17887.fb2 Комендантский час для ласточек - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Комендантский час для ласточек - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Алена БРАВО

КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ДЛЯ ЛАСТОЧЕК

Повесть

В конверте — цветная фотография: смуглый младенец, ручки-ножки в складочках, черные волосы уже курчавятся (Карина тоже родилась смуглой и довольно крупной — выскочила быстро, акушерка едва успела яблочко мое заморское на руки подхватить, — как же ты рвалась, доченька, в эту бойню! «Que chica mas linda! А второй будет мальчик», — говорил тогда твой папка, возбужденно перепрыгивая с испанского на русский). Сын Рейнальдо — он мог быть и моим сыном — лежит на большом махровом полотенце (молодчина, Фелипа, сохранила для внука мой давний подарок) и улыбается блаженно-бессмысленно, как могут улыбаться только новорожденные, перед которыми жизнь вот-вот начнет разворачивать свои игрушки-приманки, соблазнительно шелестеть пестрыми обертками, заманивая и эту доверчивую душу туда, где, увитая розами и жилистым плющом, спрятана клетка, — чтобы потом, когда жертва попадется в ловушку, сразу же перестать прикидываться, точь-в-точь как тот хитрый политик после выборов. Вот тут-то и включается свет, гаснет диапроектор с волшебными картинками, а то место, куда зачарованный зритель только что с восторгом взирал, оказывается засаленной простыней или наглядным пособием по военной подготовке, в пятнах чернил и застарелых плевках, которые он в темноте — ах! — принимал за звезды... Но это когда еще будет, а пока сын Рейнальдо улыбается так, как будто может всего этого избежать. Впрочем, есть шанс, что избежит: как и его отец, может так и остаться ребенком до конца своих дней, и тогда он — счастливчик, потому что проживет жизнь в клетке и не заметит этого.

На фотографии можно увидеть старинный комод, на нем и сейчас лежит раковина, та самая, спиралевидным рогом кверху. Рисунок, нанесенный на ее отполированную поверхность резцом художника, конечно же, отсюда не разглядеть, но я и так прекрасно его помню: площадь Долорес с пальмой, что застыла на одной ноге, словно Алисия Алонсо в виртуозном па, колониальных времен кафе с портретами давно умерших идальго. Мы частенько сидели там с местными художниками, — именно в этом кафе вскоре после моего приезда чернокожий Куэльяр подарил мне ту раковину («Эта прекрасная вещь — для очаровательной девушки»). Рей просто ошалел тогда от ревности и подарок отобрал, а наутро помчался в Парке-де-Сеспедес, где в сувенирной лавке у подножия кафедрального собора купил еще одну раковину Куэльяра с точно таким же рисунком: «Если ты меня бросаешь, мы будем смотреть одинаковый эль пайзахе». Нет, ми амор, ты ошибался, моя любовь, совсем не один и тот же мы будем видеть пейзаж. Экран-то на всех один, а вот проектор у каждого свой, портативный, так сказать, вживленный в подкорку при рождении — нет, раньше! Мы будем видеть с тобой два разных пейзажа, как по-разному были осуждены произносить звуки, готовить завтрак и ужин, выражать радость и отчаяние; и те слова нежности, которые мы шептали друг другу, с головой выдавали нашу чужеродность. Мы были замурованы каждый сам в себя, как твой сын в свое младенчество, как звук — в спиральные изгибы раковины. Я подношу ее, шершавую, прохладную, к уху. Рев чудовищ доледниковой эпохи, пение ангелов, стоны с берегов подземных рек гудят в ней. Ветер, раскачивающий золотую ладью Месяца, что плашмя, кверху рожками, опускается в Атлантический океан, летучие шаги привидений в средневековой крепости с полуистлевшими пиратскими знаменами гудят в ней. Что еще? Позывные «радио гусанос» за крепко запертыми дверями, топот марширующих и крики «Viva!», стоны беременных, теряющих сознание в давильне хлебных очередей, гудят в ней. Что еще? То ли скрежет зубовный, то ли ножом по стеклу — звук грубо врывается в мой сон, но он, этот звук, для моего слуха желанней, чем все мелодии мира…

Это скрежещет по асфальту ручная тележка почтальона (по-здешнему — cartero);в тележке онразвозит газеты и письма, и звук тот, вспарывающий тишину, когда его источник еще находится за несколько кварталов от нас, каждое утро бросает меня к дверям, верхняя половина которых состоит из деревянных дощечек на манер жалюзи (нижняя, стеклянная, выкрашена белым, как в бане), — рывок, дощечки торчком, в прорези сразу же сигает черный кудлатый дымище: маленький дом наш — настоящее ласточкино гнездо! — лепится к нависающему над ним чужому балкону, а с трех сторон зажат между мужской парикмахерской, фотосалоном и каким-то складом (и стены с ними имеет общие — без окон), — дом наш единственным своим оком, тем самым, по-тюремному заштрихованным, глядит на кошмар автомобильной дороги, от которой отделен узким, двое не разойдутся, тротуарчиком. И когда я, закрывая ладонью глаза от нестерпимого солнца, поджидаю почтальона с его тележкой, буквально в двух шагах от меня вверх по улице Агилера с ревом и визгом несутся авто — ржавые, помятые, с выбитыми стеклами и утраченными в каких-то фантастических ристалищах дверцами, дребезжат всеми фибрами своих чудом уцелевших душ, но главное — дымят, черт их возьми, двигатели у них не в порядке или топливо никуда не годное (тут очищенный бензин мало кому по карману), но в восьмом часу утра наше гнездо-беседка-гараж уже переполнено густыми клубами дыма, в этом «букете» разве только кислорода и нет. Я уже не говорю о том (подумаешь, мелочь!), что приходится напрягать голосовые связки, перекрикивая ошалевший рев моторов (потом, в Беларуси, я долго буду преодолевать привычку разговаривать криком), — и так до темноты.

Слава богу, почтальоны здесь выходят на работу рано, пока тот инфернальный оркестр еще только настраивает инструменты где-то по автозаправкам. Протиснув руку между дощечками двери, я могу, добрая сеньора, похлопать по плечу Орландо, побалакать с ним про цены на рис и фасоль в магазинах свободной торговли, одновременно жадно наблюдая за неспешными движениями его темных и узловатых, точно клубни юкки, рук. Но, увы, — возок сегодня катит не Орландо, а паренек в белой гуайявере; видимо, он родился не под почтальонской звездой, и она ему не благоприятствует, ведь пока он замещает Орландо, я не получила ни одного письма из дома. Ни одного! И сейчас парень огорченно разводит руками. Что ж, стоит ли винить звезды в том, что на моей родине, которую я оставила навсегда (слово, в которое невозможно поверить), на моей родине, где пространство кроят размашисто и не скупо, давая большие припуски на швы, а дома не налезают друг на друга, точно декорации из папье-маше в провинциальном театре, — на моей родине обо мне забыли.

От этого горько, как от предательства.

В кроватке зашевелилась Карина, я вкладываю в ее ручку виверон — кажется, именно так Фелипа называет бутылочку с соской, — и столбенею, пораженная сиянием живой искристой ткани чужого языка: vivir означает «жить», тогда viveron наверняка — источник жизни. Можно ли дать лучшее название бутылочке для кормления ребенка? (Потом, во время учебы в Escuela de Idiomas,школе языков для иностранцев,япойму, что мое «открытие» было результатом местного акцента: классическое испанское beberon происходит от beber (пить), а не от vivir; но красота этой ошибки останется со мной надолго.) В чужой быстрой речи, где слова горячо дышат друг другу в затылок, как новобранцы на крыльце военкомата, такое вот мерцание смыслов и фонем замечаешь, как ни странно, чаще, чем в родном языке; впрочем, так оно и должно быть, ведь фраза застится туманной слюдой привычки, и только вдумавшись в какое-нибудь слово, знакомое, как жилка на виске у собственного ребенка, вдруг почувствуешь всей кожей его первозданность. Именно — кожей: я на все реагирую вегетатикой, у меня может подняться температура в ответ на гениальную строку, а сердце от какого-нибудь волшебного диалектизма начинает биться, словно рыба в горсти; возможно, вегетативная нервная система и вибрирующая ткань языка — вещи одного порядка, и являются лишь внешней оболочкой чего-то иного.

— Алесия, открой!

Фелипа входит в дом со своей полотняной сумкой, — каждое утро к пяти часам она отправляется в продуктовые очереди, иначе здесь не добудешь даже жмени сухого гороха для супа-чичаро. Свекровь, однако, выглядит веселой; напевая, она выкладывает на стол наш недельный мандадо: продукты и товары первой необходимости, которые отпускаются по тархете, то есть карточке (тархета тут — основной документ, без нее просто отдашь богу душу от голода): по одному пакетику риса, черной фасоли и гороха, пачка сигарет, коробок спичек, капелька кофе, чуточку сахара — матерь Божья, и с этим надо продержаться неделю?! Но еще не все: Фелипа торжественно разворачивает отдельную бумажку — мол, вот оно, гляди! — два полупрозрачных нормированных «бифштекса» размером с детскую ладошку. И наконец, лакомство для Карины — одинокий апельсин на дне сумки.

— Жизнь — это борьба, — вздыхает свекровь и начинает рассказывать, как трудно было уговорить Розу из лавки продать ей этот нелегитимный апельсин — ведь только для тяжелобольных! По специальным тархетам!

На донышке нашего с Фелипой «виверона», в смысле — кофеварки (вот где источник жизни, без шуток), осталось еще на один глоток. Отдаю кофе свекрови (заслужила!), а для себя завариваю гущу: здесь не завтракают, кофе должно поддержать наши силы до обеда, который складывается обычно из тарелки риса и ложки вареной фасоли или гороха. Даже спичками тут пользуются не так, как дома: если будешь чиркать о коробок, ничего не получится: тонкая, словно рыбья кость, спичка просто сломается, — я извела их уйму, прежде чем приспособилась. Пока с усердием питекантропа пытаюсь добыть огонь, керосиновая плита остывает. Уф! Все надо начинать сначала. Жизнь — это борьба!

Никогда не думала, что привычки играют такую роль. Так вот почему люди боятся перемен: они цепко держатся за свой собственный образ, сотканный из привычек. Разорви, перепутай эти нити — что останется от человека? Следует поставить вопрос: существую ли я на самом деле?

Фелипа раскладывает еду по металлическим и стеклянным банкам: в пакетах ничего хранить нельзя, сожрут тараканы, по-здешнему кукарачи, они тут огромные, бр-р, около пяти сантиметров в длину, в доме их тучи, трескают все, даже ношеное, с запахом человеческого тела, белье (что особенно возмутительно, поскольку даже резинки для трусов здесь по карточкам). Когда мерзкое насекомое впервые выскользнуло из моей одежды, приготовленной к стирке, я закричала в голос, а сейчас ничего, привыкла. Глотая водянистый кофе (mierda оно и есть mierda, соответственно — дерьмо), пытаюсь понять, почему в бананово-сахарно-кофейном раю апельсины получают только тяжелобольные, кофе и сахар по тархетам, но заговорить об этом с Фелипой — значит оскорбить ее патриотические чувства, градус которых, я заметила, возрастает пропорционально снижению карточных норм. Вот и сейчас свекровь со старанием отличницы, но не без помарок (грамоту освоила, уже имея внуков) выводит самопиской, сделанной из пластмассового футляра для термометра, дату очередного письма сестре в деревню. Фраза в переводе звучала бы так: «29 июля года 30-го от Революции».

Год тридцатый от кубинской революции оказался последним годом десятилетия, перевернувшего мир, в котором мы выросли. Ночь перед отплытием «Тараса Шевченко» на Кубу мы с Рейнальдо провели в «ленинской комнате» одесского рабочего общежития; буквы из пенопласта — из них складывался огромный, во всю стену, текст «морального кодекса» — отклеились и валялись на полу в коридоре, как, впрочем, и сами поддатенькие «сроители мунизма», — никчемные буквы, вдруг выпавшие из привычного им слова. Какое же новое слово можно было сложить из этих одиноких букв? Я знала его — «свобода»!

Нам казалось, пылко говорящий о ней и есть наиболее свободный, — тогда мы еще не понимали, что по-настоящему свободный человек этого просто не замечает, поскольку находится в самом естественном для своего организма состоянии. Но даже тот мутноватый, с подозрительным запахом чего-то знакомого (типографской краски? резины первомайских шариков и отечественных презервативов?) воздух — каким освежающим он был после удушливых болотных испарений, которыми мы дышали в стенах школы, университета, редакций белорусской глубинки, куда разъезжались на практику! Кураторы на местах требовали от нас деловитого пустозвонства, возведенного в ранг профессии лицемерия; наши металлизированные линотипом строчки напоминали ряды дебелых теток с двойными подбородками и кокетливо повязанными пионерскими галстуками, марширующих по асфальтированным дорожкам стадиона. Из наших текстов на страницах газет вставала якобы-страна, которой на самом деле не существовало, и мы становились первыми жертвами ее сверхактивного небытия. Жирный шрифт заголовков напоминал тараканов, откормленные стада которых паслись на нивах нашего «Второго Интернационала», университетского общежития номер два, где жило много студентов-иностранцев; текстовые — петит и журнальный рубленый — были схожи с цепочками добросовестных муравьев, одержимых мессианской идеей возведения всемирного муравейника; нонпарель выглядел как личинки мух — сравнения множились, но легче от этого не становилось. Я нашла спасение в стихах, которые писала в стол. Если бы психиатру удалось познакомиться с моими тогдашними текстами, он отметил бы прогрессирующий аутизм, который пышно цвел за наглухо закрытыми ставнями римской виллы моего сознания, — я уносилась на крыльях мрачных образов в какие-то кроваво-черные небеса, где жизнь была уже невозможна. Вердикт, вынесенный редакцией солидного журнала, куда я отважилась послать свои стихи, был справедлив: «Поэзия, основанная не на реальности». Но основывать что бы там ни было на псевдореальности, которая роилась вокруг и размножалась с быстротой насекомых, я не желала. Все ценности этого мира были мертвыми, словно проспиртованные внутренности в банках, которые громоздились на стеллажах кафедры хирургии, куда нас гоняли отрабатывать «военку». И на себе я начинала чувствовать ту же маску, невидимую пленку, в которую было герметично упаковано все: родительские наставления, невинные игры в «бутылочку» на вечеринках в честь наших совершеннолетий, и даже те робкие поцелуи, которые взволнованные игроки дарили друг другу, не проникали в сердца из-за той пленки. Мир, в котором нас обязывали быть счастливыми, болел лицемерием — так всего через несколько лет он будет загрязнен радиацией. И мне любой ценой хотелось содрать надоевшую маску, даже если бы ради этого пришлось сорвать с себя и саму кожу.

И вот пленка пошла трещинами и начала отваливаться, словно высохшая штукатурка. Нам казалось — нет, мы были уверены! — что вслед за этим последует новаяжизнь, которая не может, не имеет права быть похожей на прежнюю. Памятуя, что «и в капле воды отражается солнце», мы не приняли во внимание, что по капле нельзя судить о размере солнечных пятен. Это был честный взлет российской прессы, которая прочитывалась от названия до выходных данных и фамилии редактора. И вдруг я оказалась в стране, где «Московские новости» и «Спутник» были запрещены за оскорбительный, с точки зрения здешних властей, выпад против Брежнева, этого шута, про которого мы еще в школе повторяли стишок: «Брови черные, густые, речи длинные, пустые…» В стране, где американское «Радио Марти» («радио гусанос», как презрительно называли его местные функционеры) слушают в наушниках, чтобы соседи не донесли в СDR, Комитет Защиты Революции! Однако наиболее употребительным словом и здесь оказалось… да-да, то самое, засаленное, как денежные знаки с надписью «Куба, свободная от Америки», — но что можно было купить за эти тугрики?!

Тогда, в восьмидесятых, у нас была привычка — как выяснилось, опрометчивая — бросать, не задумываясь: «В наших магазинах ничего нет». Нам и присниться не могло, что есть страна, где эту фразу нужно понимать буквально. Разве можно назвать магазином заведение, где посреди мраморного (эге ж! тот, кто строил из вечного камня, на другое рассчитывал) прилавка, словно отбившаяся от стада библейская овечка, одиноко паслась тарелка из грубой глины, а на проволочных «плечиках» болтался какой-то полувоенный комбинезон? Впрочем, продуктовые магазины потрясали воображение еще сильней: на полках стройными рядами стояла — детям, по карточкам! — советская сгущенка. Продавщицы безмятежно дремали, устроившись в уголке: красть было нечего. За любой мелочью, от шнурков до трусов, сразу выстраивались километровые очереди, оцепленные полицией. Были, правда, магазины так называемой свободной торговли, где лезвие для бритья стоило 25 песо, наручные часы — 60, вентилятор — 600, а холодильник больше полутора тысяч, при средней зарплате кубинца в двести песо, а также заведения, где вещи продавались в обмен на золото. Имелся еще корпоративный плод СЭВ — магазин «Ла Амистад», где продавались изделия государств Варшавского договора: польские синтетические блузки, серебряные украшения, кожаные сумки — все космически дорого. Советский и чешский хрусталь, ценности которого никто здесь не понимал, стоил копейки (буржуазная роскошь!), зато за алюминиевый котелок с ложкой и ножиком, походный набор революционера, запрашивали целое состояние.

Только тут я оценила запасливость Рейнальдо, которая так раздражала меня дома: за несколько месяцев до отъезда он начал таскать меня по минским магазинам, заставляя скупать все подряд. Мы приобрели: холодильник «Саратов», электроплитку, постельное белье, утюг, посуду, подушки, а также в невероятном количестве разные мелочи: хозяйственные сумки, отрезы дешевого ситца, иголки, шпильки, заколки для волос, пластиковую бижутерию и т. д. Продавщицы хозяйственных отделов гастрономов охотно сбывали нам залежавшийся товар; сгорая от стыда, я просила высокомерных красавиц ГУМа отмерить мне по двадцать метров нейлоновой ленты — «Вот этой, красной, пожалуйста, сорок!» — и по десять метров дешевого кружева. В ЦУМе я приобрела огромного, с золотисто-кремовой шерстью медведя (именно такого роста, по моим расчетам, была Карина). «Зачем ты тратила столько денег на этот медведь? Нам еще надо купить детский обувь, много обувь разных размеров». — «Послушай, мы куда собираемся? На необитаемый остров, что ли?» — «Ты будешь смотреть». Вот и увидела, глупышка…

Наш «Тарас Шевченко» пришвартовался в гаванском порту 26 июля; именно в этот день в 1953 году под руководством Фиделя Кастро произошел штурм легендарных казарм Монкада — увертюра революции 1959-го. «Viva Fidel!»— таковы были первые слова, которые я прочитала, сойдя с трапа корабля на твердую землю. Лозунг висел на стене строения, которое, по-видимому, с колониальных времен не ремонтировалось и готово было вот-вот обрушиться. Пока мы ехали в такси — умопомрачительная колымага производства пятидесятых (как в старых добрых фильмах, вот только без лобового стекла и одной дверцы) грозила развалиться на ходу — я повсюду видела толпы марширующих, взрослых и детей: под бешеную барабанную дробь одетые в форму цвета хаки люди щелкали затворами винтовок, что-то громко кричали. «Вот, смотри сюда, — мой муж, явно гордый, ткнул пальцем в огромный портрет, который несла негритянка, гордо вышагивающая в прозрачной комбинации, — это Хосе Марти, интеллектуальный автор штурма казарм Монкада!» Высокий лоб с залысинами молодого Ленина, пышные усы Карла Маркса, холодные глаза. А вот и жертвенные ягнята: как всегда юные, как всегда из хороших семей. Вот этот, Хосе де Хесус Мадера Фернандес (надо же — Хесус!), ему было всего девятнадцать: чисто выбритый, с мягкой волной волос и тонкими чертами лица, а глаза, глаза — так смотрит человек, готовый принести себя в жертву… Или вот этот, Оскар Альберто Ортега Лора, он прожил немного больше — двадцать пять... О чем они думали, идя на верную смерть? О бедном народе, они всегда думают о бедном народе, героические мальчики, вот только почему их жертвы оборачиваются в будущем миллионами жертв, их кровь — реками крови? Впрочем, может быть, здесь все по-другому? Поживем — увидим…

Не отпуская руки Рея (он регистрировал свой диплом физика-ядерщика, получал повестку в армию), я бродила по улицам революционной Гаваны, в изумлении созерцала роллс-ройсы без стекла и дверей, одетых в вульгарно-яркие синтетические брюки и блузки оплывших кубинок с бигуди на голове, детей, которые, несмотря на испепеляющую жару, были обуты в черные, милитаристского типа ботинки местного производства — и во мне крепло ощущение нереальности, как если бы мы, каждый день переводя часы назад в нашем плавании по Атлантике, непоправимым образом сдвинули время, стальной винт «Тараса» смял хрупкие косточки стрелок на циферблате, взбесившиеся орды минувших дней штурмом взяли его обезоруженный диск, Земля дала обратный ход, — и меня занесло в колониальную дыру на рассвете научно-технической эры.

Свобода. По-видимому, ее домогаются ради единственной цели: сразу же оказаться в плену новой зависимости. И что ждет мою Родину, которая свободой бредит?

На третий день нахождения в Сантьяго-де-Куба (родина моего мужа и — «колыбель революции»: недалеко от нашего дома, что по улице Агилера, находятся знаменитые казармы Монкада) я начала страдать от синдрома заключенного, хорошо знакомого по студенческим стройотрядам: невозможности побыть в одиночестве. Внутренних дверей в большинстве кубинских домов нет, как нет и никаких заборов снаружи: все распахнуто настежь, пронизано духом совместного улья. Моя «спальня» отделена от «зала» только ширмой из куска грязноватой материи; «зал» — что-то среднее между прихожей и гостиной — ведет прямо на улицу без всякого крыльца: выложенный кафелем пол просто переходит в тротуар. По вечерам Фелипа включает черно-белый телевизор в своем «зале» и распахивает верхнюю, из дощечек, половинку дверей. Прохожие останавливаются, чтобы впериться в очередную серию бразильского «мыла» (тут никто никуда не торопится!), и, облокотившись на дверную раму, шумно комментируют бегство невесты богача Монсеррата («Ай, мать моя, в бордель — да прямо из-под венца!»). Парочки целуются над головой Фелипы, которая разлеглась на диване под плюшевым ковриком с безвкусным пейзажем; этот пасторальный кич, несмотря на мои протесты, Рей приобрел в одесском ГУМе, и в точности такой же ковер вынес оттуда под рубашкой его лучший друг. «У вас столько товаров, вы не обеднеете!» — с простодушной логикой дикаря пояснил он мне; кстати, такие вот плюшевые коврики да еще пластмассовые розы, также «echo en la URSS» («сделано в СССР»), можно увидеть почти в каждом доме.

Чудное жилище (раньше здесь был мучной склад) отец Рея, тоже Рейнальдо, получил за заслуги перед революцией; сейчас Рейнальдо-старый (как он обижается, когда я его так называю!) живет неподалеку с молоденькой кралей, но связей с детьми не порывает. Время от времени семья собирается вместе: приезжает из Гаваны старший сын, спортсмен Эрнесто, заглядывает дочь Марго, хирург-офтальмолог, за выполнение интернационального долга в Анголе поощренная отдельной квартирой, — по ее словам, операции она делала при помощи маникюрного наборчика, который я ей как-то подарила, поскольку в тамошнем госпитале ничего не было (теперь мне понятно, что это не метафора). Тогда старый дом удовлетворенно кряхтит, привычно вдыхает задымленными легкими смрад керосинки, — но, видит бог, не нравятся ему эти чужеземки, ласточки, залетевшие сюда из неведомых краев, особенно старшая советика, или как там ее («Откуда вы приехали?» — «Из Беларуси». — «Как-как? Руса? Советика?»), с ее приездом что-то изменилось, стало не так, как раньше…

Держа за руку Карину, я ступаю на расплавленный жарой асфальт. Дом подозрительно смотрит нам вслед. Солнце льется на дно чаши, образованной горами Сьерра-Маэстра, как в подставленные ковшиком ладони. Дышать этой густой горячей лавой невозможно — отключаются все способности тела, кроме одной: удержать себя на грани сознания. Мы направляемся к «Ла Арболеда», месту паломничества любителей пломбира, жаждущих хоть на мгновение ощутить внутри себя спасительную прохладу. Мое любимое мороженое из гуайявы стоит 30 сентаво. Но мороженица уже не первый день закрыта: дефицит молока. Мраморные столики усыпаны опавшими лепестками азалий, словно отцветшими звездами. Узкий тротуар ведет нас вниз по Агилера, к площади Долорес, — мимо огромных пустых витрин, мимо мешков с мусором, выставленных в ожидании мусороуборочной машины, — в них уже хозяйничают крысы; обходим крошечный рынок, где продаются никому не нужные убогие сувениры, плетеные шляпы от солнца да спекулянты предлагают за баснословные деньги венозных цыплят; оставляем за собой спящую за прилавком мулатку-мороженщицу с пятнами депигментации на голых руках и плечах, шествуем мимо оплетенных ржавым кружевом опереточных балконов, на которых пожухлые матроны пьют кофе после сиесты; перешагиваем через переломанные ребра рельсов, которые кое-где еще видны из-под асфальта (до революции в Сантьяго ходили трамваи!) — наш путь лежит в русский книжный магазин, который, если уж говорить о доме, и стал моим настоящим Домом в этом коммунальном раю.

Когда я, привлеченная витриной, разрисованной, как гастроном в нашем райцентре перед Рождеством (снежная баба с носом-морковкой, обязательный зайчик), впервые вошла сюда, кровь бросилась мне в лицо, на глазах выступили слезы (что-то такое сделала эта дьявольская жара с моей и без того лабильной вегетатикой) — и было от чего: на полках стояли книги, да какие! Нежили зрачок изумрудная обложка Кристы Вольф и графитовая — Кафки; густой ультрамарин Цвейга плавно перетекал в другой небесный оттенок — сдержанный фиолетовый Пруста. В конце восьмидесятых купить такие книги в Беларуси было невозможно. Молодая женщина с круглым, славянского типа, лицом и русыми волосами до плеч, безошибочно угадав во мне соотечественницу, приветливо пригласила: «Заходьте, пажалста!» Неужели родная «трасянка»? Как она оскорбляла мой слух дома! А тут я готова была броситься на шею Лидии Руцевич, сеньоре-«администрадоре» этой суверенной Касталии в державе перманентно возбужденной плоти.

Лида оказалась родом из Могилева. Муж, высокопоставленный кубинский партийный функционер, привез ее в Сантьяго восемь лет назад. Работа, которую ей передала, переезжая в Гавану, такая же, как мы, совкубинка белорусского происхождения, оказалась просто фантастически выгодной. Стоит повторить: хорошая книга у нас на родине оставалась дефицитом. Издания Бродского и Мандельштама, по которым тосковал изголодавшийся читатель на просторах доживающего последние дни СССР, лежали тут, на полках затерянной между Парке-де-Сеспедес и площадью Долорес торговой точки почти свободно (почти — потому что «вершки» Лидка припрятывала и реализовывала по своим каналам), и купить их можно было за смехотворную цену, только, разумеется, не за рубли, а за песо, поскольку предназначалась вся эта роскошь «для укрепления дружбы с братским кубинским народом». Впрочем, «братья-кубинцы» заглядывали сюда разве что по ошибке (рядом находилась табачная лавка). Зато Лидка с ее точкой была хорошо известна среди советских специалистов, работающих на Кубе, и моряков с торговых судов. «Что привезли, мальчики? Гречка, тушенка есть? Могу предложить альбом эротического массажа, пятитомник Алданова, справочник рыболова — кому чего надо?» — плыла она навстречу своим покупателям, зазывно покачивая бедрами, звеня серьгами-ракушками.

В книжном магазине я познакомилась с Ольгой: подумать только — вырасти в одном белорусском городе и встретиться здесь, где двадцать девять томов супердефицитной медицинской энциклопедии, предлагающие двадцать девять тысяч причин жить в сплошном кошмаре (если, разумеется, их прочитать), своими серыми обложками напоминают колер неба над нашими родными широтами. «Тут небо совсем другое, — задумчиво протянула мне пачку “Стюардессы” Ольга, очень худая, с узкими мальчишескими бедрами и когда-то рыжим, а теперь полуседым ежиком над веснушчатым лицом. — Как будто его выстирали, отбелили, а потом переборщили с синькой». Мы обменялись адресами — Ольга была хозяйкой отдельной квартиры в новом микрорайоне Абель-Сантамария, где жила вдвоем с дочкой Катей. На вопрос о муже усмехнулась: здесь, на Кубе, это пустой вопрос — сегодня муж с тобой, а завтра с соседкой…

— Уф! С утра словно циклон пронесся, — рапортует Лидка, подсчитывая выручку. — Ни хрена себе, 345 песо! Отъезжали домой краткосрочники, смели все подчистую, даже залежь, Достоевского с Гоголем. Кстати… — Лидка понижает голос, хотя в магазине нет никого, кроме нас и двух продавщиц-кубинок, Аны и Анабель, обе компренден только один язык — родной. — Тут я одной гранд-мадам из консульства Набокова сделала, так она мне тушенки подогнала по пять песо, брать будешь? В магазинах по восемь и — днем с огнем…

— Нет, Лид, спасибо. У меня всего пять песо, я лучше книжку куплю.

— Ну как хочешь, — Лидка кладет пересчитанные деньги в кассу и вопрошает голосом строгой наставницы: — Что — учишься понемногу?

— Чему?

— Глядя в лужу, видеть не грязь, а отражение солнца.

— Я стараюсь. Но не очень получается.

— Это естественно, — снисходительно замечает Лидка. — На первом этапе привыкания никому не удается избежать критики. Главное — не сравнивай. Будто бы у нас дома мало свинства. Жить, в конце концов, можно везде.

— Согласна, везде, но — так?! Сегодня Фелипа вымыла пол, ополоснула слегка таз и собралась вымыть Карину. В этом тазу! Я, естественно, не дала. Так она с какой-то, знаешь, гордостью говорит: «В моем доме таз всего один!» Он, и правда, один, ржавый, с заклеенными дырами. Спрашиваю: «Почему другой не купите?» Оказывается, за последние тридцать лет, со дня победы их революции, тазы в продажу не поступали! А керосинка! Это же ужас! Фелипа добрая и заботится о Карине, но — дикостью своей гордиться?!

— Ты права, они любят детей, — Лидка будто бы не слышала всего предыдущего. — Я как-то рассказала им, — кивок в сторону Аны и Анабель, — про наши Дома малютки, куда попадают дети при живых родителях, так они просто меня не поняли, а когда объяснила, не поверили: у них ничего подобного нет.

— Святая простота. Мой свекор просто не понял, а когда я объяснила, не поверил, что меня не возьмут на работу в здешний корпункт «Правды» немедленно, стоит мне явиться туда с моим дипломом. Вчера он приволок в дом Фелипы здоровенный булыжник. Выяснилось, что такая каменюка в хозяйстве предмет первой необходимости, потому что заменяет кофемолку, мясорубку, молоток и массу других предметов, которые исчезли из продажи после победы революции. Ей-богу, я скоро начну думать, что мое имя — Порке Но Ай, Потому Что Нету, — именно эти слова я слышу по отношению к себе сотню раз на дню. Стирай использованные целлофановые пакеты, порке но ай; экономь мыло, порке но ай; не выбрасывай расческу со сломанными зубьями, порке но ай…

— Зато у них медицина — не сравнить с нашей!

— Медицина превосходная, спорить не буду. Но если бы люди нормально питались и жили в более-менее сносных условиях, не потребовалось бы столько докторов.

— Зато у них…

Эта игра может тянуться бесконечно. Любую мою карту Лидка готова побить припрятанным у нее в рукаве козырным тузом. Именно Лида наш «теневой консул» в Сантьяго-де-Куба; о каждой из нас она знает больше, чем КГБ и местная Сегуридад. Она берет под свое крыло всех новеньких и учит жить по методу реальной иллюзии (автор термина она сама, основной принцип — «глядя в лужу, видеть не грязь…»). А пока девочки постигают начальный курс выживания в условиях военного коммунизма, Лидка подкармливает их продуктами с советских судов. Возможно, таким образом она заставляет саму себя поверить в то, что проповедует?

— В Гаване жена Эрнесто — заметь, в прошлом чемпиона Олимпийских игр — спросила, как часто в Беларуси бывает «день воды». Мне так и не удалось убедить ее, что есть страны, где вода течет из крана каждый день, а не раз в три дня, как тут! Они просто живут под колпаком, как мы когда-то. Посмотри: остров, будто в железную скорлупу, закован в молчание телевидения и газет, усиленно делающих вид, что остального мира не существует...

— А мы с Армандо, — сдается, наконец, Лидка, — год жили вообще без воды. Эти бездельники не спешили трубы ремонтировать, а Армандо, ты ж его знаешь: «Революционер должен уметь терпеть трудности», — он-то, бляха-муха, дотемна на работе, революционер хренов, а терпеть трудности приходилось мне, на горбу воду из колонки на пятый этаж таскала… Эх, пойдем в подсобку, хлопнем, что ли, по маленькой, а? — вдруг предлагает она.

У меня нет никакого желания пить (на улице плюс тридцать четыре по Цельсию, валидол в кармане), но чужая настойчивость берет верх над моей слабой волей. На столе у Лидки начатая бутылка «Пшеничной», кислая капуста, рыбные консервы — все свое, родненькое, как будто только из гастронома возле нашей общаги! Хозяйка закуривает «стервадесску», заговорщически подмигивает:

— Сережа, помощник капитана с одного судна, приволок… Мы видимся иногда… знаешь, как он наших девчат здешних называет? Интерзолушками. Потому что после чудного бала любви оказываемся, хе-хе, возле керосиновой плиты и мусорницы с тараканами...

— А я бы сравнила нас с ласточками.

— Это почему? «Ласточка с весною в сени к нам летит», что ли?