17873.fb2
— Чушь! Если так, значит можно сделать артиста из первого встречного пастуха, только накорми его! — бросил через стол Станиславский.
— Нужда — это огонь, который сжигает дерево, пух и всякий мусор, а благородный металл выходит из него очищенным, — добавил Топольский.
— Брехня! Не очищенным выходит, а закопченным, и ржавчина съедает его потом еще быстрее… Не потому бутылка чего-то стоит, что в ней могло быть отличное токайское, а потому, что полна шнапсом, черт возьми! — уже невнятно пробормотал Гляс.
— Варшавский театр! Бог ты мой! Да ведь там, исключая двух-трех актеров, такая голь, которая и в провинции-то никому не нужна.
— Да, да, черт возьми. Их актеры не осилят новой пьесы за два дня, не сыграют с одной репетиции и не справятся даже с захудалой опереткой! Чтоб их утки расклевали, черт побери, как говорит наш дорогой Цабинский. Господа, прошу слова! — вопил опьяневший Гляс, пытаясь подняться со стула.
— Если бы нас пресса так опекала, зазывала к нам публику и посвящала нам целые страницы!
— Ну и что из того? Все равно остался бы ты всего лишь Вавжецким!
— Возможно, но публика бы пришла и убедилась бы в том, что Вавжецкий ничем не хуже, а может, даже лучше этих патентованных знаменитостей.
— Черт побери, господа, дайте же сказать! — бормотал Гляс, тщетно силясь оторваться от стула и удержаться на ногах.
— Публика! Публика — это стадо баранов: туда бредет, куда пастух гонит.
— Не говори так, Топольский.
— Не спорь, Котлицкий! Я скажу тебе — публика глупа, а пастухи еще глупее! И то, чем она должна, по-вашему, восторгаться, — бессмыслица! Нынче что театр Цабинского, что Варшавский театр, что «Комеди Франсез» — все балаган, марионетки, забава для детей, для толпы, — убеждал Топольский Котлицкого, который ни на минуту не расставался со своей иронической улыбкой.
— Какой же тебе нужен театр?
— Черт возьми, господа, прошу слова! — лепетал Гляс, тяжело опираясь руками о стол и уставившись мутными глазами на свечи.
— Гляс, иди спать, ты пьян! — прикрикнул на него Топольский.
— Я пьян?! Черт возьми, дайте сказать… Я пьян! — бормотал раскрасневшийся Гляс.
Против Варшавского театра раздавались все более страстные голоса. Со всех сторон сыпались насмешки, упреки, выражалось недовольство — Варшавский театр предавался анафеме, но взволнованные лица и разгоревшиеся от вина взгляды говорили о другом: о неугасимом, затаившемся в сердце каждого желании быть в этом театре. Варшавский театр светил им, как маяк земли обетованной.
Пили все больше, пересаживались кому куда удобнее.
Владек устроился между Майковской и домовладелицей и принялся заигрывать с почетной гостьей.
Мими, подвыпившая, в отличном настроении, подошла к Качковской. Еще за столом они обменивались взглядами и приветливыми словами, а теперь сидели рядом, обнявшись, и целовались, как добрые подруги.
Янка нехотя отвечала Котлицкому, она с интересом присматривалась и прислушивалась ко всему, что происходит вокруг; увидев Мими и Качковскую вместе, она вопросительно взглянула на соседа.
— Вас удивляют их отношения? — спросил Котлицкий.
— Ведь они совсем недавно поссорились, казалось мир между ними уже невозможен.
— Это была лишь недурно разыгранная комедия, кратковременная прихоть.
— Комедия? А ведь я думала, что…
— Что они подерутся? За кулисами случается и это, причем между самыми лучшими друзьями. Господи, с какой планеты вы свалились, вас удивляют люди и их комедиантство?..
— Я приехала из деревни, где говорят о театре, но почти ничего не знают об артистах, — простодушно ответила Янка.
— А! тогда извините… Теперь я понимаю ваше недоумение. Позволю себе пояснить вам, что все эти ссоры, шум, интриги, зависть и даже драки — это только нервы, нервы и еще раз нервы, они вибрируют у каждого, как струны расстроенного рояля при малейшем прикосновении. Слезы на минуту, гнев и ненависть на минуту, а любовь — самое большее на неделю. Это комедия людей, выведенных из равновесия, и играют ее во сто раз лучше, чем на сцене, потому что руководит ими инстинкт. Позволю себе выразиться так: все женщины в театре истерички, а мужчины в большей или меньшей степени неврастеники. Здесь есть что угодно, только нет людей, — доверительно сообщил он, окидывая взглядом окружающих. — Вы недавно в театре?
— Первый месяц.
— Тогда неудивительно, сейчас вас еще многое поражает, вызывает недоумение, негодование и даже отвращение. Но завтра, через месяц, самое большее — через четыре, вам уже ничто не покажется странным, наоборот, все станет привычным и естественным.
— Значит, и я стану истеричкой, — весело подхватила Янка.
— Да. Учтите, я совершенно убежденно говорю: да! Вы думаете, можно безнаказанно пребывать в этом мире, не уподобляясь остальным? Нет, невозможно. Вы не возражаете, если я для убедительности поясню подробней свои мысли?
— О, с удовольствием буду слушать.
— Вы росли в деревне и потому должны знать лес… Так вот, вспомните, пожалуйста, лесорубов: нет ли в них чего-нибудь от того леса, который они рубят всю жизнь? Они тоже кряжисты, неподвижны, угрюмы и ко всему безучастны. После нескольких лет жизни в лесу у них во взгляде и во всем облике появляется твердость дерева и тихая меланхолия безмятежного, спокойного роста… А скотобоец? Разве человек, который все время убивает, вдыхает запах свежего мяса, дымящейся крови, не приобретает повадок животного? Скажу больше — он сам становится животным. А крестьяне? Вы хорошо знаете деревню?
Янка кивнула.
— Припомните поля, зеленые весной, золотистые летом, серо-ржавые, унылые осенью, белые, холодные, дикие в своем запустении зимой. А теперь смотрите, каков крестьянин от рождения до смерти. Мы говорим о среднем, нормальном крестьянине. В молодости — необъезженный, разнузданный жеребец, это сила весенней природы. Мужик в расцвете сил — это лето, богатырь, могучий, как земля, согретая июльским солнцем, серый, как распаханное поле, неторопливый, как созревание хлебов… Осени же вполне соответствует мужицкая старость, горестная, отвратительная старость, с поблекшими глазами, землистым, как пашня, лицом, беспомощная, в лохмотьях, похожая на убранное поле с остатками высохшей картофельной ботвы. Дед отлеживается на завалинке, не думает, не ждет, не радуется… Он уже возвращается в землю, что лежит после жатвы под бледным осенним солнцем, спокойная, тихая, неподвижная, сонная… Потом приходит зима; мужик в белом гробу, одетый в новые сапоги и чистую рубаху, уходит в ту самую землю, которая однажды утром тоже принарядилась в снег и заснула. Ею старик жил, любил ее неосмысленной, дикой любовью и вместе с ней умирает, такой же холодный, окоченевший, как поля, когда-то кормившие его, а теперь скованные морозом. Этот человек не такой, как мы, он не оторвался от земли и сохранил в себе ее черты, земля сотворила его по своему подобию…
Котлицкий минуту помолчал, затем заговорил снова:
— А вы хотите остаться в театре, играть, быть актрисой и не сделаться истеричкой… Это невозможно! Жить на сцене среди видений, всякий раз преображаться и являть собой что-то новое, изменять своим чувствам и мыслям, жить в мире, где восторги и страдания, вдохновенье и любовь — всего лишь плоды вымысла, жить в этом мире и остаться самим собой невозможно. Такая жизнь человека перерождает, уничтожает его я и делает ко всему излишне впечатлительным. Вы становитесь хамелеоном: на сцене — ради искусства, а в жизни — по необходимости, и это тоже неизбежно. Артистичность — это необыкновенно подвижная, умственная и чувственная восприимчивость; она впитывает в себя все, ни с чем не считаясь, и стремится уничтожить в артисте человека. Как же этому артисту сохранить оригинальность своей натуры и хоть какое-нибудь равновесие чувств, если сценические настроения так тесно переплетаются с человеческими, что уже нельзя различить, где начинается твое настоящее я, а где артистическое, то есть воображаемое? Артиста как личности уже нет, он только тень самого себя.
— Значит, попросту говоря, нужно выродиться, чтобы стать артистом, — добавила Янка.
— Да, без энтузиазма нет искусства; без самоотречения нет артиста! Но зачем я говорю вам все это? Тому, кто собирается в дальнюю дорогу, не следует знать, какие опасности ждут его впереди, человек может не дойти…
— Если наперед знаешь, что тебя ждет, это только прибавляет сил.
— Напротив, лишает сил, ослабляет волю. Смотреть на все разом — значит, не видеть ничего, встать посреди дороги и беспомощно озираться вокруг… Лучше ничего не знать и решительно идти вперед…
— Так, пожалуй, можно не рассчитать сил и свалиться на полдороге…
— Ну и что же? Зато другие дойдут и убедятся, что не стоило идти… Не стоило стремиться к «ничему», не стоило тратить усилия, проливать слезы, переживать боль… ибо все призрачно, призрачно…
— Боюсь понять… — прошептала Янка.
— Лучше, если бы вы не поняли, если бы никогда не спрашивали, зачем и для чего? И ни о чем не думали; животному легче, чем человеку, поверьте мне…
Они замолчали.
Янке стало холодно и неуютно, она размышляла над последними словами Котлицкого, и давний, зародившийся еще в Буковце страх перед неизвестностью овладел ею, но девушка старалась подавить его и, всматриваясь в ряды свеч, улетала мыслью в какую-то незримую даль, наполненную тишиной и счастьем.
Котлицкий, опершись рукой о стол, уставился на хрустальные графинчики с ромом. Он стал наливать себе рюмку за рюмкой, пил и забывался в тоске, давившей его тупой болью и тревогой. Его разбередила беседа с Янкой. Он говорил и в то же время был зол на себя за то, что ударился в такие рассуждения. Его желтое веснушчатое с рыжими волосами и крупными чертами лицо в красноватом отблеске графина с ромом было похоже на лошадиную морду.