17873.fb2
Спектакли, которые она видела, совершенно не волновали ее, оставляя равнодушной, вызывали скуку. Ее не трогали бытовые драмы, извечные любовные конфликты, флирт — все то, чем увлекались драматурги. Она повторяла отрывки, но не испытывала при этом никакого волнения, на полуслове останавливалась и шла спать. Все пьесы современного репертуара казались ей пустыми.
Об этих ее причудах никто не знал, Янка не любила откровенничать, на хористок она смотрела с чувством превосходства и ни с одной из них не сблизилась. Янка писала за них письма, терпеливо выслушивала их излияния, но души своей не открывала. Среди них девушка чувствовала себя так же одиноко, как в Буковце. Тамошние буки и сосны были родней и ближе, чем люди, которые теперь ее окружали.
Когда подбирали состав для новой пьесы, Янка напомнила Цабинскому о роли. Тот отказал:
— Мы помним о вас, но сначала вам нужно освоиться на сцене. Пустим какую-нибудь мелодраму или народную пьесу, тогда получите роль побольше.
А пока в театре играли только оперетки, привлекавшие публику.
Янка не спорила с Цабинским, хотя и сгорала от нетерпения; она уже умела владеть собой, научилась носить маску веселого равнодушия. А сейчас приходилось утешаться мыслью, что придет время — она расстанется с хором и будет играть по-настоящему.
Закрыв глаза, Янка мысленно переносилась в будущее, где видела себя в большой роли, ощущала на себе магнетический взгляд публики, чувствовала биение сердец. Представив себе все это, она с грустью улыбалась.
Минуты, когда она пела в хоре или «изображала толпу», обращались для нее в века мечтаний. Жадно ловила она одобрительные взгляды публики. Как бешено завидовала она аплодисментам и крикам; она как бы опасалась, что на ее долю уже не останется ни аплодисментов, ни бурного выражения восторгов. Ей казалось, что уже сейчас ее обворовывали.
Янка постепенно проникалась атмосферой, в которой жила.
Публика была капризна, но и отношение актеров к ней было очень своеобразным: одни обвиняли ее в глупости, в отсутствии всякого вкуса и возвышенных порывов, другие — в равнодушии, однако все пресмыкались перед ней, боялись ее, ждали ее благосклонности, как милости, а Янку публика раздражала. Трудно было понять ее отношение к зрителям. Желая обратить на себя внимание, Янка одевалась как можно изысканнее, выдвигалась к рампе, принимая эффектные позы, но стоило ей почувствовать на себе взгляд толпы, как тут же появлялось странное, неприятное ощущение, и Янка отступала назад.
— Сапожники! — с презрением шептала она и уже на весь вечер оставалась в тени.
Среди хористок Янка держалась с достоинством, они пасовали перед новенькой, чувствуя ее силу и преимущество перед собою, к тому же они побаивались ее, зная о близких отношениях Янки с директоршей. Импонировало им и то, что Владек ходит за ней по пятам, а Котлицкий, который прежде только изредка наведывался за кулисы, теперь проводит здесь все спектакли и, разговаривая с новой хористкой, всегда снимает цилиндр. Как-то невольно получилось, что к новенькой все относились с уважением, и хотя по адресу Котлицкого и Янки уже высказывались недвусмысленные предположения, никто не рискнул бы сказать ей это в глаза.
Поначалу Янка тянулась к артисткам, хотела сойтись с ними поближе, но всякий раз, как она заговаривала об искусстве, о театре, они в ответ начинали рассказывать о своих триумфах, кутежах, о блестящих ролях, бенефисах и этим окончательно оттолкнули Янку. А, впрочем, что они могли понимать в искусстве? Они плелись за Феспидовой колесницей,[20] мечтая об овациях и щедрых авансах, измученные жизнью, вечной неустроенностью, занятые постоянной борьбой за существование; искренние порывы Янки вызывали смех. Они не умели мечтать сами и не понимали Янку, но умели жить такой жизнью, о какой мечтала она.
Зато старый Станиславский и помощник режиссера стали ее близкими друзьями. Не раз во время репетиции они втроем поднимались наверх, в пустые уборные, или забирались в кладовые под сценой, где хранился всякий хлам, и Янка выслушивала легенды о театре, о людях давно прошедшей эпохи; перед ее воображением проходили великие фигуры, великие души и великие страсти, почти такие, о каких она грезила.
Иногда все трое отправлялись в Лазенки, Янка сама подговаривала друзей на эти прогулки — город уже начинал душить ее, и девушка все острее чувствовала тоску по деревне, по лесу, по шумящим полям, по тишине, прерываемой песней жаворонка. Они выбирали самую глухую аллею, и там, скрытые густыми зарослями, актеры играли перед Янкой отрывки из героических ролей, рассказывали анекдоты из прежних времен. В такие минуты они оживали и увлекали Янку своим энтузиазмом. Кровь румянила их поблекшие лица, в потухших глазах вновь загорался огонь, спины распрямлялись, и на мгновение к ним возвращались молодость, память, талант, давно утраченное счастье.
Янка тогда смеялась вместе с ними, плакала и была таким же младенцем, как они.
Они давали ей много полезных советов по дикции, знакомили с классической позой, учили приемам декламации. Девушка слушала с интересом, но когда, придя домой, пробовала сыграть какой-нибудь фрагмент по их методе, у нее ничего не получалось. Но вскоре старые актеры уже казались ей напыщенными, неестественными, и она стала относиться к ним с некоторой снисходительностью.
С мадам Анной отношения были холодно-вежливыми. Разговоры Янку раздражали, и она избегала встреч с хозяйкой, а случалось, что Янка откровенно высказывала свое презрение к мадам, после чего уходила и запиралась у себя в комнате. С Совинской Янка находилась в более сносных отношениях — старуха обхаживала ее, как съемщицу, платившую вперед, и присматривала, чтобы та не испытывала неудобств.
Нрав у Совинской был вспыльчивый и резкий; на зятя она частенько налетала с кулаками, работниц из мастерской, случалось, выгоняла без малейшего повода или с утра до вечера на всех кричала. Бывали дни, когда старуха ничего не ела, даже не ходила в театр, сидела, запершись в своей комнате, и часами плакала или бранилась с беззастенчивостью простолюдинки.
После таких приступов хандры она с еще большим азартом пускалась в закулисные интриги. Тогда ее можно было видеть повсюду. Совинская ходила среди публики, вела переговоры с молодыми людьми, вертевшимися возле актрис. Она превращалась в сводню: носила артисткам приглашения на ужин, букеты, конфеты, письма, уламывала особенно строптивых. Она участвовала в пирушках и всегда знала, когда следует найти подходящий предлог и срочно удалиться, чтобы не мешать.
Тогда под маской добродушной морщинистой старости проступало страшное, злобное удовлетворение. Для тех из актрис, которые соглашались не сразу и неохотно, у Совинской наготове была своя философия.
Янка однажды услышала разговор старухи с Шепской, поступившей в театр после того, как ее соблазнил какой-то хорист.
— Ты послушай меня… Что дает тебе твой дружок? Комнату на Броварной да сардельки на завтрак, обед и ужин… Это же стыд разменивать себя на такого! Ты можешь жить в свое удовольствие, плевать на Цабана и не ждать, даст он после спектакля два злотых или не даст. Да и что за нужда ждать и беспокоиться! Человек должен жить и радоваться… Молодой, красивой девушке надо развлекаться, тешиться, а не прозябать с каким-то там… Наплюй на то, что скажут. Все так живут и, видишь, не плачутся на беду и не жалуются, что им плохо на свете. Им хорошо, и это понятно. Может, думаешь, скорее получишь роль? Жди! Когда рак свистнет! Получают те, с кем дирекция считается, у кого за спиной поддержка.
Шепская пыталась возражать, но старуха привела последний аргумент:
— Может, думаешь, Лесь устроит скандал? Не тут-то было, не такой он дурак. Да и тебе не обязательно с ним порывать.
И, как правило, старуха добивалась, чего хотела.
За грязное посредничество Совинская никогда ничего не брала, хотя нередко ей предлагали дорогие подарки.
— Не возьму… Если помогаю кому, так по доброте, — объясняла она.
Таким способом приобрела она в театре власть и владела тайнами многих. Совинской побаивались, советовались с ней по любому щекотливому делу.
Янка, которая уже достаточно познала закулисную жизнь, смотрела на Совинскую с тревогой. Она понимала — та не ради корысти толкает людей в болото, а вот ради чего, понять было трудно. Иногда Янке становилось не по себе от странного взгляда, каким старуха всматривалась в ее лицо. Она чувствовала — Совинская чего-то ждет или выискивает подходящий случай.
Янка очень скоро поняла, какой образ жизни ведут хористки, но она не презирала их и не возмущалась, не принимала их всерьез и потому не удивлялась их поведению; ей ни разу не пришло в голову, что она сама могла бы вести себя так же. Янка была слишком рассудительна, у нее еще были деньги, она еще не познала театральных невзгод.
В один из «слезливых» дней Совинской Янка, направившись в театр, зашла к ней спросить, далеко ли до Белян — на следующий день она собиралась ехать туда в обществе Мими и ее спутников.
Янка вошла в комнату и замерла пораженная.
Совинская стояла на коленях перед открытым сундуком, на кровати, столе и стульях были разбросаны принадлежности какого-то театрального костюма. На полу лежали стопы пожелтевших тетрадей, в руке старуха держала фотографию молодого мужчины с очень странным лицом треугольной формы, таким худым, что кости явственно обозначались под кожей. Огромная голова и непомерно высокий лоб, большие глаза на белом фоне кожи, как глазницы черепа.
Янка нерешительно заговорила:
— Вы знаете, завтра мне ехать с компанией в Беляны. Это далеко?
Совинская не ответила. Она повернулась к ней, держа фотографию в руках, и прерывающимся от горя голосом прошептала:
— Это мой сын… А это… мои реликвии! — пояснила она, указывая на разбросанные вещи. В глазах ее стояли слезы.
— Артист? — спросила Янка с невольным уважением.
— Артист! Да не такая обезьяна, как эти у Цабинского. Как он играл, боже мой, как играл! На колени встать надо! Газеты о нем писали. Был в Плоцке, и я поехала к нему. Когда «Разбойников» играл, театр дрожал от оваций… Я сидела за кулисами и как услышала его голос, как увидела его, затрясло меня, будто в лихорадке, думала — умру от радости. Как он играл! Всегда вижу его таким… о!
Она вскочила и, уже стоя, продолжала рассказывать, а слезы не переставая катились по желтому морщинистому лицу.
— Как подумала я, что это мой сын, дитя мое, в глазах у меня потемнело и так что-то сжалось внутри… каждая косточка задрожала от радости… И показалось мне, будто расту я от гордости…
Янка слушала с сочувствием.
— Такой я была ему матерью, ради него готова была вывернуть себя наизнанку! Артист был, артист! Никогда гроша за душой не было, не раз нищета, как злая собака, пожирала его, да я отгоняла ее, как могла. Работала, сидела на воде и хлебе, а ему помогала. Кровь бы свою отдала, ради дитяти родного сдохнуть была готова, лишь бы только жил он на свете. Да и какая бы мать этого не сделала.
Совинская умолкла, а по ее старческому, поблекшему лицу, как два ручейка, все еще текли слезы. Янка первая нарушила молчание:
— Где же теперь ваш сын?
— Где? — отозвалась та глухо. — Где? Умер, застрелился, мерзавец! Застрелился! А! Зачем тебя, негодного, сырая земля не выбросила обратно, такое горе причинить родной матери! Последним негодяем надо быть, чтоб меня одну оставить… И это родной, любимый сын сделал… О!
Совинская тяжело дышала, ее душили рыдания, глубокая боль мешала говорить.
— Вся моя жизнь такая! — снова запричитала она; казалось, женщина находила какое-то страшное наслаждение в том, чтобы бередить едва затянувшиеся раны. — Его отец такой же бродяга. Портняжил, а у меня была лавочка, и неплохо нам жилось поначалу, всегда копейка имелась в запасе, и в квартире было как у людей. Да недолго так пожили. Сманили его в цирк портняжничать, а я не против была — платили хорошо, и работы было не много. Кто ж мог знать, что оттуда и пойдет все несчастье, кто? Заглазелся там на какую-то прыгунью, бросил нас, только я его и видела, с цирком уехал…