17873.fb2
— Я только зубы стиснула! Провались ты, сгинь, сломай себе шею! Моталась до упаду, только бы выжить с дочерью, а потом скрутила меня эта болезнь проклятая, люди тогда от нее как мухи падали. Болела долго, едва выцарапалась, да только все пошло прахом, лавочку за долги отобрали, и остались мы прямо на улице. Горько мне стало. Заняла, где могла, денег и поехала с ребенком искать своего разлюбезного. Нашла. Жил с какой-то купчихой, хорошо им было, и про меня забыл и про дочку. За волосы приволокла его в Варшаву… Целый год сидел со мной, наградил сыном и снова сбежал. Больше уж не искала. Плюнула:.. По-собачьи началось, по-собачьи и кончилось. Двое детей осталось — было о чем подумать. За какую только работу не бралась, чтобы выжить, а время шло… Парнишке десять исполнилось, очень он рвался к книжкам, читал, бывало, дни напролет, да пришлось отдать бронзировщику в ученики… Частенько еды купить было не на что, какое уж тут учение. Ох, и было мне с ним хлопот! Мастер жаловался, что по ночам читает, на работе книжки за пазухой носит, о деле забывает. А как от мастера вызволился, сразу с артистами снюхался и пропал для меня… Уж как его уговаривала, сколько слез пролила! Не помогло. Ноги мне целовал, прощения просил, а сам свое: «Пойду в театр, не могу иначе, пойду!» Била его нещадно, как собаку, он слова худого не сказал мне, а все равно бросил нас и пристал где-то в провинции к этой шайке… Наказание божье! — решила я. Видно, уж так на роду написано, не будет мне от него радости — одно горе! Стала помогать ему помаленьку. Дочка подросла, шитье брали на дом, так оно и шло. В один прекрасный день привозят мне муженька — совсем слепого. Матерь божья! Думала, ума лишусь от злости — здоров-то был, болтался по свету, а слепой, да с хворью неизлечимой, подыхать ко мне притащился… Дала ему угол, дети меня уговорили. А будь моя воля, с третьего этажа бы его спустила за все свои горести. Только господь Бог сжалился надо мной, прибрал его скоро. Дочку выдала замуж. Олесь недолюбливал зятя за то, что манеры не те да фамилия мужицкая, но, барышня милая, муж так муж, какой уж есть, все лучше, чем никакого… А этот и не плох вовсе, иногда и напьется, так что? Не на свои пьет, никому не грех, всякому нужно повеселиться. Пошла я работать, чтобы парню помочь и молодым не быть в тягость, они тогда мастерскую эту открыли, и поначалу у них не ладилось. Так прошло два года. Как-то в дочкины именины, помню, гостей тогда назвали из родственников, приносят мне телеграмму; сама-то я читаю плохо, велела зятю прочитать. Писали из Сувалок. Просили приехать, дескать — Олесь очень болен… Тут же взяла да и поехала, и уж так нехорошо у меня на сердце было, да еще поезд тащится, как назло, еле-еле, чуть не умерла от тревоги…
Совинская замолкла на минуту, обвела мутным взглядом комнату и тихим, исполненным тоски голосом, подняв к Янке посиневшее лицо, прошептала:
— Мертвый уже был… На похороны меня ждали…
Янка печально посмотрела на женщину…
— Барышня милая, как увидела я отраду мою, дитя мое дорогое в гробу, с повязанной головой… оборвалось во мне что-то. И так сразу пусто сделалось, и темно, и страшно, что сказала тогда себе: баста, и я тут сдохну. Если бы Бог пожалел меня, прибрал бы тогда же. Не плакала я, а только чувствовала, горит все внутри, грызет что-то, душит… Бросилась я на землю и завыла по-звериному, и что-то все тянуло меня туда, где лежал мой мальчик, псы — и те заскулили бы над моим горем и сиротством.
Потом мне сказали, что он влюбился в хористку, из-за нее и застрелился! Показали ее мне. Последняя потаскуха, никому не отказывала, оттого и застрелился… Поймала я ее на улице и так избила, так за волосы отодрала, ногтями морду перецарапала — едва оттащили. Убила бы, убила бы, как суку бешеную, за мое горе, за мою недолю!.. — кричала Совинская уже во весь голос, сжимая кулаки. — Вот какая у меня жизнь! Проклинаю его каждый день, а забыть не могу… Живет где-то здесь, под сердцем. Порой придет ко мне ночью и стоит, голова повязана, а мне так тяжко от горя, так щемит сердце, того гляди разорвется от жалости… Все глаза выплакала… Вот и театр не бросаю, все мне кажется — вернется сынок, как наяву вижу: одевается он и вот-вот на сцену выйдет… Когда найдет на меня такое, хожу за кулисами, и уж такая счастливая, будто и не умер он вовсе, а придет скоро и увидимся. Боже мой, боже! А ведь он-то не виноват, это все она… Все вы, суки бешеные, терзаете материнское сердце… подлые… ненавистные! Раздавила бы гадин, убила бы… Затолкала бы в грязь, в нищету, чтоб навалилась на вас хворь, чтоб страдали, как я… Чтобы мучились, мучились, мучились!..
Она смолкла, тяжело дыша; желтое, как воск, лицо исказила страшная, дикая ненависть, щеки задергались, сквозь посиневшие искусанные губы прорывались стоны и проклятия.
Янка стояла, жадно впитывая каждое слово, ловя каждый жест, движение губ. Ее глубоко потряс трагический рассказ. Правда материнской скорби, такой простой и сильной, болью сжала сердце… Янка страдала так, будто все перенесла сама. Ей передалось горе женщины, и теперь они плакали вместе. Янке передались и дрожь, и крик, рвущийся из сердца, она ощутила эту утрату как свою собственную, прониклась отчаянием, застывшим в остекленевших глазах, безнадежностью, догоравшей в последней улыбке…
Сама того не сознавая, Янка играла роль. Очнувшись и увидев, что Совинская сидит, безмолвно погруженная в свои воспоминания, она вышла на улицу.
Сердце было еще полно пережитой болью, она наслаждалась трагическим настроением, которое могло помочь ей в создании настоящей роли.
«Мать в «Карпатских горцах»[21] или Берту в «Праматери»[22] можно бы так сыграть…» — думала Янка.
И снова всем существом, умом и сердцем входила она в эту случайно открывшуюся перед ней драму.
— Был уже мертв! — шептала она, невольно повторяя отчаянное движение распростертых, а затем бессильно упавших рук, и мгновенное затухание глаз, пытаясь передать выражение лица, окаменевшего от внезапной боли.
Янка пришла в себя, и у нее возникло желание увидеть деревню, зелень. Захотелось тишины и покоя.
Здесь, среди каменных стен, она задыхалась и жила лишь половиной своей души; казалось, эти каменные громадины бросают на душу серую, мрачную тень, преграждают человеку путь, заслоняют солнце.
Янка остановилась на улице и пыталась сообразить, где она и куда надо ехать, как вдруг ее кто-то окликнул:
— Добрый день!
Девушка обернулась. Перед ней стояла Недельская, мать Владека; ее старое, невозмутимое лицо с поблекшими глазами улыбалось.
Янка поздоровалась и тут же решила, что никуда не поедет.
— Я провожу вас немного, мне хочется пройтись…
— Спасибо, спасибо. Может быть, заглянете к нам? — вкрадчиво спросила Недельская. — Я целыми днями сижу одна и, кроме своей Ануси да дворника, никого не вижу, а Владек как уйдет утром, так и бродит где-то допоздна, некогда с ним и поговорить. Может, зайдете?
Старуха закашлялась. Уходить, как видно, она не торопилась.
— Хорошо, у меня еще есть время перед спектаклем.
— Вы в театре недавно?
— Только три недели… Все равно, как со вчерашнего дня.
— Это сразу видно, сразу!
— Как вы догадались? — удивилась Янка.
— Не могу этого объяснить. Я к вам все время присматривалась тогда у Цабинской и сразу поняла. Даже Владеку сказала…
— Я возьму вас под руку, так будет удобней, — предложила Янка, заметив, что Недельская от усталости тяжело дышит и с трудом передвигает ноги.
— О, какая вы добрая! Уже возраст не тот и болею частенько; вот вышла купить Владеку платочки и забрела невесть куда.
— Давайте возьмем пролетку, вы очень устали…
— Нет, нет… Зачем? Лишние расходы. Вот дойду до скверика, отдохну немного…
Янка, несмотря на протесты старухи, крикнула извозчика, усадила Недельскую и приказала ехать на Пивную.
Едва пролетка остановилась, как Недельская без Янкиной помощи, проворно слезла и устремилась к воротам, предоставив Янке расплачиваться с извозчиком, а чтобы хитрость была не очень заметна, старуха тут же принялась кричать на дворника:
— Михал, ты опять в новой рубашке? А где твоя старая? И что ты без конца их меняешь, ты же разоришь меня! Сейчас же сними и надень старую.
Дворник оправдывался, но хозяйка и слушать не хотела. Она перевела дыхание и снова закричала:
— Михал! Смотри, чтобы ребятишки не играли во дворе в мяч: разобьют стекла, снова придется платить! Наказание божье с этими детьми! Нет чтобы спокойно посидеть дома, так они бегают, копаются во дворе, пачкают лестницу, рвут циновки… Сейчас же скажи жильцам, Михал, не то пусть убираются из моего дома!
Дворник слушал, снисходительно улыбаясь, а Янка шла следом за хозяйкой; та мимоходом подобрала с земли кусочек угля. Заметив это, Янка усмехнулась.
— Зачем добру пропадать! Не берегут ничего, а потом, смотришь, и за жилье платить нечем! — ворчала Недельская, открывая двери квартиры.
— Располагайтесь, пожалуйста, а я сию минуту. — И она вышла в другую комнату.
Янка с интересом стала рассматривать старомодную обстановку.
Круглый раздвижной стол красного дерева был покрыт скатертью из гаруса и стоял перед огромным, высоким диваном, обтянутым черной волосянкой; рядом стояли такие же стулья со спинками в форме лиры. Желтый полированный буфетик в углу комнаты был заставлен старинным фарфором: зелеными кувшинчиками, цветными фигурками, пузатыми бокалами с вензелями, расписными вазочками на высоких ножках. Часы под стеклянным колпаком, старые, потускневшие гравюры наполеоновских времен с изображением мифологических сцен; лампа под зеленым абажуром на отдельном столике, на окне несколько горшочков с цветами, две клетки с канарейками — все это составляло обстановку гостиной. Окно выходило во дворик — крохотный, величиною с комнату, и глубокий, как колодец. Было тут тихо и тоскливо, от всего исходил запах плесени, старости и скупости.
— Выпьем кофе, — предложила Недельская.
Она достала из буфета две ярко разрисованные чашки и поставила на стол. Потом вышла в кухню, принесла тарелочку с засохшими пирожными и кофе, уже налитый в старые фаянсовые кружки.
— Боже мой, я ведь уже поставила чашки, совсем забыла… Ну ничего, попьем из этих, правда?
Принеся кофе, она засуетилась снова:
— Сахар забыла! Вы, наверное, любите сладкий кофе?
— Не очень.
Старуха вышла, было слышно, как она из стеклянной банки достает сахар, затем принесла два кусочка на маленьком блюдечке.