17828.fb2
Постереги, ― Ромка сунул холщовый мешочек за пазуху, полусогнувшись, побежал к дувалу, который соединял сарайчики и избушку, ступил на размытый верх дувала и, балансируя руками, двинулся к избушке. Вскарабкался на крыщу. Затем с крыши начал спуск, нащупал ногами окно, форточку... Изловчился, ноги его, казалось, сами вползли в форточку. Цепляясь за неровности на крыше, стене, он медленно втиснулся в квадратный проем форточки. Усилие, еще, еще ― и вот он в избушке, обернулся, глянул в окно, на Жунковского, опасливо замахал руками, жестом приказывая прилечь, и когда тот послушно припал к копешке, отдернул занавеску, обнажив окно. Жунковский увидел часть комнаты с печью, столом, покрытым клетчатой клеенкой, на подоконнике ― глиняный горшок с геранью.
Ромка улыбнулся: мол, ничего страшного на поверку не оказалось. Заулыбался в ответ и Жунковский, восхищаясь лихой Ромкиной уверенностью, он привстал на колени ― сено зашуршало, затрещали под ногами жерди.
По ту сторону окна между тем началось неожиданное: Ромка, убедившись, что понят правильно, вдруг взялся за живот, сломался и беззвучно захохотал. Ромка изобразил... знакомого клоуна из шапито, как тот хлопал себя по животу, выкатывал глаза, водил пальцем, отыскивая в воображаемой толпе воображаемого человека, задерживаясь на "ком-то", он, казалось, выкрикивал:
― Т-ты!.. Да не ты! А ты! За-а-стенчивый!..
Вот он резко изменился в лице, посерьезнел ― Жунковский, на миг забыв обо всем, громко засмеялся ― так искусно и забавно Ромка изобразил перемену настроения!
Успех раззадорил "артиста" ― Ромка присел на подоконник, предварительно отодвинув горшок с геранью; ноги изогнулись, сами по себе пошли медленно вверх, обвили голову, мальчик стоял, упираясь на одни руки с закинутыми за плечо ногами. Жунковский, не предполагавший в друге такого таланта, изумился: так непринужденно, легко и быстро Ромка выполнил сложный трюк! И следующий "номер" исполнился молниеносно ― Ромка будто спешил, боясь не поспеть выказать, перед зрителем ― Жунковским ― все блестки своего умения. Время непроизвольно запечатлелось в памяти Жунковского отчаянным "Ц-цобе!" старичка, тащившего за налыгыч волов на другой берег речки. Ширина поймы речки здесь не превышала тридцати метров ― значит, с тех пор, как Ромка проник в форточку, минуло две, от силы три минуты.
Жунковскому не приходило в голову, что Ромкины трюки в чужой избушке были неуместны. Это потом, и не раз, обозначится нитью, которая приведет память к избушке Рябой, и мы в недоумении оцепенеем: почему? зачем? Пишу во множественном числе сознательно: меня никогда не покидало чувство большей причастности ко всему тому, что случилось в тот день в избушке; порою даже чудится, что тогда на крыше сарайчика Жунковский был не один, будто рядом с ним находился и я: так зримо и в деталях видится Ромкин "цирк". Это потом мы постараемся в его неожиданных действиях отыскать логику. И отыщем. Чтобы снова... утерять ее. Будем находить и терять, терять и находить... Почему? Зачем?
Почему Ромка забыл на минуту о главном ― краже сала? Что это? Бравада смелостью? Или... Мы попытаемся понять его, но так и не поймем до конца. Жунковский, увлеченный Ромкиным "цирком", не догадывался, как нечто сжалось в пружину, не видел третьего, не знал, что внимание того тоже сосредоточилось на происходящем у окна избушки; не видел полоску света между жердинами стены, то, как она, полоска, резко и остро упала на лицо третьего, как стало тускло и матово сразу за краями полоски на лице того, как желваки, ходившие нетерпеливо, вдруг остановились ― это после того, как Ромка, исчезнув на секунду-другую, объявился вновь, нахлобучив на голову фуражку...
Где видел Жунковский эту фуражку? "Номер" Ромка исполнил очень быстро, но какими долгими показались секунды! Жунковский приподнялся и взглянул поверх ворот: там, в переулке, наконец-то на другой берег речки выползла повозка ― слышался голос старика, тягучий, смачный, рассчитанный скорее для людского слуха: глядите, мол, какой воз отгрохал...
Оглядел двор ― и здесь как будто не изменилось, было так же глиняно-сыро, в пристройке, оказавшейся и в самом деле курятником, квохтала курица; по шершавой запущенной поверхности дворика вихренил ветерок, подняв в воздух соломенную труху. Звякнула цепь о трос, и ожил пес...
"Фуражка! Фуражка! ― думал встревоженно Жунковский, ― ведь это фуражка Горшечника!.."
Припомнилось: Горшечник совсем недавно стоял, облокотившись о стойку прилавка. И в фуражке. Необычной. Сшитой из коричневого вельвета, с пуговкой на макушке, с большой мохнатой тряпочной бляхой и широким шнуром-плетенкой над козырьком. Как фуражка очутилась в избушке? Горшечник здесь?! Жунковский лихорадочно замахал, пытаясь втолковать Ромке неприятную догадку. Ромка будто прочел его мысли ― сорвал фуражку с головы, бросил на пол, но последовавшая затем улыбка на лице сказала об обратном, а когда он, Ромка, вытащив из-за пазухи мешочек, помахал им, давая знать, что принимается за дело, Жунковский утвердился во мнении: да, не понял! Не понял!
И сжался в ожидании.
Ромка между тем решительно двинулся в следующую комнату, повернул в сторону, туда, где виднелся угол плиты. За плитой, в закутке, виднелся конец деревянного чемодана, поверх чемодана ― угол мешка с салом. Сделал шаг, другой, но истошный крик ― голос Рябой, заставил его замереть на месте. В следующую секунду он метнулся в сторону. Бросился машинально к окну. Вскочил на подоконник, но, смекнув, что улизнуть через форточку не удастся, отпрянул назад. В тот же миг в проеме дверей объявилась Рябая и теперь угрожающе, давясь проклятиями, надвигалась на мальчика. Женщина была в двух-трех шагах от него.
Залаял, забегал по цепи, почуяв неладное, пес.
"Все!" ― Жунковский зажмурился в отчаянии, а открыв глаза, застал ситуацию в комнате иной. Ромка стоял по другую сторону комнаты, судорожно ухватившись за краешек стола. Рябая, выкрикивая дикие ругательства, устремилась к нему.
Остановилась.
Ромка тоскливо, без былой уверенности, взглянул наверх, на Жунковского. Затем, осмелев, дерзко крутнул "козу" ― помахал вокруг носа у себя. Жест был понят правильно ― женщина с большой яростью бросилась вперед.
А еще раньше, одновременно с появлением в поле зрения, в глубине комнаты Рябой, сразу после ее выкриков, внизу, под крышей сарайчика хрустнуло, послышался топот, и оттуда ― нет, не выбежал! ― выкатился маленьким танком Горшечник. Сверху особенно ясно выделялась у бегущего округленность лысины, подчеркнутая с затылка зубчато-острым серпом волос.
"Танк" перестарался, споткнулся, плюхнулся оземь и, обложив руганью невезенье, зашарил в мусоре в поисках чего-то, только что, видимо, оброненного.
― Чтоб тебя! ― досадовал громко Горшечник. ― Где ты?
Он присел на четвереньки, отчаянно заработал руками по земле. Мысль, что Горшечник отыскивал нечто, имевшее отношение к нынешней мышеловке, захлестнула остальное. Что он искал? Так и есть: "нечто" оказалось ключом. Горшечник поднялся, отряхнулся и теперь деловито, неспешно, пружинисто направился к избушке, завернул за угол.
Лязгнули ключи о металл.
Ромка держал над головой стульчик, из всей силы бросил в окно, затем он что-то выкрикнул ― Рябая отскочила в сторону. С лета нырнул в отверстие. И уже наполовину ― больше был наружу, по ту сторону, но не повезло ― Рябая, как-то по-кошачьи изловчившись, всей тяжестью тела плюхнулась на подоконник, навалилась на пацана, повлекла назад. Мощна бабья сила ― пацан мигом был втянут во внутрь избушки. Хлопнул об пол горшок с геранью. Рябая и Ромка свалились вниз, исчезли, а в проеме дверей под причитания женщины появился Горшечник.
"Все! ― подумал Жунковский, ― Поволокут в милицию, отправят в детдом..." О том, что в случае неудачи Ромку вернут в детдом, он знал с его же, Ромкиных, слов. "Тебе что! Попугают, надерут уши, ну, и к мамочке отведут, ― говорил Ромка сегодня, прикидывая план побега. ― А мне дорога одна ― отконвоят в детдом. Хоть что, но только бы не назад ― не соскучился по казенному дому". Так и сказал "отконвоят", и потому Жунковский здесь, на крыше сарайчика, уже не сомневаясь в неудаче, мысленно повторял про себя навязавшееся "отконвоят". Душила досада от сознания провала. "Как пить дать, отконвоят", ― повторял он Ромкины слова, не догадываясь, что сиюминутные переживания ничто в сравнении с тем, что вот-вот должно было обрушиться на них с Ромкой. Если бы он знал...
Ромку выволокли во двор, пацан упирался, пытался вырваться ― где там! Запястье одной руки было намертво схвачено Горшечником. Другую руку стиснула женщина. Мальчик забился в ярости ― Рябая со словами: "Укусил! Змееныш!" влепила оплеуху. Ударил его по щеке и Горшечник.
― Сала захотелось?! ― заговорил он громко, откинув руку для удара. ― Бери!
Ударил еще, потом упирающегося Ромку он подтащил к столбу, окрутил веревкой и сказал, обращаясь не то к женщине, не то к себе:
― До полуночи постоит. За сало...
― Плачет, погляди-ка... ― протянула нарочито жалостливо и удивленно Рябая.
― На пользу, ― отрезал мужчина. Скрученный Ромка, а перед ним озлобленные
Горшечник и Рябая будто решили разыграть сцену из пиратского фильма. Жунковский и сам не заметил, как вдруг улетучилось чувство опасности, и он, нащупывая в кармане нож, стал соображать план вызволения Ромки из плена. Конечно же, он спасет, обязан спасти друга. И сделает красиво: он выждет, когда Горшечник и Рябая уйдут в избушку... Тогда он подкрадется ― с подветренной стороны! ― и перережет веревку. Но сначала, улучив момент, незаметно от глаз Горшечника и Рябой, покажет нож; мол, наберись терпения, жди подмогу... Из-за копешки приподнимается вверх рука с ножом ― догадается ли, поймет ли Ромка намек? Поймет ли его, Жунковского, план вызволения из беды? Он не смог бы объяснить тогда, почему ему во что бы то ни стало хотелось приободрить друга, ведь по правилам кино это было вовсе не обязательно: терялась неожиданность и красота действий. Мысль о насильном возвращении Ромки в детдом, слова Горшечника: "Постоит до полуночи... за сало" и что-то еще в этом роде ― наказание серьезное, но не настолько, чтобы потрясти воображение ― сбило тревогу, рождая благодушие...
Но не покидало и раздражающее, как и в любой игре: Горшечник стоял спиной, загораживая Ромку; довольно долго перед Жунковским маячила фигура мужчины, настолько долго, что можно было подсчитать зазубрины на серпе вокруг его лысины, загородившей лицо Ромки, можно было разглядеть крутизну плеч Горшечника, покатость ягодиц, обернутых в модный трофейный габардин, рассмотреть голенища сапог, видимо, хромовых, потому что лежали они (не в пример юфтовым) гармошкой. Все это стояло между ним и Ромкой, раздражая, обращая рассудочность в нетерпение, суетливость в ошибки. Жунковский представил, как Горшечник в сию секунду глядит на "пленника", ему нетерпелось объявить Ромке о своем решении прийти на помощь и о решимости следовать этому решению, он немедленно ― сдвинься Горшечник в сторону и брось сюда, наверх, взгляд, Ромка ― показал бы тому нож, знак предстоящего спасения его от "конвоя" в детдом. Правда, нечто, сидевшее в глубине души, нет-нет, да и призывало к осторожности, сдерживало от ненужного увлечения игрой в беду и спасение, подсказывало ему, что дело может обстоять иначе. И действительно, когда Горшечник перенес влево себя, Жунковский увидел Ромку ― тот, вопреки ожиданию, будто забыл о напарнике, не искал его, Жунковского, на крыше сарайчика, выглядел загнанным зверенышем. И тогда Жунковский застыл в нехорошем предчувствии.
― Дрянь! ― выкрикнул Ромка.
― Кто?! Я!
― Ты! Ты! Ты!
― А теперь? ― Горшечник сделал ладони лодочкой ― послышался звонкий шлепок от удара. ― Как?
― Дрянь!
Горшечник и Рябая, собравшись уже уйти в избушку, подступили вновь, и мужчина, сжав в ладонях челюсти кричавшему, продолжал:
― Кто?! Говори! Теперь!
Ромка вырвался из клещей, наловчился и пнул обеими ногами в живот Горшечнику, а когда тот медленно стал разгибаться, его матовая голова с втянутыми вовнутрь губами, щелочкой рта, щетинистым подбородком приподнялась, мальчик вдобавок плюнул в лицо и, мешая слезы со смехом, неровно, по-детски ликующе затвердил:
― Что? Взял? Падла! Фашист! ― он будто бы обрадовался найденному слову, так емко и точно попавшему в цель, посыпал: ― Фашист! Фашисты! Да! Ты! Вы!
Горшечник опомнился, как-то странно посуровел, зашел за спину Ромки и стал развязывать, раскручивать веревку.
― Ты что? ― забеспокоилась Рябая.
― Что видишь, ― ответил Горшечник сквозь зубы, продолжая разматывать с обычной деловитостью, продуманно и ловко.
Женщина, встревожившись еще более, повторила вопрос:
― Ты что?
Горшечник не ответил, в его молчании скользнуло тяжелое ― оно, тяжелое, накатывалось, накатывалось ― придавило Ромкино "Давай! Давай, фашист!", заставило Жунковского припасть невольно к копешке.
Жунковский смотрел сверху на происходящее во дворике, у карагачевого столба, не вполне понимая... Не понял он и после того, как в руках Горшечника мелькнул конец веревки, который вдруг обвил подбородок мальчика, Скользнул вниз ― Рябая вскрикнула и замерла ― не знал, как конец веревки сдавил, потом и сломал Ромкин мир ― никто уже не мог сказать, что стояло последним в ряду того мира: тетя Женя с гитарой или приплясывающий детдомовский огненный дурачок, или зарево над горевшим поселком, или ручей, один из его бережков, оправленный жестокой травой, или виденная где-то птица, или камень на дороге, колдобина, сама дорога...