17828.fb2
Я рассказал о недавнем концерте уйгурской певицы Кадыровой, о волнующих чувствах, вызванных древне-уйгурскими мукамами в ее исполнении. Глаза у Жунковского загорелись, но отнюдь не от интереса к мукамам ― в глазах гостя читался явно восторг иного рода: нет, его Жунковского, захватила моя манера рассказывать ― то есть, что ему, Жунковскому, знакомо с детства ― и не только захватила, но и обрадовала, как нечто стоящее близко, родственное к истокам его бытия. "Вот так ты загорался и раньше, ― говорил его взгляд, ― вот так пересказывал нам содержание кинофильмов..." Отношение к музыке ― нечто позволяющее разглядеть в Жунковском новое и старое, приобретения и неизбежные за долгие годы потери. Я рассказывал о потрясении, испытанном на вечере мукамов, о зримых ассоциациях, рожденных мукамами.
― Она пела, а передо мной ― угасали, чтобы объявиться заново: пыльные кишлаки у каменных предгорий... пестрые базары, ― говорил я порывисто, увлеченно и, кажется, несколько высокопарно, ― казалось, голос певицы, оплакивая и ободряя, плыл над историей народа...
А потом с мальчишечьей непринужденностью мы оседлали другую тему, вспомнили шахтеров ― Жунковский некогда работал на угольных шахтах, а мне привелось ползать в подземных лабиринтах по делам киношным, в поисках материала для сценария о шахтерах. Я рассказывал о музыке, пригрезившейся во время плутаний по заброшенной выработке ― снопик света от лампы тогда выхватывал во мгле глыбы, выпиравшиеся отовсюду... Я погасил лампу ― обступила плотная темень, и в следующую минуту, когда я включил снова лампу, а сноп света соприкоснулся с каменной стеной, двинулся дальше, родилось ощущение музыки ― казалось, голоса глыб, сотен и тысяч частиц в камне собрались в мощную полифонию... Я рассказывал, а собеседник, наверняка, слушая, также как и я, пытался понять меня с помощью своего "меченого атома", искал и, наверное, находил интересное для него.
Я извлек из груды пластинок желтую с записями музыки тридцатых и сороковых годов. В эту минуту за спиной в дверях зазвенело.
Электрический звонок у нас в дверях с норовом: при двух-трех коротких нажатиях на кнопку издает резкие квакающие звуки ― кхва-кхва-кхва: один длинный ― звук, напоминающий вжиканье лезвия ножа о наждак ― вж-ж-а-х…"Своего" мы опознаем просто: "свой" сперва толкнет хозяйски в дверь и лишь затем, если она заперта, позвонит, У каждого своя манера обращаться со звонком: один короткий ― знак племянника; я предпочитаю несколько коротких; у жены характер звонка зависит от настроения; очередь из двух, а то из трех серий ― нетерпение, смешанное с раздражением ("Уснули, что ли!"), хотя порою, открывая дверь в ожидании разноса, я видел на ее лице противоположное; и, наконец, протяжное тяжелое ― это почти всегда признак усталости и неудовлетворения. Электрические звонки в сочетании с характером шагов на лестничной площадке ― прекрасные упражнения для ленивого ума, для людей, обреченных обстоятельствами на домашнее заточение.
Вот и теперь после неторопливого топота за стеной на лестничной площадке с долгой паузой в конце, а затем нетерпеливо радостного "кхва-кхва-кхва-кхва" мой мозг обратился в систему опознания, миг-другой спустя я знал: да, жена!
Вернулась жена основательно нагруженной; в руках по тяжелой авоське: перед дверьми, перед нажатием кнопки поставила груз на пол, перевела дух ― вот секрет паузы между шагами на лестнице и звонком.
Кхва! Кхва! Кхва! Кхва!
Я вышел быстрыми шагами в коридор, приложил палец к губам, на всякий случай перестраховываясь от ненужных диалогов, вроде: "Опять с газетой на диване!" ― "Ты у меня всевидящая ― именно так и обстояло, дорогая!" ― "Я не "дорогая" ― я грузчик, ворочаю тоннами, перетаскиваю, таскаю..."
― Т-с-с...
― Приехал? ― спрашивает жена шепотом и, услышав утвердительное, говорит нарочно громко (о, бесхитростность женской души!), голос ее демонстрирует "благополучие" в семье:
― Дауд, пожалуйста, помоги, ― ударение на "пожалуйста". Я невольно подыгрываю:
― Зачем столько сразу? Нагрузилась!
Жена для меня, безнадежного лентяя, ― настоящая находка; со сдержанной гордостью прикидываю содержимое сумок, скашиваю взгляд в проем дверей, что ведут в гостиную комнату ― там, в стекле книжного шкафа напротив отражается интерьер гостиной ― будто в зеркале вижу, как Жунковский, перебирая в руках книгу, через стекло шкафа поглядывает за событиями в коридоре.
― Артур!
Гость неторопливо поднимается из-за стола, выходит в коридор и с коротким "О!" здоровается с женой. С этого степенное и задумчивое летит в тартарары ― предметы, люди ― все закручивается в вихре, и уже не разобрать порядка вещей, не различить шумы, голоса людей.
Мы устремились на кухню. На стол легло содержимое сумок, первыми ― стручки болгарского перца, крупного, с кулак, налитого, с толстой прозрачной кожурой ― казалось, ткни, и фонтанчиком на тебя ударит горький сок.
― Какой перец! ― похвалил Жунковский.
Перец и в самом деле, впрочем, как и все остальное, оказался превосходным.
Я неплохо знаю колхозный рынок, а потому, не спрашивая, по товарному виду покупки могу определить ее адрес: с уверенностью могу сказать, что редька, в числе первых извлеченная из сумки, совершила петлю из Ферганы, что перец, изумивший Жунковского, тоже ферганского происхождения, что морковные соломки в узких целлофановых мешочках, заодно и белокочанная капуста, квашенная в сверхостром рассоле ― творение рук местных корейцев, что, напротив, сяй-салат из редьки, не менее наперченной ― либо уйгурского, либо дунганского производства, что фунчоза ― высушенная из крахмала лапша ― стопроцентно дунганская, лепешка-патыр ― уйгурская, что картофель куплен у кыргыза-кеминца, кусок баранины ― у кыргыза, но, может быть, у курда или балкарца, ломоть конины ― конечно же, у казаха-курдайца...
Поздно вечером мы вышли на балкон. Закурили, и захмелевший Жунковский, выпустив дым, сказал:
― Да, встретились.
Казалось, он мучился, размышляя о встрече.
Неподалеку виднелись верхушки молодых тополей. Тополя, освещенные светом из окон, под напором ветра покачивались ― одни сгибались в направлении ветра, другие, напротив, разгибались, выпрямляясь. В молоке жидкого облака изредка и коротко пробирался свет то одной, то другой звезды.
― "Я помню ночь и запах розы..." ― старательно тянул мужской голос, заточенный в желтую пластинку.
― Слушай, Додик, ― говорил мне Жунковский, растроганный и благодарный, ― приезжай в Свердловск. У меня есть великолепная палатка. Польская. С тентом. Умрешь ― не увидишь палатки лучше. Возьмем картошки, прихватим удочки и поживем в удовольствие ― остальное пусть катит на фанерном самолете! У меня замечательная жена. Если бы ты видел, как она готовит! Впрочем, тягаться ей с искусством твоей половины трудно, но наш фирменный суп ― не спорь, не спорь! ― отменный. Отсюда можешь заключить, что я дурак, зацикленный на быте...
Ночною мглою спит Неаполь...
...Лишь только шлюпка рыбака...
Лишь только шлюпка в открытом море
Расправила, расправила паруса...
― И ты, Додик, дурак, не обижайся. Оба мы дураки. Правда, тебе до меня далеко, но все равно ты дурак. Я великий, ты ― поменьше. И очень жаль, что нет фанерного самолета...
"ЖУНКОВСКИЙ С ЛЯГУШКОЙ". В болотной луже, в зарослях куги, стоит пацан. Жунковский. Он держит в руках маленькую зеленую лягушку...
А вот дворник знахаря, где на проволочке перед избой висят такие же лягушки, только высушенные, похожие на побуревшие листья тополя...
Как-то, проникнув ночью в класс, ― было это в начале осени, в первый послевоенный год ― мы напихали этих лягушек в стол ненавистной учительнице ― отношения с ней у нас с Жунковским смахивали на откровенное противоборство. Та выдвинула ящик в столе, побледнела, долго не могла прийти в себя, но очухалась, прошептала:
― И-и-исмаилов... лягушки...
Никто в классе, кроме нас с Жунковским, сначала ничего толком не понял, что имела в виду учительница под этим "И-и-исмаилов... лягушки..."
― Исмаилов! Жунковский! Ваш почерк! Сейчас же!.. ― воскликнула учительница, указывая на дверь.
Отпираться глупо ― мы покорно направились к выходу.
― Нет! Стойте! ― передумала учительница. ― Сначала уберите гадость! Да! Да!
Жунковский под восторженный визг девочек и хохот мальчишек извлек за лапу лягушку, демонстративно сунул ее за пазуху. Следующую, явно бравируя, но в действительности превозмогая отвращение, сунул в карман уже и я. Жунковский отправлял за пазуху лягушек одну за другой, набивались болотными тварями и мои карманы. Покидали класс мы знаменитостями.
― Вон! Вон! ― слышался вслед голос оскорбленной учительницы...
Мы в тот день еще долго ходили с лягушками за пазухами и в карманах, извлекая их самым неожиданным образом ― люди, хватаясь за сердце, шарахались в ужасе, любопытствовали ― словом, то был триумф полный.
Наловили мы лягушек, однако, не из-за того, что хотелось напроказничать в классе. Отнюдь. Лягушки собирались для брата. Дело в том, что не прошло и недели после возвращения с войны, как его проняла какая-то непонятная хворь, как будто бы не связанная с фронтовыми ранами. Лекарства не помогли, силы больного таяли на глазах, и тогда отец, посоветовавшись с аксакалами, свез больного к знахарю, в Егорьевку. Знахарь-то, осмотрев брата, и решил лечить его... зелеными лягушками, вернее, бульоном из лягушачьего порошка. Использовал он, правда, и другие средства...
Я как-то стоял у лежанки брата в сумрачной избушке знахаря.
― Слушай, Дауд, ― сказал брат, отхлебывая из пиалы, ― нет сил. Гляди, кормят чем! Меня тошнит от одного упоминания о лягушках! ― он выплеснул на глиняный пол содержимое пиалы, буроватую жижу. И присмирел вдруг. Я обернулся, невольно вздрогнул ― сложив руки за кушак, у порога стоял старик.
― Как можно? ― произнес старик укоризненно. Он взял из рук брата пиалу, налил такую же жижу и, прошептав не то молитву, не то заклинание, протянул ее снова больному. ― Вон сколько заразы утаилось в теле ― пей. И будь терпелив, сынок.
Брат, превозмогая отвращение, маленькими глотками осушил чашу.
― Вот! ― похвалил знахарь. ― И лежать, лежать. Даст Бог, образуется, будем надеяться на Бога.
Брат повернул голову ко мне и сказал коротко: