178948.fb2
Тех, кто в него верит, еще слишком мало, а прожектов накопилось тысячи. Но вместо того чтобы их осуществлять, он то и дело переезжает с места на место, что-то выискивает, импровизирует, принужденный заботиться только о том, как выжить. Сегодня в Ситэ-Фальгьер, завтра у приятеля, согласившегося дать ему приют на несколько ночей, в «Ротонде», в «Куполе», где он пытается продать несколько рисунков, снова на Монмартре, потом опять на Монпарнасе… Усталый, словно потерянный, он вновь и вновь окунает кисть в пузырек со скипидаром, чтобы лишить цветовой мазок густоты и плотности, и в который раз изучающе всматривается в натурщицу — сидящую молодую девушку с грустными глазами и руками, безвольно лежащими на бедрах.
Зима 1910 года для него убийственна. Над доброй половиной Франции идет нескончаемый дождь со снегом. Настоящая природная катастрофа для тех мест, такого не было уже три века, но хуже всего в Парижском округе. 26 января Сена взбесилась, вышла из берегов, забушевала, тыча в облицовку набережных вывороченные древесные стволы. Все насыпи вдоль берегов прорваны, пристани совершенно затоплены, набережные под угрозой. 6 февраля — день максимального подъема воды: во многих местах он доходит до девяти с половиной метров. Вода хлещет из водосточных решеток на тротуары, перекрывает улицы и железнодорожные пути, затопляет галереи метро, поднимается до замковых камней в арках мостов. Знаменитый зуав, подпирающий арку моста Альма, погружен в воду по грудь. Инженерные войска торопливо прокладывают деревянные сходни по понтонным мостикам, сделанным из лодок. Парижане гребут на всем, что плавает: на прогулочных яликах или плотах, сколоченных из подручных материалов. Те, кто более других склонны повеселиться, ловят пескарей на ужин у вокзала Орсэ. Наконец в начале марта Сена утихомиривается и возвращается в свое обычное русло, речное сообщение налаживается, и апокалипсис, длившийся месяц, приходит к концу.
Запертый наводнением в Ситэ-Фальгьер, Модильяни накладывает последние мазки на портрет своего соседа по мастерской, молодого виолончелиста, пользующегося сеансами позирования, чтобы порепетировать, а заодно погреться у дровяной печурки художника. Молодой человек изображен в профиль. Бледность усталого лица оттенена черной бородой, покрывающей щеки, и фоном, выдержанным в сине-зеленых и бело-серых тонах.
На XXVI Салоне независимых, прошедшем в Оранжерее Тюильри с 18 марта по 1 мая 1910 года, Амедео выставил шесть произведений — максимум, положенный участвующему в выставке художнику. В ее каталоге он зарегистрирован так:
Модильяни (Амедей), род. в Италии.
Париж, Ситэ-Фальгьер, 14.
Он выставляет два этюда, из которых один — портрет Биче Боралеви, другой впоследствии назовут «Портретом Пикмаля», а также «Лунное», «Нищенку», «Нищего в Ливорно» и «Виолончелиста». Из шести тысяч представленных работ именно «Виолончелист» оказался в числе немногих заслуживших одобрение критики. Портрет высоко оценили Луи Воксель, Гийом Аполлинер, отметивший его в отчете, написанном для «Пари журналь», и Андре Сальмон, чья статья в «Энтрансижан» ставит Модильяни рядом с Вламинком, «нокаутирующим природу», и Ван Донгеном, «генерирующим пламя». Доктор Александр утверждает, что полотно с виолончелистом «превосходит Сезанна».
Между прочим, для этой картины Амедео сделал этюд, на обороте которого выполнен эскиз к портрету Бранкузи, так и оставшемуся незаконченным. Скульптор изображен там с жесткой торчащей бородкой, большим носом и глубоко посаженными глазами под широким внушительным лбом. Многие работы Модильяни записаны с двух сторон: бюст обнаженной женщины на обороте «Портрета Мод Абрантес», сидящий обнаженный на обороте «Портрета Жана Александра». Несомненно, что к такому использованию оборотов уже написанных работ его в ту пору привели плачевное состояние финансов и вечная неудовлетворенность достигнутым.
В том же году английский историк и художественный критик Роджер Фрай организовал в лондонской галерее Грефтон выставку французской живописи. В ее каталоге Мане, Ван Гог, Сезанн, Сёра, Гоген, Матисс. Подбирая название для своего предприятия, он вспомнил было о термине «экспрессионизм», собравшись им определить предлагаемые произведения, но его разубедили. Не найдя лучшего, он постановил: «Назовем все это постимпрессионизм, поскольку, что бы там ни было, но они пришли после импрессионистов». В конечном счете выставку нарекли «Мане и постимпрессионисты». Там фигурировал и Дерен, впоследствии он примет участие и во второй выставке постимпрессионистов, устроенной Роджером Фраем в той же галерее в 1912 году, однако ни на первую, ни на вторую Амедео не пригласят.
Для него это уже не так важно, поскольку о нем заговорили в газетах. Довольный, что его живопись наконец заметили, он пишет матери: «Я таки заставил их изрядно посвинговать!» Но, несмотря на такой лестный для него успех, единственным покупателем его работ остается доктор Александр. Ни один торговец картинами им не заинтересовался. Снова он без гроша, опять вынужден то и дело съезжать, перетаскивая все пожитки на новое место, так как денег, высылаемых Евгенией, не хватает для оплаты хорошей удобной мастерской. Он обитает последовательно в «Улье», в доме 216 на бульваре Распай, в доме 16 на монпарнасской улице Сен-Готар, снова на Монмартре в доме 39 в пассаже Элизе-де-Боз-Ар (теперь там улица Андре-Антуан), на улице Дуэ в бывшем Птичьем монастыре, названном в память об одноименной тюрьме, устроенной там во время Террора, а после закона 1905 года об отделении церкви от государства отнятом у конгрегации Божьей Матери, которой до того принадлежал; сверх того Амедео довелось еще несколько раз находить приют в «Плавучей прачечной».
Выставленное в том же Салоне 1910 года полотно доселе неизвестного живописца Жоашена Рафаэля Боронали так удивило некоторых художественных критиков, что они прилюдно разразились восторженными комментариями. Каково же было их смущение, когда через несколько дней весь художественный Париж узнал, что истинным создателем крикливо раскрашенного «Заката над Адриатикой» является Лоло, ослик папаши Фреде, которому избрали псевдонимом анаграмму имени Али-борон, коим Лафонтен наградил осла из своей басни.
Придумал этот розыгрыш известный ненавистник авангарда Ролан Доржелес, не упускавший любого повода, чтобы поиздеваться над Пикассо, Аполлинером и компанией и высмеять новую футуристическую живопись. Его, большого любителя фарсов, эта идея осенила внезапно, когда во дворике «Бойкого кролика» он увидел Лоло рядом с несколькими банками краски, купленными хозяином, который задумал малость подновить свое кабаре.
Взяв в сообщники Андре Варно, шутник привязал кисть к хвосту старого осла, плешивого и удрученного ревматизмом, а затем дал тому сена. Помахивая от удовольствия хвостом и нанося мазки на белое полотно, которое Доржелес держал позади него, Лоло совершил чудо, не преминув, разумеется, обильно перемазать краской и голые руки писателя, который расторопно окунал кисть в краску. При сем присутствовали фотограф и судебный исполнитель, мэтр Поль-Анри Брионн, которого пригласили составить по установленной форме акт, дабы никто не смог усомниться в аутентичности подмены.
Акт был составлен и надлежащим образом оплачен (18 франков 20 сантимов!). Его заверили подписи свидетелей: художника Пьера Жирье, жившего поблизости на Ивовой улице, и его натурщицы, певички Коксинель, — они весьма кстати зашли в «Бойкого кролика» посидеть за аперитивом. А коль скоро Пьер Жирье как раз участвовал в приемной комиссии Салона независимых, у него и спросили, нельзя ли представить творение Лоло на суд публики. Он же в ответ заверил, что за право выставиться достаточно внести 25 франков. Однако Поль Синьяк потихоньку попросил его сделать отдельную выгородку, чтобы «Закат над Адриатикой» мог висеть, отдельно от полотен настоящих художников. Посему Пьер Жирье повесил картину среди произведений, сделанных из конфетти, крышек от коробок для сигар и других уродливых экспонатов гигантских размеров.
На вернисаже большинство публики не обратило на «шедевр» Лоло ни малейшего внимания, но, когда в журналах «Фантазио» и «Comœdia» Ролан Доржелес и Андре Варно разоблачили свою мистификацию, опубликовав акт судебного исполнителя и фотографии творческого процесса, салонный успех картины превзошел все упования участников розыгрыша. Многие посмеялись, однако немало было и тех, кого взбесила подобная шутка, сводящая к нулю достижения современной живописи, доказывая, что, по сути, теперь руку художника вполне способен заменить ослиный хвост.
«На самом деле, — пишет Джино Северини, приводя этот анекдот в своих воспоминаниях, но относя его к 1912 году, в то время как все прочие свидетели сходятся на 1910-м, — у Доржелеса не было подобного намерения; по-моему, он хотел просто позабавиться и издевался скорее над футуристами с их чересчур яркими колерами, нежели над кубистами, любившими красочную палитру в духе Коро. Но все же сдается мне, — добавляет Северини, — что ни Леже, ни Делоне, ни Пикассо ему тоже не слишком нравились. Впрочем, все это не имеет значения, так или иначе, вышло очень забавно, розыгрыш дал повод для немалого веселья».
Ролан Доржелес усложнил сценарий, подговорив парочку знакомых дам время от времени появляться перед картиной, всплескивать руками и вскрикивать.
— Да это Боронали! Ну ты знаешь, тот самый, кто написал знаменитый манифест! — восклицала одна.
— Да-да, припоминаю… Тот футурист! — кивала другая с видом знатока, изображая на лице глубокое восхищение.
А тут и Доржелес, подходя к ним, с важностью подтверждал:
— Вы правы, Боронали — итальянец и футурист.
Ролан Доржелес и Андре Варно довели шутку до логического конца, сделав Боронали главой художественной школы, которую они окрестили «чрезмеризм», и от имени своего героя составили литературный манифест в стиле Маринетти, чтобы дополнительно высмеять и основателя футуризма. «Эгей! Великие творцы-чрезмеристы, братья мои! — читаем там. — Эгей, новаторы кисти! Разломаем устаревшую палитру и заложим принципы живописи завтрашнего дня…»
Таким образом, перед нами неоспоримый факт: истинным предшественником абстрактного и неформального искусства явился Лоло, осел папаши Фреде, чья картина «Закат над Адриатикой» учинила скандал в Салоне независимых 1910 года. Полотно было продано за 400 франков в пользу Сиротского дома для детей художников. Копия его поныне хранится в Музее Монмартра.
Год 1910-й очень богат художественными событиями. Так, в Париж приезжают Русские балеты. Знаменитая труппа была создана в Санкт-Петербурге за год до того Сергеем Дягилевым, основателем русского журнала «Мир искусства», человеком утонченным, к тому же меценатом. Организатор русских спектаклей, движимый стремлением познакомить мир за пределами России с ее культурой, он, естественно, добрался наконец и до Парижа. Выдающийся открыватель новых талантов, Дягилев, окружив себя не имевшими тогда соперников танцовщиками и хореографами, привлек к своему начинанию именитых композиторов того времени. В его труппе блистали Михаил Фокин, Тамара Карсавина, Леонид Мясин, Вацлав Нижинский — гений танца и человек экстраординарный, вскоре ставший фигурой поистине мифической, а также Жорж Баланчин; приложили там руку и знаменитые художники, которым он доверял изготовление роскошных декораций и костюмов, выдающиеся сценографы: Лев Бакст, Александр Головин, а позже и Пикассо, Дерен, Матисс, Михаил Ларионов и его жена Наталья Гончарова, Мари Лорансен, Брак и многие другие.
Все эти таланты, один блистательнее другого, соединенными усилиями сделают так, что Русские сезоны Дягилева войдут в легенду. Если же вернуться к 1910 году, то 16 июня — премьера «Шехерезады» Римского-Корсакова, а 25-го — «Жар-птицы» его двадцативосьмилетнего молодого выученика Игоря Стравинского, поставленных в хореографии Михаила Фокина на сцене «Опера-Гарнье» с роскошными декорациями Льва Бакста и Александра Головина; от этих спектаклей в искусстве классического танца повеял ветерок истинного обновления. Сюда же надо прибавить великолепные партитуры балетов, не уступающие великим достижениям западных композиторов, в том числе Гектора Берлиоза, чье влияние на русских композиторов было особенно значительным, — все это в сочетании с обращением к русским фольклорным мотивам воодушевляло и преисполняло восхищением французскую публику, плененную ритмическими контрастами, насыщенными гармониями, монументальными оркестровками и стилистическим блеском.
Тем не менее пугающий модернизм музыки Стравинского и хореографическая дерзость Нижинского в конце концов вызовут достопамятный скандал, когда шум в зале только что достроенного «Театра на Елисейских Полях» перекроет оркестр. Но это произойдет тремя годами позже, в 1913-м, 29 мая, во время премьеры «Весны священной». Публика не примет ни музыку, пронизанную гармоническими варваризмами эпохи русского язычества, ни хореографию: сам Нижинский, по мнению ценителей прекрасного, пускался там в дикарские пляски и поставил танцы, как выразился один критик, для «ползающих и карабкающихся на манер тюленей».
Среди прочих Амедео Модильяни сделает несколько карандашных портретов Стравинского, Нижинского и портрет маслом Льва Бакста.
То был настоящий театрализованный тарарам, явление непонятого шедевра, уже вписанное в длинный список громких скандалов, связанных с авангардом любой эпохи, снова и снова потрясающих мир литературы и искусства. «Весне священной» и в музыке, и в хореографии уготована судьба, аналогичная той, что в живописи выпала «Девушкам из Авиньона» Пикассо.
К началу XX века благодаря большим выставкам колониальных приобретений западная публика начала открывать для себя африканское искусство. Во время Парижской всемирной выставки 1889 года Поль Гоген и Винсент Ван Гог восхищались грубо обработанными маленькими статуэтками из дерева и слоновой кости, изделиями «дикарей», как тогда это называли, имея в виду племена коренных африканцев или австралийцев. Часто эти вещицы привозили в Европу моряки, миссионеры, исследователи, потом все это скапливалось в подсобках торговцев старьем.
Постепенно недоверие к этим обескураживающе смелым и подчас способным нагнать страху изделиям неведомых умельцев стало ослабевать. Уже в конце XIX века наметилось некоторое оживление интереса ко всему восточному, японскому, да и таитянский опыт Поля Гогена приучал умы французов к диковинкам, приходящим из экзотических мест, так что теперь настало время заинтересоваться новыми пределами’ Африкой, Океанией, дельтой Амазонки…
В Лондоне и Париже открывались выставки примитивного искусства народов с берегов Амазонки, африканского, полинезийского. В 1908 году антиквар венгерского происхождения Джозеф Бруммер, чей портрет в следующем году напишет Таможенник Руссо, открывает продажу изделий африканского искусства и образцов искусства Америки доколумбовой эпохи. В 1910 году критик Андре Варно в статье, напечатанной в журнале «Comœdia», в первый раз заводит речь о «негритянском искусстве». На следующий год поэт и антиквар Шарль Винье, до того интересовавшийся искусством Древнего Китая, а теперь занявшийся африканским, выставляет на обозрение свою коллекцию. А молодой Поль Гийом — будущий меценат, торговец картинами, среди которых и произведения Модильяни, однажды наткнувшись в доме своей прачки с Монмартра на маску из Бобо-Диуласо (ныне это город в Буркина-Фасо, во времена, о которых идет речь, он был частью Судана, а позже — с 1921 года — Верхней Вольты), уже тогда, хотя ему не было еще и двадцати лет, догадался, какой важный вклад в мировое искусство внесут подобные образчики племенного примитивизма, «способные многому научить» и несущие в себе не меньший эстетический заряд, чем архаическая скульптура Греции или фрески первых итальянских примитивистов.
Соображения такого рода побудили Поля Гийома начать собирать коллекцию примитивного искусства, чье рождение надо бы отмечать именно «в 1909-м», как явствует из его воспоминаний, а не «в 1912-м», как утверждает в своих мемуарах художник, писатель и выдающийся пианист Альберто Савиньо (псевдоним Андреа де Кирико, брата знаменитого Джорджо де Кирико); вскоре тот же Поль Гийом станет основателем Общества меланофилов (от греческого слова «меланос», означающего «черный цвет»), которое было создано для углубленного изучения негритянского искусства и организации маленького музея.
Позже Макс Жакоб расскажет, что однажды, в конце 1906 года, Матисс случайно обнаружил в книжном магазинчике на улице Ренн маленькую статуэтку подобного рода. Он купил ее и несколько дней спустя, когда у него на обеде были сам Жакоб, Аполлинер, Пикассо и Андре Сальмон, показал им. Завороженный Пикассо долго крутил ее в руках, разглядывал со всех сторон, а на следующий день, когда Макс Жакоб зашел к нему в «Плавучую прачечную», он нашел своего друга в окружении листков, на которых были наброски лица с единственным глазом, длинным носом, почти впившимся в рот, и прядью вьющихся волос на плече. По мнению Жакоба, это было не просто женское лицо, скорее маска, в большой мере навеянная физиономией вчерашней африканской статуэтки, каковая и послужила моделью для лица одной из пяти «Девушек из Авиньона», той, что справа вверху, — над эскизами именно к этой картине, что сыграет важнейшую роль в истории современной живописи, испанец трудился в тот день.
Прочие авторы напрочь отрицали влияние африканских масок на замысел «Девушек из Авиньона», ссылаясь на свидетельство, которое осталось в записных книжках самого Пикассо: он сообщает, что на мысль о художественных деформациях его навели открытые в недавних раскопках иберийские каменные головы. Но по сути, одно вовсе не исключает другого, оба источника одновременно могли оказать влияние, пусть и неосознанное, на замысел создателя «Девушек из Авиньона».
Существует и другая версия той же истории, согласно которой Морис де Вламинк якобы приобрел за совершенно смехотворную сумму в маленьком бистро «Аржантёя» две статуэтки из красного дерева, одну из Дагомеи, другую с Берега Слоновой Кости, и тотчас бросился к своему приятелю Дерену, чтобы ими похвалиться. Дерен мгновенно приходит в восторг, и оба, желая узнать, что думает об этом Пикассо, направляются с приобретением к нему.
— Не правда ли, это не хуже Венеры Милосской? — спросил будто бы Дерен, извлекая на свет статуэтку с Берега Слоновой Кости.
— Гораздо лучше! — отозвался, согласно этой версии, Пикассо, не в силах отвести от нее взгляда.
В самом скором времени негритянская скульптура стала основной темой разговоров среди художников. Они сходились на том, что деревянные фигурки, грубо вырезанные за много веков до нас неведомыми искусниками из джунглей, превосходят трудолюбиво зализанные поделки выпускников современных академий. Негритянский примитивизм производит во всех областях изобразительного искусства подлинный взрыв новых энергий, его влияние заметно не только в живописи и скульптуре, но и в музыке, чему мы находим косвенные подтверждения. Даже Русские сезоны Дягилева, например та же «Весна священная», вызывали смутные ассоциации с неким древним наследием предков, претворенным в музыку и пластику, и были пронизаны африканскими ритмическими аллюзиями в комбинации с элементами плясовой культуры старой Руси.
Как свидетельствует в своих работах Поль Гийом, это искусство сделало близкими, почти родными для европейцев начала XX века прелестные легенды и эпические сказания о миграциях, где можно встретить такие определения, как это, относящееся к народности вей, потомкам свирепых хуэла, фетишистов, в давние времена пришедших из Бегхо: «Мы краснеем от бедности, в которой пребывает наше состояние духа, ибо полагали, что нам хватит по одной душе на каждого, а вот у этих черных — целых четыре: одна — в голове, вторая — дыхание в носу и в горле, третья — тень, что идет за телом, и еще душа, живущая в крови!»
В Париже негритянские статуэтки можно было обнаружить во множестве мастерских самых разных скульпторов и художников. У английского живописца Фрэнка Хэвиленда имелись фигурки полинезийских идолов Тики, у Анри Матисса — африканские домашние божки — хранители очага, наподобие греко-римских лар, у Джейкоба Эпстейна — меланезийские статуэтки, маска народности фанг украшала мастерскую Андре Дерена, разнообразные вещицы подобного же происхождения были у Жоржа Брака, Мориса де Вламинка и Пабло Пикассо. И у всех эти негритянские маски, от которых воображение буквально закипало, вызывали немалый интерес, если не сказать — бурный восторг. Искусство Африки, проникнутое религиозным чувством, связанное с благотворными или пагубными радениями колдунов, снедаемых эротическим или бесовским неистовством, не могло не казаться художникам, так страстно ищущим новизны, грандиозным и животворящим.
Хотя у самого Амедео не было подобных диковинок, он видел привезенных из Черной Африки идолов и другие культовые предметы, доставленные оттуда в 1880-х годах исследователем Пьером Саворньяном де Бразза: они экспонировались в этнографическом музее Трокадеро, который он посещал вместе с Полем Александром. Подобные статуэтки, с выпуклым лбом, огромными миндалевидными глазами, орлиным носом, выдающимся вперед пухлым ртом и телом такой худобы, что из него выпирали ребра, он видел и в антикварных лавках. Разумеется, они производили на него огромное впечатление, навевая грезы о таинственных девственных лесах, странных песнопениях и снедаемых чувственной истомой чернокожих греховодницах.
В июле 1907 года Пикассо показывает избранным знакомым последнюю версию гигантского полотна, над которым он, обычно столь быстрый в работе, корпел несколько месяцев. На полотне представлено пять женских обнаженных и сильно деформированных, чуть ли не на части разорванных, но крайне экспрессивных фигур, похожих на плод некоей галлюцинации, с угловатыми плоскими лицами и крайне упрощенными чертами.
Картина вызвала всеобщее смятение, друзья подавлены и объяты зловещими предчувствиями, они еще не в силах понять, а еще менее — оценить новизну и, страшно сказать, гениальность этого творения, угадать, сколь много обещает деконструктивистский взгляд Пикассо. Можно со всей определенностью предположить, что ни один из монмартрских художников того времени был не в состоянии даже вообразить столь ужасающей картины, и единственное слово, которое по ее поводу приходит им на ум, это «уродство». Жорж Брак имел несчастье выдавить из себя: «Это как если бы нас накормили ватой или напоили керосином». Гертруда Стайн вспоминает, как страстно любивший Пикассо русский коллекционер Сергей Иванович Щукин, зайдя к ней, произнес плачущим голосом: «Какая потеря для французского искусства!»
Столкнувшись с такой отрицательной реакцией, Пикассо повернул полотно лицом к стене и перешел к другим. Он еще долго будет ревниво оберегать эту картину от посторонних взглядов. Ей суждено провести немало времени в его мастерской, лицом к стене — вплоть до 1916 года. А в конце концов ее приобретет в 1937 году нью-йоркский Музей современного искусства.
Существуют две версии, объясняющие название. Изначально картина должна была называться «Философский бордель» и изображать сцену искушения в одном из публичных домов на Авиньонской улице в Барселоне — это одна версия. По другой — название подсказал Макс Жакоб, любивший описывать пребывание своих друзей в некоем воображаемом борделе города Авиньона, «совершенно восхитительном месте, где великолепно всё: женщины, обои, цветы и фрукты», что явствовало из рассказов его авиньонской бабки. По свидетельству самого Пикассо, в первоначальном замысле, кроме пяти девушек, на полотне должны были присутствовать и двое мужчин: «студент с черепом в руках и моряк». Сами же проститутки в это время ели. Но от всего этого осталась только корзина с фруктами. Знакомые Пикассо, впервые увидев картину, не нашли в ней ничего, кроме уродства. В монографии, посвященной художнику, Гертруда Стайн приводит следующие детали:
«Пикассо однажды сказал, что создатель чего-нибудь должен по необходимости делать это уродливым.
Усилие, приложенное, чтобы творить, столь напряженно и борьба за то, чтобы передать это ощущение напряженности, по природе своей такова, что полученный итог — всегда некоторое уродство. Те, кто идет по стопам первопроходца, могут позволить себе изображение прекрасного, поскольку с того момента, как нечто уже придумано, им ведомо, что, собственно, они собираются произвести на свет. Изобретатель же, напротив, еще не вполне знает, что конкретно он создает, а потому созданное им должно неизбежно отличаться только ему свойственным уродством».
Для Амедео 1910 год представляется переломным. Оставаясь в стороне от всех художественных направлений, выходивших в то время на авансцену, хотя некоторые их элементы подчас сказываются в его творчестве, он идет своим собственным путем и снова берется за скульптуру.
В своей книге «Тридцать лет на Монпарнасе» художник и гравер Анри Раме, сосед Модильяни по мастерской в Ситэ-Фальгьер, довольно точно описывает течение тамошней повседневной жизни: