. А ведь там завал тухлых яиц и гнилых помидоров ― провинция! ― бери и кидай, в кого пожелает душа! Дальше. Прибегаю домой. Разгромленная. И что вижу? Папа как ни в чем не бывало отхлебывает чай... Интересуется. Елейно. Мол, как закончилась история с бедным Платоном. Мол, как оценивает спектакль большая пресса?"

Савина рассказывала с такой охотой, что у непосвященного могло сложиться впечатление, что прилетела она с одной целью ― поделиться своими переживаниями по поводу самодеятельного спектакля. Но мы-то знали, что не так. И, действительно, оборвав рассказ о бедном Платоне на интригующем месте, она вдруг спохватилась, сделала продолжительную паузу, скомандовала:

― На колени! Для родительского благословения!

Она обняла меня, чмокнула в щеку, поцеловала дочь, потом прошлась по комнате, смоля сигарету:

― Вы спятили... Ставите в известность родителей в самую последнюю минуту. Я совершаю сальто-мортале, а вы в эти минуты штурмуете ЗАГС... ― Савина грустно оглядела нас, извлекла из сумочки конверт, протянула Лиде, но раздумала ― отдала мне: ― Артур, милый, это вам.

То было письмо Савина-отца нам, молодоженам.

"Запомните, ― писал Савин, ― брак подобен магазину. Я прожил достаточно долгую жизнь, потому смею полагать, неплохо знаю заведения подобного рода. И тут и там все разложено по полочкам. Любовь? Пожалуйста ― сразу на нескольких полках и в наилучшей упаковке; здесь же в не менее изысканных обертках ― благополучие, удача. Словом, дети, с наступлением счастливой поры в жизни! Готовьте сумки, кошелки, корзины, бидончики, сетки ― и смелее в магазин!.."

Лида отправилась готовить постель, и когда мы остались вдвоем с Савиной-мамой, та вдруг взяла мою руку, сказала:

― Артур, мой мальчик, заклинаю, берегите Лиду! Она у меня без юмора, ― и добавила, улыбнувшись: ― И себя тоже.

Савина-мама вышла, я вслух прочитал Лиде послание Савина. Слушала Лида сосредоточенно. Иногда рассеянно улыбалась своему, и тогда чудилось в ней существо беззащитное, легкоранимое. Я пылал решимостью впредь делать все для Лидиного счастья.

Миссию супруга я не хотел откладывать ни на час. В ту же ночь, когда мать и дочь спали, я прямо-таки с тимуровским рвением вкалывал: помыл посуду, прибрал комнату и кухню, продраил пол. Мыл посуду, а самому слышался голос Савина-отца: "...Да, вот еще, ― писал он в конце письма. ― У подступов к магазину собирается очередь ― разный люд с намерениями сцапать из прилавков блага полакомее. Очереди плотные, тягучие ― в год, в два, а то и длиною в жизнь. Очередь укорачивается, притом значительно, если... Если у тебя тугие, накаченные бицепсы, если ты умеешь работать локтями, бодаться, брыкаться, если у тебя горло склепано из неблагородного металла и являет собою инструмент не хуже трубы! И тогда ты снарядом врезаешься в толпу, расталкиваешь публику локтями, брыкаешься, сыплешь направо и налево отборную брань, лезешь, вползаешь ― не беда, если вползаешь с последним хрипом, с синяками, ссадинами, с поломанной ключицей, на одной ноге или с единственной рукой ― было бы чем цапать, чем держать кошелку, сумку, сетку ― что значат синяки, пот в сравнении с чувствами, испытываемыми при набивании сумок необходимыми благами. Как видите, очень и очень просто..."

С той ночи понеслось: я взваливал на себя трудоемкое. И ее, и свое. Лида училась, не обременяя себя бытом, купаясь в море чертежей и проектов.

Хорошо еще, что я не уснул под утро, стоя со шваброй в одной руке и недомытой тарелкой в другой.

4

Все, что нравилось Лиде, было симпатично и мне. Она восторженно входила в новую жизнь, где все закручивалось вокруг будущей профессии. Вспоминаю: особенно привлекательной была у студенческой братии – архитекторов система взаимопомощи: ребята из начальных курсов приходят на помощь дипломникам, а те, оперившись, год-другой спустя, возвращают долг. Мне нравилось их стремление объединиться в артели, бригады. Впрочем, то имело причину: невероятно трудно переварить одному технические проекты с десятками, сотнями узлов!

В тот год Лутцев с супругой заканчивали институт. Лида с товарищами допоздна корпела над их дипломными проектами. Но вот минуло три года, и уже те до утра засиживались у нас, помогая Лиде. Угощая чаем, я прислушивался к негромким озабоченным и резким голосам полуночников. Помню голос Лутцева:

― Мужики, поаккуратнее с идеями!

Он к тому времени стал бесспорным "властителем дум" студентов-архитекторов. О его молниеносной карьере говорили, как о нечто разумеющемся: за два года Лутцев вышел в руководители проекта ― в этой регалии он приходил на помощь Лиде ― каково?!

В толках о супружестве в одном почти полное единение: мол, только в начале брака согласие да любовь, что затем, мол, недельку-другую спустя, хмель улетучивается, что остается в лучшем случае согласие, да и то с кусочками льдинок, что на смену любви грядет неизбежно горькое похмелье. Неужели? В памяти у меня почему-то иное. Время бежало, день за днем, год за годом, а я в Лиде, в характере, в привычках ее открывал новые черточки. Не исключено, что те открытия не только не давали затухнуть душевному огню, но и раздували, держали его в состоянии постоянного накала.

Какие годы! Всюду, казалось, я поспевал, все улаживалось, клеилось. Пеньком, как известно тебе, я не был, но и особого усердия в познании наук, особенно естественных, не проявлял. А тут откуда-то взялось настроение, настырность: одного семестра оказалось достаточным, чтобы выкарабкаться из трясины, еще полстолько, чтобы окончательно покорить сердца "соевой братии". Фигаро си, Фигаро ля: с утра до обеденного часа я вертелся на Моховой, мотался по аудиториям, кабинетам, слушал, писал, конспектировал, чертил, огорчался, радовался. Потом бежал домой. Мчал на метро. По эскалатору вниз-вверх. Втискивался в вагон. Машинально, вскользь всматривался в окна вагона на пролетающий мимо вихрь подземных коммуникаций, а потом ― нет-нет ― на человека в зеркале стекла вагона, на парня в униформе с тяжелыми из бронзы погонами с аббревиатурой вуза (отсюда ― вывод о том, что я нравился самому себе, что мое "я" устраивало меня ― "Я есмь я, и это самое лучшее, что я имею" ― этакий самоуверенный хлыщик!)... Я орудовал на кухне, наводил, не дожидаясь жены, в квартире лоск, готовился; к занятиям. Слава аллаху, хватало на все это и терпения, и энергии, и здоровья!

Геология? Наука, начиненная тайнами ― многое в ней еще недавно казалось мне нагромождением фактов ― вдруг ожила. Я несколько удивленно следил за работой воображения, за тем, как оно, подстегиваемое знаниями, рисовало мне до сих пор неведомое.

Все ― в движении.

Ожили и заговорили камни.

Я держал в руках обломок камня, разглядывал содержимое его, зерна, окрашенные в разные цвета, уже зная, что каждое из них имеет свою неповторимую судьбу, смотрел и словно прислушивался к их голосам, сначала размытым, глухим, едва слышимым, позже все более и более отчетливым. Слушая лекцию о строении Земли, воображение уносило меня в глубочайшие недра планеты, в сдавленную со всех сторон Плутонию, уносило в глубины океанов и вершины гор. Вскоре стало ясно, что геология ― не только романтический поиск полезных ископаемых. Замешанная в ворохе событий, теорий, гипотез, догадок, домыслов, порою взаимоисключающих идей, она давала много пищи для размышлений. В геологической науке несколько магистральных дорог, проложенных через дебри незнания. От них и к ним тянется уйма тропинок, "Магистральные дороги" ― основные концепции, "тропки" ― там и сям вспыхивающиеся идеи, догадки, ― это тропки к истине, прорубленные отчаянными сорвиголовами в местах гиблых. Необозримо геологическое поле: объект изучения геологов ― наша планета со всеми потрохами, от песчинки, горной породы до огромных геологических систем ― есть где разгуляться, поплутать, покарабкаться! Приводила в восторг легкость (правда, как выяснилось позже, чаще кажущаяся), с какой геологи потрошили пространство и время, то, как уверенно они соединяли и разъединяли огромные территории (порою материки), увлекала история, захороненная под прессом миллионов и миллиардов лет. Помню: на одном из занятий преподаватель представил нам историю Земли в виде лесенки, в которой каждая ступенька в миллиметр соотнесена с миллионом лет. В лесенке 4700000000 миллиметров, значит длина лесенки равнялась примерно пяти метрам. "И теперь, ― говорил он, ― взгляните мысленно на последний миллиметр. Он соответствует человеческой истории "от" и "до". Мое воображение пылало, я думал о жизни, карабкавшейся по "миллиметру-миллиону", о комочке сознательной материи, которая возникла лишь сейчас на конце "лесенки", продравшись сквозь дебри миллионов и миллиардов лет. Я впервые думал о жизни, о нас, людях, широко, в геологических измерениях, думал как о нечто далеко несовершенном, недавно проклюнувшемся, неустойчивом, как о нечто таком, чему еще предстоит утвердиться в битве нелегкой, битве слепой, но порою осознанной. Нам раньше вдалбливали в голову мысль о зарождении живого из неживого, но только теперь, всерьез углубившись в геологическую литературу, я, кажется, стал догадываться о сути этого "рождения", ибо под неживым подразумеваются камни ― объект исследований геологов. В геологии можно было, внимательно приглядевшись, увидеть истоки себя. Как-то раз в этом духе я сказал свой "аз" в науке. Печальный "аз": первый реферат мой "раздраконила" "соевая братия", ведомая ироничным снисходительным руководителем кружка. Тогда же мне предложили для научной студенческой работы с десяток кусков породы, привезенной из только - что открытого месторождения. Ритуал вручения камней, казалось, вместе с тем содержал прозрачный намек: немедленно спуститься с заоблачья на грешную землю. Образцом являлось скопище рудных минералов ― мне ставилась задача выяснить условия их образования. Легко сказать "выяснить".

С полгода промаялся, толок камни в чугунной ступе, разглядывал в лупу, в микроскоп, взвешивал, прикидывал, торчал часами у химиков и физиков, советовался с учеными. Все свободное от учебы время! Так-то! Но управился. Сообщение хвалили, даже рекомендовали на конкурс студенческих работ: вот, мол, новоиспеченный минеролог с очевидной перспективой. Тут бы радоваться ― я же воспринял хвалу спокойно, с сознанием человека, выполнившего в срок задание, к которому не очень-то располагала душа. По завершении работы вздохнул облегченно, стал задумываться над делом настоящим. Потянуло в мир геологических движений, причем таких, которые меняли лик планеты ― не меньше. Манила история великих преобразований. Я ощущал прилив сил, забывая, что то же испытывает каждый после первого успеха. Я не знал и не мог знать, что в геологии, возможно, как ни в какой другой науке суть великого кроется зачастую в зернышке, в кусочках горных пород, тех, что только что удалось "распотрошить".

5

Между тем минуло четыре года жизни с Лидой ― четыре года.

Калейдоскоп тех дней и событий: ее занятия по архитектуре, мои ― по геологии, шумы ватманских листов, напоминавшие грохотание капель дождя по жестяной кровле крыши... Вот мы в театре... В антракте неспешно прохаживаемся в фойе. На Лиду заглядываются: разумеется, она смущена, хотя и рада тому ― скользит взглядом по зеркалу, поправляет волосы, они у нее касаются плеч. Во время спектакля внимание распадается, мысли снова и снова возвращаются к Лиде. Она далеко не та, какую я видел после долгой разлуки в коридоре института востоковедения, она обратилась в прелестную женщину, и обращение это было стремительным.

...А вот я загораю на берегу моря. Дюны. Песок. Растение с крупными стеблями и колосьями-пустышками ― дикий злак. Человек, возникший на вершине дюны ― Лида. Она сходит вниз, прижав к груди распечатанный конверт.

― Важная новость: папе предлагают вернуться на прежнюю работу, ― произнесла она почти торжественно, сделав ударение на "предлагают".

Солнце исчезало и появлялось в просвете облаков; ветерок с моря поигрывал колосьями злаков ― те шебуршили многоголосо. Лида, присев на песок, быстро читала письмо. Даже не одно ― два письма в одном конверте, написанное на 6 листах. Дойдя до строк, где сообщалось о приглашении, она взглянула испытывающе мне в глаза, Я слушал, а перед глазами стояла фотография Савина военных лет, в пилотке, с кубарями на петлицах гимнастерки...

"Письмо Лутцева застало папу перед уходом его на охоту, ― писала Савина-старшая, ― он прочел, посуровел, но это к лучшему. Ты ведь знаешь, у папы все наоборот: смеется, поет арии ― значит, на душе невесело, посуровел ― наоборот. "Нет уж, дудки", ― произнес он, прочитав письмо, но все равно мне показалось, что у него наконец-то спала тяжесть последних лет (тьфу! тьфу!). Я видела в окно, как он зашагал мимо, придерживая за поводок собаку (только на ухо тебе: сейчас ― жутко подумать! ― он экспериментирует с собакой. Он убежден, что эта собака наилучшей охотничьей породы из-за невежества хозяев, определивших животное в конуру, обратилась в обыкновенную, вернее, необыкновенную дворняжку, что в таком возрасте бесполезно переучивать, но он тем не менее, почти не надеясь, пробует восстановить благородные рефлексы. Папа пытается повторить опыт мистера Хиггинса, но на более многотрудном материале...). Сказать, что здесь уважают его ― значит сказать только половину правды ― о его операциях ходит молва, запросто с ним здороваются, советуются, (представь себе!) и не обязательно по вопросам медицинским. Внимание к нему зачастую обретает гипертрофические формы: прибывают на дом кошелки со снедью, и нам приходится прилагать немало усилий, такта, дабы отказаться от приношений. Как-то в знак благодарности приволокли живую овцу. Папа прогнал, конечно, подношенцев. Что же? На другое утро, выйдя на крыльцо, мы с изумлением увидели неподалеку на привязи вместо одной сразу две овцы! Пришлось передать животных завхозу по акту... Здесь, поодаль от больших городов, профессия врача почитается особо, о сложных операциях говорят в семейном кругу, причисляя их к важным событиям, личность хирурга обрастает легендами. Правда, хирурга настоящего. А распознают, всамделишний ли он или нет быстро ― нюх у здешних обостренный...

Папа денно и нощно крутится в больнице. Возвращается вконец измочаленным ― времени для распеваний арий и решений кроссвордов стало поменьше. А бывало как? Приходит, пузом кверху. "Огонек" в руки, потом ― за гитару. Репертуар у него, ты знаешь, древний, а о голосе лучше помолчим. Так что, нет худа без добра..."

В конце письма ― приписка, сделанная мужской рукой.

"Только что вернулся с охоты, ― писал Савин, ― факт, противоречащий обобщениям Татьяны Игнатьевны: как видишь, я не только вкалываю. Ночевал на берегу озера. Блеск! В облепиховом лесу ― костер, звезды, комарье, выкрики птиц, запах дыма и болотного сена. Утром собака замерла в классической позе, но в самый неподходящий момент в ней проснулись инстинкты обыкновенной дворняжки ― она залаяла надрывно, распугав за версту живность... Жаль, конечно... Но не оттого, что вернулся с пустыми руками ― оттого, что, к сожалению, в жизни очень много необратимого. Вспомнил тебя: ведь и ты некогда топала маленькими ножками в этих местах. Мама часто вспоминает дни эвакуации ― выходит, хожу я по вашим следам..." В постскриптуме ― пара коротких фраз, брошенных как бы невзначай, для меня: "Встретил одного субъекта и вспомнил беседу с тобой. Но об этом позже ― каждому овощу свой срок". Забегая вперед, скажу, что продолжения разговора с тестем об "одном субъекте" я так и не дождался. В последнем письме он попросил прислать сборник древней японской поэзии ― увлечение давнее Савина-отца. И ни слова о "субъекте"... Но как ни удивительно, между тем и другим мне почудилась на миг некая связь (а может быть, намек?). Помнишь танк: "Некому больше делать дыры в бумаге окон..." Но об этом ― лучше при встрече с глазу на глаз... Я слушал письма Савиных и часто мысленно переносился в Карповку, но не в Карповку Савиных, а в мою, нашу с тобой, я думал о следе ― вечной зарубке, который оставила она во мне (и в тебе, разумеется), слушал и ловил себя на мысли, что почти все, о чем писали тесть и теща, мне знакомо и понятно ― надо ли говорить, как приятно было от этой ясности. Угадывался и подтекст в письме Савиных: добрая шутка, мол, от доброй жизни, что, мол, такие забавные дела возможны только тогда, когда все в порядке, ясно, что Савины, став карповчанами, еще туже завязали узел между мной и Лидой...

Лида положила письмо под бюстгальтер. И тогда я, подняв ее на руки, торжественно понес к берегу, дурачась, с воплем плюхнулся в воду... Помню ее мокрую, удрученную:

― Письмо! Письмо!

На поверхности воды действительно плавали письма Савиных. Секунду-другую спустя они в моих руках ― я виновато перебираю изрядно попорченные листки. Некоторые страницы покрыты большими фиолетовыми пятнами. Я разложил листочки на песок ― лежали они передо мною в ряд, один вслед другому, а я глядел на них, открывая для себя еще и еще новое. Письма тещи, написанные плотно, без помарок, несомненно переписаны с черновика. Они обращены к дочери. Мое имя упомянуто в конце, но всеми фибрами я чувствовал, что в действительности адресованы они обоим. Можно было даже видеть (не чудилось ли?) то, что предназначалось в ее письме мне и что Лиде: мне ― продуманность стиля и языка изложения (она-то, наверняка, знала о моих литературных увлечениях); ей ― понятные только близкому человеку семейные новости, шутливый тон письма. Савин писал размашистым неровным почерком. Строки с угловатыми буквами напоминали кардиограмму. Разумеется, не обошлось без кляксы ― лежала клякса в начале письма Савина пришибленным головастиком: Савин не утруждал себя правилами каллиграфии и чистописания.