17828.fb2
"Режутся в карты", ― подумал Ромка. И в самом деле, минуту-другую спустя, словно желая подтвердить верность Ромкиного предположения, встал один из игроков ― то был Черный ― и под смех приятелей схватил одного из них за челку и нанес несколько шалбанов. Потом подтянулся, смачно зевнул, поправил одеяло на кровати, затем выключил свет. Довольно долго слышались голоса. Затихло. Но прошло после этого еще немало времени, прежде чем мальчик решился шмыгнуть в окно... Он очень осторожно сполз с подоконника. Замер. Комната была слабо освещена светом луны, плававшей в облаках. Осмотрелся: да, вот кровать Черного! Черный лежал на спине. Ромка на четвереньках приблизился, несколько минут полулежал на полу, лихорадочно обдумывая действия. Потом выдвинул ящичек в тумбочке. В ящичке беспорядочно лежали какие-то мелкие предметы, среди них ― знаменитая трофейная зажигалка с изящным колпачком. Ромка взял зажигалку в руки, машинально крутнул колесико ― мигом вспыхнули и погасли искорки. Он испуганно положил огниво на место. Из ящичка несло табачным запахом. Переждав минуту-другую, мальчик открыл дверцы тумбочки. Книгу нашел не сразу, сначала нащупал какой-то сверток, огромный ломоть хлеба, стеклянную банку, заполненную темной массой, наверное, повидлом, и лишь после этого руки его натолкнулись на шершавый переплет книги, лежавшей у задней стенки ― его книга! Мальчик зажал книгу под мышкой. Приподнялся, собираясь уйти. И тут...
Его словно обожгла нечаянно мысль: вот так же, как и Черный, наверное, лежал он, Ромка, когда неожиданно и очумело заплясал огненный дурачок... Ну, да, конечно. Представил: на кровати лежит он, Ромка, не ведая о тенях, скользивших в вязкой мгле. Не ведал, не ведал он тогда... И какой-то сон, аморфный, безмятежный, вдруг разлетевшийся на розовые куски...
Черный спал, посапывая ― не исключено, что и ему сейчас снилось нечто похожее. Лежал вальяжно, распихав в стороны руки и ноги. Ромка взглянул на спящего, затем во внутрь все еще выдвинутого ящика ― оттуда по-прежнему несло табаком. Потрогал пузатый, набитый кисет, положил кисет, извлек из ящика зажигалку с никелированной крышечкой. Снова его взгляд упал на спящего, тот и не думал менять позу. И тогда Ромка понял, что более удачного случая не представится ― сейчас или никогда?
Сейчас! Сейчас! Сейчас!
Он решительно и нетерпеливо вырвал из книги страницу, разодрал ее, подполз к спинке кровати, сунул в просвет между пальцами бумагу ― Черный даже не шелохнулся, ― воткнул еще один клочок, еще, еще... Нетерпеливо щелкнул зажигалкой, поднес огонь к бумаге и, когда та запылала, метнулся в окно. Вбежал на бугорок рядом и, не утерпев, оглянулся. Черный, в бликах огня, прыгал с ноги на ногу на кровати.
― А-а-а! ― ревел он, корчась от боли. ― О! А-а-а!
Вокруг него не то спросонок, недопонимая сути происшедшего, не то не желая помочь, стояли его товарищи по комнате. Вспыхнул свет в домике напротив ― оттуда на крыльцо высыпала детвора. Ромкины сверстники, они уставились на окно, на огненный танец. Стояли молча, оторопев, но затем чей-то звонкий голос не то удивленно, не то восторженно возвестил невероятную весть:
― Ли-са-пед! Чер-но-му!
Во второй раз ожил базар в Карповке. Впервые, будто насмехаясь, закипел он в начале войны. Неспроста ожил: тогда с запада хлынули эвакуированные, они ринулись на базар на распродажу того, что удалось вывезти в спешке из пекла войны, ― образовалась барахолка. Каких только вещей не приносили на барахолку эвакуированные! У кучек с тряпьем стояли незнакомые старики и старушки, женщины и дети с непривычным говором, "Позвольте, позвольте...", "...это же Бог знает что, "... "поспешите, молодой человек..." ― слышалось отовсюду. Вместо короткого местного "Не-е... не пойдет" резало ухо долгое "Я продаю ― вы покупаете, правильно я говорю? Это вещь. Подчеркиваю: ве-е-щь... А вещь имеет стоимость. Представьте ― стоимость настоящую..."
Но не только приезд эвакуированных оживил в первый военный год базар ― сказалась и инерция мощной довоенной жизни, которую не могла заглушить на первых порах беда.
Но уже на следующий год поредела базарная площадь: приутихла, чтобы снова, спустя год, обрести былую мощь! И здесь не было секрета: многие гости заторопились назад домой, в только что отбитые у фашистов места, а перед отъездом с остатками барахла устремились на базар, чтобы выручить средства на дорогу. Так война определила нерв, ритм, падения и взлеты базаров в Приозерье.
Оживали не только барахольные ряды. По утрам на дощатых прилавках стояли батареи бутылок с молоком. Бутылки резко взбалтывали, прикидывали, не разбавлено ли: натуральное молоко медленно и клейко сползало по стеклу, а размешанное шло вниз белой мутью. Помню баб с дымящимися ведрами на прилавках; в ведрах ― тощие супы с дурманящими запахами. По утрам ― в каком-либо закутке толпились мужики в очереди за бузой. Бузу ― ядреный напиток из проса или ячменя, мутную буровато-серую жидкость ― разливали в глиняные чашки. Торговка собирала помятые и замусоленные пятерки и червонцы, совала их во внутренний карман мужского пиджака. Изредка на прилавках появлялись чебачковые котлеты, какие-то синенькие, с душком, но все равно сказочно вкусные...
Как-то к Рябой ― та имела постоянное место на базаре ― подошел Горшечник. Они перетолковали между собой ― Горшечник передал две тяжелые сумки. Рябая запустила руку в сумку, а мы (Али, Халича-апа и я, да и сам Горшечник) смотрели на ее действия с нескрываемым любопытством. Рябая извлекла из сумки брусок мыла, из другой ― большой кусок сала. Сало, посоветовавшись с Горшечником, она разрезала и разложила на прилавок поверх газеты мелкими полосками. Товар тут же на глазах расхватали покупатели.
Горшечник принес еще, и эта партия разошлась вмиг...
Горшечник сблизился с Али ― и у того рядом с мешочком махорки появились брусочки пахучего мыла. Горшечник исчезал и приезжал, и никого не интересовало: кто он? Откуда доставал редкостные товары?
Ромку, одержимого идеей побега на фронт, мало мучило, кто был Горшечник, откуда у того было сало ― замечательный продукт, необходимый, как воздух, в обеспечении предстоящего побега. Беспокоило другое. Горшечник уже несколько дней кряду не показывался на базаре ― появится ли вообще он в здешних местах, да еще с салом?
Накануне вечером Ромка, заметив подкатившую к избушке пароконку, а в кузове ― Горшечника, успокоился.
Горшечник разгреб на дне телеги сено и отволок во двор два тяжелых мешка.
То, что случилось на следующий день, я узнал из уст Жунковского, который запомнил происшедшее до мельчайших подробностей.
"СИРЕНЬ". Ромка застал Жунковского за рубкой дров. Сырые еловые кругляшки кололись трудно, топор увязал в жилистой массе дерева. Ромка напросился помочь ― работа заспорилась...
В разгар работы появился отчим. Под мышками отчим держал книгу и телогрейку. Опершись о косяк, он закурил.
― Как дела, мальцы-удальцы? ― поинтересовался отчим, щурясь на солнце.
Ромка произнес что-то бодрое и обязательное, Жунковский же, напротив, съежился, что насторожило товарища.
Отчим закашлял, пристально взглянул на Жунковского.
― Вкалываем? ― спросил он. Жунковский не ответил, и тогда он снова затянулся, маскируя недовольство, произнес: ― Небо чистое! Ни облачка!
Сзади подошла к нему Жунковская, положила на плечо мужа голову, обняла и, позевывая, сказала:
― Сирень распустилась за ночь.
Ромка обернулся, увидел под дувалом старый куст сирени с потемневшей кожурой, увидел в листве фиолетовые кисти.
― Сынок, ― обратилась Жунковская к сыну, ― слазь на дерево, нарви сирени.
Она стояла в той же позе, положив голову на плечо отчиму, левой рукой убирая со лба волосы.
― Зачем? ― заартачился вдруг Жунковский. ― Пусть цветет. Да и лезть не хочется.
Женщина, будто догадавшись о причинах, побудивших сына к сопротивлению, удивленно взглянула на него, потом, ища сочувствия, на Ромку, снова на сына и... покраснела.
― С чего бы? ― выдавила она, натянуто улыбаясь.
Жунковский резким движением забрал из Ромкиных рук топор и принялся за рубку.
Отчим переложил телогрейку с руки на руку и отворил калитку в сад, исчез за дувалом.
Жунковская рванула в дом, распахнула окно, позвала сына. Жунковский в сердцах бросил топор.
― Все у тебя наружу ― не отвертишься, ― слышался из-за окна голос женщины. ― Не лежит душа к нему. ― Она не назвала имени, но и без того было ясно, что речь шла об отчиме. Ромка невольно стоял неподалеку и, конечно, все слышал. ― Осуждаешь, а каково мне? Ему? Ведь добра хочет, пойми ― время какое! Соображаешь, что творится с тобой ― легко ли? Вон у Додика семья махоркой промышляет на базаре, но погляди, как живут: сидят на свекле, как кролики!
Жунковская не лукавила: да, действительно, она однажды застала нас, Исмаиловых, за трапезой в бостане вокруг приземистого стола, обед состоял из одного блюда ― свекольной ботвы, вернее, молодой свеклы, выпаренной вместе с ботвой, ― едоки походили действительно на кроликов. Во всяком случае, когда Жунковская возникла в бостане ― в платье из черного горошка, ридикюлем в руках ― мы, точь-в-точь кролики, на миг замерли.
Хорошо еще нашелся отец, приподнялся, дотронулся кончиком пальцев до краешка колпака, сказал:
― Здрасьте, ― тут же, но уже не без иронии, добавил: ― пожалуйста... с нами...
Жунковская, растерявшись, как девочка, объяснила свой визит необходимостью поговорить со мной о делах школьных. Отец опять же не без издевки козырнул ― теперь уже мне ― и произнес по-русски:
― Пожалуйста... вас просят... товарищ...
Жунковская, когда мы остались вдвоем, покраснела, смущенно попросила держать язык за зубами, не распространяться о случае у стога в люцерновом поле.
― Ты взрослый... разумеется, ты, Додик, взрослый, ― сказала она, ― поэтому, думаю, не надо тебе растолковывать, как важно для меня... для нашей семьи... ― и совсем униженно, вынув из ридикюля пару пряников, сунула мне в карман, прошептала:
― Слышь, Додик, прошу...
Думается, пряники те, кстати привезенные будущим отчимом Жунковского (забавно: такими же пряниками и в тот же день угощал Жунковский-сын!), являли плату за молчание. Неприятна причастность к нехорошей тайне, неловко перед другом, жаль его, но данное слово молчать я сдержал...
― Что не хватает? ― продолжала между тем всхлипывать за дверью Жунковская. ― Одежонка исправная. Харчей, тушенки, всякого... на тебе... Сам-то ютится в дыре, шахте. Заботится о нас ― обо мне одной, что ли? За что невзлюбил?
Слова матери о харче больно тронули Жунковского.
― А Дауд?! Ромка?! Живут ведь ― не умерли без тушенки! ― бросил он матери. ― Без похоронки похоронили отца!