178663.fb2
Всё дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет... С людьми нельзя обращаться без любви... И это не может быть иначе, потому что любовь между людьми есть основной закон жизни человеческой".
В этих словах - основная мысль моральной философии Толстого (Цитированный выше комментатор Толстого Борис Сапир правильно указывает, что в основе отношения Толстого к праву лежит не его учение о непротивлении злу, а признание любви к ближнему высшим законом человеческой жизни (ук. соч., стр. 70). "Когда Толстой, - читаем мы дальше, - восстает против сопротивления злу насилием, то он отнюдь не имеет в виду, как многие думают, что следует пассивно принимать зло без всякой борьбы. Напротив, он призывает к борьбе против зла, но только отвергает зло, как орудие этой борьбы" (там же).).
{26} Большинство критиков системы наказаний, людей теории и людей практики, ограничивается доказательствами того, что наказание не достигает целей, для которых оно существует (В самое последнее время исследователи психологии преступников стали обращать некоторое внимание и на психологию тех людей, под власть которых они отдаются. "Если вы можете показать мне служащего в тюрьме человека, - говорит, например, д-р Абрагамсен, - на психику которого не влияет его служба, то я скажу вам, что у этого человека совершенно нет души" ("Who are the guilty?". New York, 1952, стр. 205).).
Но Толстой идет дальше: он задается целью показать, как тлетворно отражается практика наказывания на тех, кто наказывает, на исполнителях судебных приговоров. И освещая этот вопрос галереей живых образов, Толстой с совершенно новой стороны показывает всю безнравственность и всю фальшь института наказания.
Из ложной предпосылки, будто "можно обращаться с людьми без любви", "вышло только то, что нуждающиеся и корыстные люди, сделав себе профессию из этого мнимого наказания и исправления людей, сами развратились до последней степени".
Многим еще памятно громадное впечатление, которое произвела статья Толстого "Не могу молчать" при ее появлении в 1908 году (Текст "Не могу молчать" был передан по телеграфу во все концы мира и напечатан в один и тот же день в наиболее влиятельных газетах всех культурных стран, - кроме России, где статья была запрещена цензурой. Знаменательно, что и теперь в России нельзя прочесть "Не могу молчать". Его нет даже в выходящем в Москве с 1928 года Полном собрании сочинений Льва Толстого. В этом собрании сочинений, рассчитанном на 90 томов, произведения Толстого расположены в хронологическом порядке. В томе 36-ом, вышедшем в 1936 году, напечатаны произведения 1902-1904 годов, а в вышедшем в том же году 38-ом томе - произведения 1909-1910 годов. Но 37-й том, в котором должны появиться работы 1905-1908 годов, до сих пор не вышел, хотя издание продолжается и, напр., два новых тома появились в 1949 году. Не потому ли произошла эта странная задержка с выходом 37-го тома, что в нем должно бы появиться "Не могу молчать"?).
Но я также вспоминаю, что {27} сильнее всего потрясло в этой статье не возмущение Толстого против смертной казни, а выведенные в ней живые фигуры палачей. То же можно сказать и о "Воскресении". В Толстовском описании тюремного быта ужасают не только страдания заключенных. Ужасны также "одурелые надзиратели, занятые мучительством своих братьев и уверенные, что они делают хорошее и важное дело".
В Толстовском описании этапа более всего потрясают не страдания и унижения каторжан с бритыми головами, в кандалах и наручниках, гонимых в июльскую жару; и даже не смерть от солнечного удара, постигшая пятерых из них по пути из острога на вокзал. Ужаснее всего то, что сопровождавшие этап конвойные "озабочены были не тем, что умерло под их конвоем пять человек, которые могли бы быть живы. Это их не занимало, а занимало только то, чтобы исполнить всё то, что по закону требовалось в этих случаях: сдать куда следует мертвых и их бумаги и исключить их из счета тех, которых надо было везти в Нижний, а это было очень хлопотно, особенно в такую жару".
Отвратителен сопровождающий конвой офицер, который бьет по лицу скованного арестанта за то, что тот хотел нести на руках свою дочку. И, пожалуй, отвратительней всех старый жандармский генерал из балтийских баронов, заведующий Петропавловской крепостью, - человек, из которого служба сделала живую мумию. Этот {28} генерал не то, чтобы по собственной инициативе, из злобы или садизма, мучил заключенных. Он только "строго исполнял предписания свыше и особенно дорожил этим исполнением: приписывая этим предписаниям свыше особенное значение, он считал, что всё на свете можно изменить, но только не эти предписания свыше".
Поэтому, когда заключенные обращались к нему с различными просьбами, он выслушивал их спокойно, непроницаемо молча, и никогда ничего не исполнял, потому что все просьбы были несогласны с законоположениями ("Чиновники, говорит в своей статье о "Воскресении" А. С. Гольденвейзер, - в силу долга службы делаются непроницаемы для чувства человеколюбия, "как мощеная земля для дождя". Все эти служаки в романе имеют действительно какие-то ".мощеные души". Притом, "у лиц, занимающих разные ступени в служебной иерархии, души мощены неодинаково. У высших чиновников центрального управления, в разных петербургских канцеляриях души мощены как бы торцом и асфальтом - гладко и мягко, но сплошной массой, непроницаемо, без малейшей щелки, через которую допускалось бы пробиться живому побегу". Так, сибирский генерал-губернатор прямо говорит Нехлюдову: "на своем месте я не позволю себе отступить от самой строгой буквы закона именно потому, что я человек и могу увлечься жалостью". А "у низших органов службы души мощены более грубо, как бы булыжником, который не так ровно прилажен кусок к куску, и потому сквозь остающиеся щели скорее пробивается живая струя" ("Этюды", стр. 47-49).).
Понятно, что те, кто по своей профессии непрерывно причиняют своим ближним унижения и страдания, - тюремщики, конвойные, палачи, - являются олицетворенным противоречием Толстовской доктрине, по которой "с людьми нельзя обращаться без любви". Ведь чтобы исполнять всё то, что они по долгу службы исполнять обязаны, эти люди вынуждены подавлять в себе всякое чувство любви к тем, кто отдан под их власть. Но так как даже они не всегда могут заглушить в себе {29} сознание, что делают злое дело, то им остается утешать себя мыслью, что они совершают это дело во имя интересов государства.
Толстой не делает упреков палачам и тюремщикам; он знает наперед всё, что они могут сказать в свое оправдание. Его гнев направлен не против лиц, а против самого освященного вековой традицией института наказания, в котором он видит наиболее яркое выражение греха и соблазна государственности.
Значение художественных произведений Толстого, написанных в последние десятилетия его жизни и, в частности, значение романа "Воскресение" - в том, что в них Толстой сумел воплотить свое моральное учение в живых образах. В "Воскресении" много страниц наполнено размышлениями Нехлюдова о преступлении и наказании. Как ни ценны эти мысли, главный вклад Толстого в проблемы криминологии не в них, а в тех дышащих жизнью образах и сценах, на которые мы смотрим глазами Нехлюдова, в описаниях тюрем и этапов и в десятках художественных портретов.
Толстой-моралист, Толстой-мыслитель всегда оставался художником. Он мыслит образами, и поэтому воспринимает каждый предмет во всей его цельности. В публицистических и научных работах своих Толстой иногда вынужден, платя дань научным методам, подавлять это врожденное свойство своей души; но в "Воскресении" и в других повестях последних лет он дает ей волю. Он показывает нам мальчика, укравшего половики, и для читателя ясно, что этот мальчик только потому оказался на скамье подсудимых, что он с малолетства встречал со всех сторон неласковое, злое отношение и был окружен соблазном дурных влияний. Толстой не спрашивает, можно ли и в какой мере можно обобщать этот единичный случай и делать из него теоретические выводы о причинах преступности. Он, как художник, видит перед собой живой образ, - "мальчика, обстриженного {30} под гребенку, чтобы не разводить вшей", - и показывает нам его душу.
То же и с наказанием. Толстой писал "Воскресение" в последние годы XIX-го века и описывает наказание в тех формах, в которых оно тогда в России существовало, - с грязными тюрьмами, вынужденной праздностью заключенных, кандалами, бритыми головами, этапами, грубостью тюремного начальства (Конечно, Толстой не мог предвидеть, что вскоре после его смерти наступит эпоха, когда не только описанные им тюрьмы, но даже ужасы "Мертвого дома" будут казаться золотым веком по сравнению с тем, что происходит в течение последних тридцати пяти лет.).
Можно противопоставить этой мрачной картине описание какой-нибудь американской "реформатории", устроенной по последнему слову пенитенциарной науки, с образцовой гигиеной, с обучением заключенных ремеслам и общеобразовательным предметам, и назначение которой не в том, чтобы причинять заключенному напрасные страдания, а в том, чтобы сделать из него работящего и уважающего себя гражданина (См. описания реформатории Эльмайра в штате Нью-Йорк и других исправительных заведений в Америке в статье А. С. Гольденвейзера "Исправительные заведения в Северо-Американских Штатах. Вольное и невольное перевоспитание" в упомянутом выше сборнике "Этюды", стр. 63-82.).
Но убедительно ли будет такое противопоставление? Дело не в том, что и эти реформатории, как они ни хороши в описаниях и как ни нравятся посетителям, всё же остаются по своему существу тюрьмами. И в них заключенные чувствуют себя, как звери в клетке, и поэтому побеги из реформатории так же часты, как из тюрем худшего устройства (Не далее, как в апреле 1952 года по целому ряду штатов прокатилась волна тюремных бунтов, в которых участвовало много тысяч заключенных. К чести Америки можно, однако, сослаться на следующий эпизод. Несколько лет назад появилась без имени автора книга под заглавием "Я - беглый каторжник из Георгии", в которой описывается варварский режим в каторжных тюрьмах южных штатов. Немедленно после появления этой книги в эти тюрьмы была послана специальная комиссия, по докладу которой тюремные порядки были изменены. Автор книги был затем арестован в Калифорнии, но был освобожден от дальнейшего срока наказания.).
Толстой смотрит глубже: {31} "Рассуждение о том, что то, что возмущало его, происходило, как ему говорили служащие, от несовершенства мест заключения и ссылки, и что всё это можно поправить, устроив нового фасона тюрьмы, не удовлетворяло Нехлюдова, потому что он чувствовал, что то, что возмущало его, происходило не от более или менее совершенного устройства мест заключения. Он читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще более возмущали его".
Правда жизненных явлений, которую познает взором художника Толстой, убедительнее всех аргументов. Эту правду нельзя не почувствовать в его изображении преступников и преступлений, тюремщиков и наказаний. И здесь он преподал урок, который каждый юрист должен в меру сил своих осознать. Урок этот в том, что в каждом преступнике, будь он самый бесчеловечный рецидивист, нужно искать и можно найти черты укравшего половики мальчика, ставшего жертвой человеческой неучастливости и злобы, и что в каждой форме наказания, будь то самая гуманная реформатория, нужно искать и можно найти черты старой тюрьмы и каторги с их системой унижения и развращения заключенных.
{32}
Примечание
к главе "Толстой и наказание"
Многие относятся к учениям Толстого, и в том числе к его взглядам на наказание, как к проповеди гениального, но не понимающего реальной жизни писателя, - благонамеренным, но наивным мечтам, которые, к тому же, явно опровергнуты всем ходом событий после его смерти. Я вполне согласен с тем, что моральный максимализм Толстого, как и всякий иной максимализм, не является правильным подходом к разрешению общественных проблем. Однако, есть вопросы, в которых решительное отрицание необходимо и уместно. Многие признают, что к таким вопросам относится вопрос о смертной казни, которую следует отвергнуть абсолютно и без компромиссов. По моему убеждению, - хотя с ним согласятся немногие, - к таким же вопросам относится и вопрос о всей современной системе наказаний. И ее, по-моему, следует отвергнуть целиком.
В криминологии проблема наказания всегда была и остается доныне одной из самых спорных проблем. Между учеными специалистами нет согласия ни в чем, касающемся этой проблемы. И есть ученые юристы, которые так же, как Толстой, хотя, быть может, по другим мотивам, - совершенно отвергают систему наказаний. Могу сослаться на двухтомный труд немецкого профессора Варга "К отмене уголовного рабства" ("Zur Abschaffung der Strafknechtschaft", 1896-98), вышедший еще в конце XIX века, в котором автор требует отмены системы наказаний я замены ее системой организованного попечения над преступниками.
{33} На той же позиции стоял в своих работах по криминологии А. С. Гольденвейзер. В его "Вопросах вменения и уголовной ответственности в позитивном освещении" автор аргументирует против наказания с точки зрения данных психологии и социологии и заканчивает свою работу словами: "Рациональные научные воззрения сходятся с требованиями самой возвышенной религиозной морали в безвозвратном осуждении этой системы" ("Этюды").
Можно также упомянуть книгу Бернарда Шоу "Преступность тюремного заключения" ("The Crime of Imprisonment", New York, 1946), в которой Шоу, несмотря на свою склонность к парадоксам, высказывает с большой убедительностью и силой очень здравые мысли.
Однако, приходится признать, что за полвека, протекшие после эпохи расцвета науки уголовного права в конце XIX и в начале XX столетия, - от Ломброзо до Листа, - ученые юристы не внесли много нового в изучение основных ее проблем. Нельзя не пожалеть, что приложение к этим проблемам психоанализа Фрейда и индивидуальной психологии Адлера всецело предоставлено юристами врачам и
психиатрам.
Можно сослаться на ряд ценных трудов по психологии преступления, начиная с работы одного из крупнейших учеников Фрейда, д-ра Райка ("Gestandniszwang und Strafbedurfnis", 1925) и кончая вышедшей в 1952 году книгой бывшего норвежского, ныне американского психиатра Давида Абрагамсена ("Who are the guilty?", New York). В книге Абрагамсена одна из глав посвящена анализу воздействия заключения в тюрьме на психику заключенных (стр. 205-225). "Тюрьма никогда не достигала своих целей и не достигает их теперь", говорит этот исследователь, применивший к тысячам заключенных лечение методами психоанализа. "Заключив преступника в тюрьму, мы только приостанавливаем его деятельность. Нам очень редко удается изменить его, научить его чему-либо или возродить его к новой жизни. В большинстве случаев мы даже его не {34} наказываем. В его глазах он просто попался: ему приходится пробыть некоторое время в тюрьме и он старается возможно скорее выйти на свободу" (стр. 209). По данным начальника федерального тюремного ведомства Джемса Беннета, около шестидесяти процентов всех освобождаемых из тюрем возвращаются в них в течение ближайших пяти лет (стр. 210).
"Мы посылаем в ту же тюрьму преступников всякого рода - разбойников, растратчиков, клептоманов, убийц - и подчиняем их всех одному и тому же режиму и обращению... Это тоже, как если бы пациентов, страдающих язвой желудка, переломом ноги, нарывом в мозгу, туберкулезом, раком и инфантильным параличом, направляли в одну и ту же больничную палату и поручали их лечению одному и тому же врачу" (стр. 210-311).
"Из всего числа заключенных, - читаем мы дальше, - только около двадцати процентов могут считаться опасными и должны быть обезврежены. Всех остальных следовало бы держать не за тюремными решетками,... а направлять в "центры для перевоспитания", притом не на определенное число лет, а на сроки, зависящие от характера их болезни и успехов излечения" (стр. 212). "Тюрьмы должны существовать для тех преступников, которые признаны общеопасными и неисправимыми" (стр. 215).
"Я полагаю, - говорит в заключение этой главы Абрагамсен, - что для каждого гражданина должно быть признано обязательным посетить хоть раз или два в жизни какую либо тюрьму... Думаю, что нет человека, на которого этот опыт не произвел бы никакого впечатления и который бы не почувствовал, что что-то должно быть в этой области сделано" (стр. 223).
Так говорит врач. Будем надеяться, что юристы сделают, наконец, соответственные выводы из этих установленных современной наукой фактов.
{35}
ТОЛСТОЙ И СУД
В своей критике наказания Толстой еще не становится по ту сторону всякого права. Ведь наказание есть только одна из функций права, притом одна из наиболее спорных его функций. Можно отрицать наказание, всё же оставаясь на почве права и государства.
Иное дело суд: без суда немыслимо никакое право, никакое правовое государство. Суд - орган, призванный осуществлять право и содействовать его господству в жизни общества. Разумеется, существующие формы суда могут иметь недостатки, их можно критиковать и отвергать, но самая идея суда неразрывно связана с идеей правового строя. Суд есть необходимое орудие воплощения права в общественной жизни.
Но тем не менее, Толстой, на всем протяжении своего литературного творчества, с гневом и сарказмом обрушивается на суд. Для Толстого суд воплощение бессмыслицы и фальши: издевательство над подсудимым, потому что им по-настоящему не интересуются, а только хотят поскорее сбыть с рук; и издевательство над самими судьями, которые только одурачивают себя, желая внушить себе и другим, что творимое ими дурное и ненужное дело есть, напротив, дело в высокой степени необходимое и почтенное.
Такое отношение к суду мы видим у Толстого не только во второй период его жизни, но уже в 1860-ых годах. Припомним из "Войны и мира" сцену суда над Пьером Безухим в занятой французами Москве. Этому эпизоду посвящено всего несколько строк, но в них Толстой успевает сказать, что во всяком суде "желаемая цель" - обвинение. Задаваемые Пьеру {36} "вопросы суда, оставляя в стороне сущность жизненного дела, и исключая возможность раскрытия этой сущности, - как и все вопросы, делаемые на судах, - имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, т. е. к обвинению".
Судящие Пьера французские офицеры напускают на себя вид, "мнимо превышающий человеческие слабости, с "каким обыкновенно обращаются с подсудимыми". А сам Пьер "испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего ему делали все эти вопросы".
Для Толстого военно-полевой суд, который судит поджигателей в оккупированном городе, несправедлив и жесток не по особым условиям момента или по недостаткам данной формы суда. Толстой подчеркивает, что суд этот действует точно так, как всегда и везде действуют суды, что допрос подсудимого носит в нем такой же иезуитский характер, "как все вопросы, делаемые на судах", и что подсудимый испытывает в нем то же, "что во всех судах испытывает подсудимый". Толстой упорно повторяет, что его презрение и гнев направлены не против данного несовершеннейшего суда, а против всякого суда. В этом Толстой оставался последовательным всю свою жизнь. Он не находит других красок, кроме самых мрачных, когда ему приходится описывать какой-либо суд, будь то суд самого образцового устройства (Превосходный анализ и вдумчивое толкование взглядов Толстого на суд дает В. А. Маклаков в публичной лекции "Толстой и суд", прочитанной в 1913 году в Петербурге. Лекция была тогда же напечатана в "Русской Мысли" и вновь перепечатана в изданном к 80-тилетию автора сборнике ".Речи - судебные, думские и публичные лекции 1904-I926", Париж, 1949 стр. 157-193.).
{37} Вспомним "Смерть Ивана Ильича". В этой повести суд не стоит в центре действия, но является только фоном, на котором протекает деятельность героя. Моральный смысл повести в изображении того, как жизнь, прожитая в нравственном смысле бесплодно, проходит пред духовным взором умирающего человека. Иван Ильич - судебный деятель, член судебной палаты. Он провел счастливую жизнь и сделал хорошую служебную карьеру. Но всё, что Иван Ильич вспоминает перед смертью о своей судейской работе, рисует ее в самых мрачных красках. Он жалуется на своих врачей, которые интересуются только состоянием его желудка и печени, но отстраняют от себя всякий вопрос об его душе и нравственном состоянии. Но при этом он невольно вспоминает, что точно так же поступал и он сам, когда в качестве судьи выслушивал подсудимых и их защитников: и он допускал до своего сознания только то, что непосредственно относилось к делу. Но ведь если врач обязан оказывать больному не только физическую, но и нравственную поддержку, то в еще большей степени обязанность судьи - думать о душе подсудимого. Вместо этого, и врачи, и юристы - ремесленники своего дела. Воспоминания о судебной деятельности, доставившей Ивану Ильичу почет и уважение, не дают ему никакого утешения в тяжелые минуты предсмертных страданий.
Припомним "Живой труп". К кому обращается доносчик и шантажист, раскрывший тайну мнимой смерти Феди Протасова, кого избирает себе в сообщники? Он идет, как восклицает в своем страстном обращении к судебному следователю Протасов, "к вам, к борцу за правосудие, к охранителю нравственности. И вы, получая 20-го числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким духом куражитесь над ними, над людьми, которых вы мизинца не стоите, которые вас к себе в переднюю не пустят. Но вы добрались и рады"...
{38} А этот следователь составил себе мнение о деле даже раньше, чем приступил к следствию: "да, грязное дело, - говорит он своему приятелю. Положим, я еще только начинаю расследование, но нехорошо". Пущенная в ход против героев "Живого трупа" бездушная машина суда создает тупик, из которого нет выхода, - кроме самоубийства.
Припомним, наконец, "Воскресение". В этом романе мы видим судебный аппарат в действии: мы присутствуем в заседании окружного суда по делу Катюши Масловой, а затем при слушании ее дела в Сенате.
"В картине суда, - отмечает А. С. Гольденвейзер, - Толстой с поразительной ясностью воспроизводит ту черту уголовного правосудия, которая должна броситься в глаза свежему наблюдателю... Об убитом пишется и говорится всё такое, что вызывает в слушателях к нему отвращение. Вспомним, например, акт осмотра трупа... или акт исследования внутренностей убитого, содержащихся как будто даже не в нем, а в каких-то разнокалиберных банках... Об обвиняемых, об их настоящем, прошлом, об их печальной биографии, о грозящей им участи, в настоящем виде не говорится ни одного надлежащего слова. Для Толстого ясно, что дело суда творится не из побуждений участия, а исключительно по эгоистическим побуждениям: "Надо убрать подальше этих господ, если они совершили данное убийство, - иначе ведь они и каждого из нас могут укокошить"... По Толстому, теперешний уголовный суд не занимается вопросом о сущности преступлений и душе преступника: он лишь хоронит сданных на его расправу субъектов и больше ничего" (А. С. Гольденвейзер, "Этюды", стр. 8-10.).
Производство в Сенате - достойный финал всего происходящего в "странном учреждении, называемом {39} уголовным судом". Уже при слушании составленной адвокатом Фонариным кассационной жалобы, Нехлюдов испытывает недоумение, которое еще более усиливается, когда он присутствует в заседании Сената:
"Нехлюдов стал слушать и старался понять значение того, что происходило перед ним, но так же, как в окружном суде, главное затруднение состояло в том, что речь шла не о том, что естественно представлялось главным, а о совершенно побочном...
После речи Фонарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения, что Сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фонарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но взглянув на сенаторов, он увидел, что Фонарин улыбался и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, а имели вид людей, скучающих и говоривших: