179036.fb2
В третий раз после летнего солнцестояния наступило новолуние. Громадная арка небосклона, протянувшаяся от Кавказских гор до Геракловых Столпов, разнесла эти ночные сигнальные огни по всему пространству греческого мира. Словно путеводная звезда, взошла Олимпия на вершину небесного свода. Посреди лесов и гор, из прибрежных песков стали видны все дороги, от тропинок, сбегающих с перевалов, до просторных морских путей (богам, взирающим сверху, они, наверное, казались нитями, тянущимися к веретену). Сколько их было, разбросанных, перепутанных, и вот наконец собрались они воедино, свились волокнами и легли на земли Элиды.
Раньше всех началось движение на дороге из ахейской Димы, той, что в окрестностях Вупрасия сливается с другой, ведущей гостей с западного побережья, из двух портов: Гирмины и Киллены.
Скрипели колеса в глубоких колеях, выбитых по обе стороны тракта, на котором повозки не могли разминуться. Рядом бежала тропинка для пешеходов и тех, кто ехал верхом, на лошадях, мулах или ослах. Шли процессии, торжественные theorie[31], направляемые государствами и городами, а вместе с официальными представителями следовали обычные пилигримы. Округа, племена, города, общины держались вместе, их нетрудно было отличить: между одной партией повозок, ездоков, пеших и следующей всегда был разрыв. Подчас, когда ломалось колесо или падало животное в упряжке, порядок нарушался, в образовавшейся неразберихе все сбивались, движение прекращалось, поднимался шум. Препятствие устранялось, повозка, требующая ремонта, сворачивала на обочину и дальше тащилась в самом хвосте, где постепенно собиралась толпа бродяг со всех концов света.
Странствовали на лениво передвигавшихся волах, выносливые животные тащили большинство упряжек. Жара тяжестью оседала в ногах, изводила жаждой, животные ревели, требуя воды. Останавливались у каждого ручейка. Тогда наступало оживление, молодые бежали с полными ведрами, из рук в руки передавали кружки со студеной водой, некоторые раздевались и с минуту лежали на камнях мелкого потока. Их охватывала внезапная бодрость, они принимались петь. Едва вступали в лес или хотя бы встречалась по пути купа деревьев, тотчас же рассаживались в тени, кто-то играл на дудке, кто-то угощал вином, зато потом приходилось бежать, догоняя своих.
Защитой от солнца служила широкополая шляпа. На многих были кожаные шапки, и, когда их снимали, по лицу текли струйки пота. Некоторые обходились платком, концы которого завязывали под подбородком, для многих единственной защитой от солнца служила копна волос. Волосы в основном были длинные, заплетенные в косы, их укладывали в полотняные мешочки, укрепленные на затылке. Вельможи из Сицилии и Великой Греции ехали в удобных повозках полулежа под зонтами. Некоторые повозки были крытыми, сквозь щели в полотне можно было различить бледные лица стариков, чьи силы подорвала дальняя дорога.
В полуденные часы нетерпение возрастало, ссоры вспыхивали по любому поводу, день удлинялся и казался бесконечным. С наступлением вечера гудела и шумела вся процессия, одни предлагали устроить привал, другие требовали использовать прохладу и ехать дальше. Волы, нахлестываемые кнутом, упирали рога в передние повозки. Наконец, усталость парализовала всех, и среди конского ржания, рева ослов люди нередко засыпали с недоговоренным словом на устах. Они лежали, обеспамятев, на свежевспаханных полях, на стерне, у края дороги, которая приносила бодрость сном и мраком, и утренний рассвет всходил над ней, как бы пребывавшей во власти волшебных чар.
Чуть свет поднимался шум, накатывавший издалека. Где-то сзади появлялись новые повозки, просили освободить проезд, люди просыпались, расправляли одеревеневшее тело, солнце выбирало росу из одежды в терпком запахе озона.
Под Элидой возникали временные лагеря, состав которых постоянно менялся. По гимнасию сновало множество людей, ищущих среди участников состязании родственников, друзей или знакомых. Капр наконец велел запереть ворота, чтобы не мешали тренировкам. Пришельцев впускали только в помещение элленодиков, где они могли сообщить сведения об атлетах из своих общин. Больше одного дня никому не разрешали задерживаться, чтобы не лишать места тех, кто прибывал вслед за ними.
Дальше дорога карабкалась по предгорьям Акрореи в направлении на Ойнею, вечные клены которой навевали предания о царе Авгии и его дочери-колдунье, собирающей травы по берегу Ладона. Торговцы на несколько дней задерживались в Алесии, где устраивалась ярмарка, немощных манили чудодейственные источники Гераклеи, бьющие фонтаном из-под храма Ионийских нимф. За Салмоной, некогда столицей Салмонея[32], которого Зевс поразил молнией, открывался вид на долину Олимпии.
Она лежала в створе двух рек: широкий Алфей сливался здесь со своим притоком, "шумным" Кладеем. Среди холмов, окружающих равнину, выделялся конусообразный Фрикс, с вершины которого сквозь деревья проглядывал храм Афины Кидонийской, бугор, где все еще чернели пепелища разрушенной Писы; наконец, Кронион, гора Крона, она отбрасывала свою тень, пахнущую соснами, на прилепившийся к ее склонам священный округ. Это, собственно говоря, была роща, там росли раскидистые платаны и невзрачные, серые оливковые деревья, над которыми виднелись крыши строений, чуть далее открывалось пустое пространство, с холмом курящегося алтаря. Оттуда расходились две золотистые полосы - стадион и ипподром.
Проникновенная тишина, пленительная мягкость оберегали здесь каждую деталь пейзажа. Те, что попадали сюда впервые, замирали, размышляя над скромной простотой жилища Зевса. Фокийцы, воспитанные в непосредственной близости к дикому величию Дельф, взбирались на возвышенности, откуда еще шире виден был покой зеленых долин, лесистых холмов, реки, плывущей среди поросших миртом высоких берегов, замедляющей свой бег на поворотах, омывающей в своем широком русле пушистые островки, чтобы, наконец, в бескрайнем разливе бледно-желтого света ухватить сверкающий край Ионического моря. Так выглядела обитель бога, и, если он сам избрал это место, значит, такой же должна была быть и его душа.
Тем временем возле Олимпии все ширился людской поток.
От устья Алфея катила первая волна, которую принесли маленькие суденышки, покачивающиеся теперь на мелководье рейда, вторая - с севера, от Элиды, третья - с юга, из Трифилии и Мессении, наконец, четвертая - с востока. Последняя, самая многочисленная, двигалась по большой дороге, пересекающей всю Аркадию, от истоков Алфея, который эту тропу народов проложил среди самых диких гор. К ней привязывались все пути с восточного побережья: из Лакадемона, Арголиды, из Коринфа и Мегары, к которым присоединялись более отдаленные, из Аттики, Средней Греции, со всех островов Архипелага и Малой Азии, а также с берегов Черного моря, ведь очень много судов сворачивало в гавани Афин или Коринфа, чтобы не огибать всего Пелопоннеса. Теперь вся эта масса людей сошлась на равнине между двумя реками.
Подъезжавшие повозки останавливались на расстоянии двух стадиев от священного округа. В этом месте образовывалось пустое пространство, откуда Олимпийский Совет мог наблюдать за порядком.
С утра до ночи члены его в сопровождении рабдухов[33] и мастигофоров, вооруженной стражи с палками, принимали пилигримов. Сначала появлялись архитеоры, предводители процессий, представляли общину, число своих людей, повозок и животных, договариваясь о месте для лагеря. Лучшими, разумеется, считались самые близкие места, их отводили государствам и городам, имевшим особые заслуги перед Олимпией; большим подспорьем могли служить и личные взаимоотношения архитеора. Ему приходилось немало попотеть, бегая от одного члена Совета к другому, умоляя и заклиная их, ссылаясь на свои знакомства, взывая к их памяти, возвеличивая подлинное или мнимое родство, а если его между людьми не существовало, он обнаруживал его среди богов или героев своего края, Зевсу Олимпийскому подсовывал какую-нибудь нимфу из родных сторон, выводя из этой связи длинное потомство: собственный род, свою особу связывал с какой-либо из этих генеологических ветвей. Доходило до ссор, когда кому-то назначали место на расстоянии нескольких стадиев от Олимпии. Однако разумнее всего было занять его поскорее, так как в нынешнем году оно могло казаться почти что привилегией. Трудно даже представить себе, где раскинут свой лагерь те, что прибудут последними.
Отдельные партии двигались в порядке очереди. Каждую сопровождал член Совета, чтобы не нарушали указанных границ лагеря. Это отнимало столько времени, что дороги превращались в одну сплошную взбудораженную, раздираемую склокой стоянку кочевников. Нередко после целого дня ожидания только к ночи удавалось беспрепятственно проехать.
На равнину, сотканную из сплошного серебристого света, вступали как в сновидение, и многие, дотащившись до своей стоянки, опускались на землю, молитвенно сложив руки, молча взирали на строгие очертания Олимпии, вслушивались в тишину, напоенную росой, бедные животные, измученные ярмом, которое позабыли с них снять, жалобно стеная, тыкались им в головы своими влажными ноздрями.
Пока не заходила луна, спать никто не ложился.
Тысячи глаз провожали молодой месяц в его коротком странствии по небосводу. Отражаясь в зрачках, он утрачивал свои подлинные очертания, слишком простые и вместе с тем загадочные.
Одним богиня Селена показывала золотую диадему на темных волосах, другим венок из серебристых листьев или же факелом освещала себе путь во мраке ночи. Видели ее мертво поблескивающий глаз, безукоризненную белизну щеки, полоску лба из-под приподнятого покрывала. Ее отправляли в пещеры, затерянные далеко в горах, или же на берег потока, который опоясывал землю. Она ехала в повозке, на быке, на лошади, на муле, на белорунном баране.
"Многоименная", она родилась от титанов, Гипериона и Тейи или опять же от Гелиоса, который где-то в другом
месте считался ее братом, а подчас и мужем. Она ускользала от людского воображения, как и ее свет, переливающийся среди морских волн светозарными сплетениями змея. Для многих чистая и непорочная дева, она в Немее считалась матерью чудовищного льва, в Аркадии - любовницей лесного Пана, а людям из карийской Гераклеи известен был некий грот на горе Латмос, где Селена каждую ночь склонялась над беспробудно спящим Эндимионом[34].
Но здесь, на земле Элиды, где Эндимион почитался одним из первых царей, Селена родила ему пятьдесят дочерей, пятьдесят месяцев восьмилетнего цикла, священного круга двух олимпиад, и как раз теперь последняя ее дочь во время "девического" месяца парфения спешила к своему полнолунию.
В речной долине выросло громадное и красочное поселение. Густо сгрудившееся около священного округа, оно было свободнее в отходящих от центра ответвлениях, которые, впрочем, с каждым днем все больше заполнялись. Круглые или четырехугольные кожаные и полотняные разноцветные палатки объединялись по общинам, отделенные друг от друга узкими проходами. Родственные общины держались вместе, и такие укрупненные территории образовывали как бы целые государства - здесь можно было увидеть Аттику, Лакедемон, Беотию, Сицилию, сотни границ греческого мира отстаивали свою независимость в этой тесноте.
Велик был, однако, соблазн их нарушить. Неожиданно теспиец отправлялся на поиски топора, и, хотя у него в палатке имелся свой собственный, он приносил его от византийцев, мессенец обнаруживал свою собаку в далеком Эпире, остров Самос поил водой Массилию. Исполнялось как бы нечто вроде детского сна, словно у ног вырастали Гермесовы крылья. Мир изменил свои масштабы. Наконец-то можно было пройти его вдоль и поперек, надышаться запахом чужбины.
Каждый лагерь сохранял свой неповторимый облик. Расположение палаток, расстановка повозок, место для свалки, незначительные детали в кажущемся единстве бессознательно выказывали своеобразие страны, откуда происходили. В этом угадывался ритм гор, долин, побережий, животные тянули головы в разные стороны, словно угадывая направление родных коровников и конюшен. Одежда людей была рассчитана на самые различные климатические условия, аркадийцы со склонов горных вершин не расставались с кожухами, вокруг бронзовой наготы жителей Ливии простиралась пустыня, в которой нет ни воды, ни дождей, ни капли росы. И каждый как бы принес с собою воздух родной земли, он улавливался в запахах лагерей. Он шел неведомо откуда, от людей, от утвари, из раскрытых палаток, пробивался из опилок и мусора, где отдавали свое последнее дыхание листья, стебли трав, засохшие цветы, прихваченные вместе с поклажей. Случалось, что из складок накидки, долго пролежавшей в сундуке, вылетал мотылек, оставляя кокон, вплетенный в нитки шерсти, и трепетал, переливаясь необычайной окраской, словно дух неведомого континента.
Многообразие обычаев выказывалось в любом поступке. В человеческих жестах находили свое отражение зоны, параллели и меридианы, в них проявлялся образ жизни пастухов, землепашцев, купцов, мореходов; вертел в руках спартанца издавал стремительный шелест копья, аргосец восседал на табурете, словно на лошади, жителя лесов узнавали по беззвучным шагам. Но вся Греция, несмотря на свое многообразие, казалась почти монолитной среди фантастической стихии колоний: Африка, Иберия, Галлия, Иллирия, Италия, Скифия, Сарматия, Сирия, Египет своим дыханием из самых глубин собственной загадочной истории и цивилизации накрывали эти сотни греческих городов, цепочку хрупких звеньев, зацепившихся за их побережье. В каждодневном соприкосновении с варварами, на караванных путях, в толчее портовых городов человек впитывал их мысли, суеверия, пороки, как уличную пыль, проникающую во все поры тела. Его душа покрывалась причудливым орнаментом, улыбка, взгляд, жест выражались словно с помощью знаков неизвестного алфавита. Но подчас достаточно было увидеть узел на веревке или контуры горшка, заметить ничтожную морщину, прищур век, как следствие глубокой и скрытой бури чувств, чтобы среди этих арабесок и вензелей распознать чудесную братскую схожесть.
Тысячи неожиданностей разделяли и вновь сближали людей. Здесь было представлено бесчисленное количество наречий и говоров, язык колоний заглушали сорняки чужих слов, все это порождало удручающие недоразумения. Обычный предмет, обиходная утварь внезапно превращались в загадку, которую невозможно было разгадать в разных концах этого обширного лагеря. Ударения, согласные, придыхания, грамматические роды подчинялись непостижимым капризам, невозможно оказывалось доверять даже гласным, настолько значительно видоизменялись они при раскрытии рта, движении губ, сжатии зубов. От слов часто оставался голый костяк, сама сердцевина звука, которому далекие века поверяли сокровенный смысл предмета. Но как быстро и горделиво крепли эти отростки в речи и сердце. Однажды услышанные и понятые, они выявляли свои корни, давали новые побеги, распускали пышную листву, которая отбрасывала великолепную тень, тень пространства и времени.
В светлом ощущении сообщества угадывались очертания древнего бытия, когда еще все племена жили вместе, когда подобный лагерь, окруженный шумом северных степей, влиял на решения о переселениях и завоеваниях. Где и когда это было? Ни одно воспоминание, ни один миф ни слова не говорят об этом. Но ведь царили такие времена, когда ни дорийцев, ни эолов, ни ионийцев не существовало, а был единый народ, связанный теми же сухожилиями, которые и теперь способны передавать мысли по разнозвучащим губам. Откуда бы иначе рождалось это удивительное ощущение тепла, которое, можно сказать, проникает в самую душу даже при еле слышном шорохе живущего рядом.
Многие знали друг друга по предыдущим Олимпиадам, встречались приятеля по каким-то совместным приключениям, вспоминались лица, виденные в далеких портах, в полуосвещенных трактирах, вновь сходились самые глухие тропы, на которых однажды случайно пересеклись чьи-то судьбы. Поминутно раздавались радостные возгласы.
- Кого я вижу? Невероятно, клянусь Зевсом!
- Тебе, кажется, снова пришлось пережить бурю?
- И какую! Я уже слышал голос сирен.
- Да, да! В наши годы не мешало бы остаться дома.
- Нет, невыносимо представить, что умрешь в постели, в которой ты явился на свет.
- Что ты там рассуждаешь про годы!..
Все чувствовали себя такими молодыми, что весь мир казался им в девичьем возрасте, возрасте той девушки, что стремительно проскользнула между палатками. Она исчезает, и лишь один ее голос доносится из-за полога, мягкий и легкий голос, золотистый завиток среди всего того мужского многоголосья, которое вдруг стихает.
Во всем лагере ни одной женщины. Они остались дома: по закону вход в Священную рощу во время игр для них закрыт, даже реку Алфей им запрещено переходить. Там, за рекой, по направлению к Скиллунту, видна Типейская скала, оттуда предписывалось сбросить виновницу, нарушившую запрет. На людской памяти такого еще не случалось. Но закон есть закон, хотя никто и понятия не имеет, откуда это пошло. По какому-то древнему предрассудку сельской жизни женщин изгоняли, дабы они не подрывали силу урожаев, не допускали к олимпийским церемониям и к культу покровителя хлебов Эвноста в Танагре, перед ними закрыли двери храма Крона. Только девушки пользовались извечной привилегией своей непорочности.
Среди них была одна, имя которой повторялось по всему лагерю.
Она шла, опираясь на руку отца, почти одного с ним роста. Дорический пеплум[35], скромный в покрое, не скрадывал очертаний ее фигуры, и она не тонула в обилии материала. Упругая зрелость ее форм ощущалась особенно там, где сукно было перехвачено в талии и ниспадало длинными, ровными складками. При каждом шаге складки раздвигались и под мягкой шерстяной тканью обозначались очертания ноги, законченной и совершенной. Широкая в плечах, с высокой грудью, которая выступала под прикрывающей ее апоптигмой[36], она смуглостью своих рук, шеи, ступней, выглядывающих из сандалий, заявляла миру о своем теле, взлелеянном солнцем и морским ветром.
Гидна, родившаяся в Сикионе, на полуострове Паллена, сопровождала своего отца Скиллия в его поездках на ловлю губок. Еще полудетскими руками она срывала с подводных скал эти студенистые живые кусты, все смелее, все выносливее в единоборстве с морской стихией, с тяжестью волн, в которые погружалась, быстрая и умелая в работе посреди голубоватого мрака глубин. Легкие приобрели удивительную силу дыхания, воздух, зачерпнутый на поверхности моря, оставался в них так долго, что Скиллий, всплывавший первым, каждый раз переживал и страх и радость. Наконец и она выныривала, взлетал на мгновение из воды ее торс, раскачиваемый вздохом, будто легкие раскрывались, чтобы объять весь мир, и тотчас она превращалась в светящееся движение, в частицу вольной стихии, до тех пор пока не расставалась с последней волной, выскакивая на берег.
Ей и в голову не приходило, что ее искусство сможет когда-нибудь пригодиться для чего-то иного, нежели ловля губок. Но вот вспыхивает война, наступает как бы конец мира, неисчислимый людской поток смывает их дом, море вскипает тысячью весел, их лодка, привязанная к неведомому кораблю, плывет северо-восточным ветром. Неизвестно, сколько времени провели они в состоянии этой дикой растерянности. Небо, море и суша взывали всеми языками, но ни одно слово не напоминало звук человеческой речи. Все, что Гидна поняла за это время, укладывалось в одну фразу: "Надо сорвать суда с якорей". То был голос ее отца, сдавленный и тихий, едва уловимый в грохоте бури посреди ночи, темной, как сама земля.
Они начинали пробираться под волнами. Подплывали под днища судов, ползали в тинистом, кипящем мраке, покуда их руки не натыкались на якорный канат; тогда они принимались дергать его, вырывали железные клыки, вбитые в дно, и выныривали, чтобы отдышаться. Ураган, словно молния, пронзал им легкие, треск судна, подхваченного ветром, и отчаянные крики команды на мгновение усиливали грохот бури, они снова уходили под воду, и еще корабль исчезал в ночной бездне. Несколько десятков персидских судов они предали смерти. Они сами рассказали обо всем случившемся, приплыв в одну из последующих ночей из Афеты в Артемисий.
- Погляди-ка, эта девушка проплыла восемьдесят стадиев!
- По-твоему, у них не было лодки?
- О какой лодке ты говоришь? Спроси Ликомеда, сына Эсхрея, если он где-то здесь. Он был капитаном корабля, к которому подплыла девушка, и бросил ей конец. Она вскарабкалась по канату проворнее, чем это сделал бы ты.
- И добавьте, что они не явились с пустыми руками. Наши военачальники только от них и получили первые достоверные сведения о передвижении персидского флота.
Это великолепно, что существует такая девушка и такой лагерь, изобилующий значительными событиями!
Каким-то чудом палатки афинян, спартанцев, тегейцев, коринфян, потидейцев, сикионийцев, эпидаврийцев, трезенцев оказались рядом, недоставало лишь часовни Андрократа да источника Гаргафии, чтобы эти невысокие холмы и окрестную равнину принять за поле брани под Платеями[37]. Товарищи по оружию приветствовали друг друга с радостным изумлением, так встречаются лишь люди, вместе пережившие дурные времена.
Над ними вскипал шум воспоминаний. Кто-то спас чью-то жизнь, кто-то вынес кого-то с поля боя, раненые показывали друг другу зарубцевавшиеся шрамы. Вздохом помянули души погибших. А когда уже недоставало слов, восклицали: "Клянусь Зевсом! Клянусь Палладой! Клянусь Гермесом! Клянусь Эаком!" Весь Олимп участвовал в их веселье.
Собирались большими толпами, брались за руки и выкрикивали:
- Саламин!
- Платеи!
- Микале![38] - чтобы созвать тех, чья стоянка находилась далеко, а затем направлялись в сторону Гарпины, где было пусто, и рассаживались широкими кругами.
Самым важным казалось выяснить, как отложились эти события в памяти самых разных людей. Это не было внесено ни в один архив, ни в одну хронику и продолжало жить только в людской молве.
А в это время на далеком Карийском побережье двенадцатилетний мальчик пока еще забавлялся ракушками, погонял тележку с впряженной в нее собакой, и пройдет еще немало времени, прежде чем он отправится странствовать по свету, прежде чем из уст людей услышит живую историю и прежде чем увековечит ее раз и навсегда в книге, которая будет начинаться следующими словами: "Геродот из Галикарнасса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности"[39].
И спустя пять Олимпиад весь народ услышит его. Здесь, под сенью священного округа, зазвучат сладостные звуки ионийской речи над развернутым свитком папируса. Время обратится вспять, и эпоха великих лет спрессуется до нескольких часов, состоящих из всепроникающих слов. Новое поколение, которое в день Марафона спало с поднятыми вверх кулачками, а после Саламина отроческими голосами исполняло хвалебную песнь, а еще более юное, у которого от этих названий слипались глаза на дедовских коленях, наконец-то охватит единым взглядом все, что жило в бесчисленных легендах и рассказах. Старики же, приложив ладонь к уху, будут изумляться, что же это они никак не припомнят человека, который говорит так, будто был когда-то среди них, хотя ни один седой волос не подтверждает его тогдашнего присутствия.
Но что бы ты ни думал на этот счет, от собственного мнения лучше отказаться, ибо кто способен теперь при помощи своих немощных слов состязаться со столь высоким искусством гармонической фразы? И по вспыхнут теперь споры о том, кто указал персам дорогу к Фермопилам: Эпиальт или Онет, и уже не останется времени на то, чтобы вставить ц свое имя в бурную схватку над трупом Мардония. Все будет решено и завершено, не понадобится колотить палкой о землю, хватать людей за одежду: ведь старческим голосом невозможно перекричать историю.
Разумеется, никто не предполагал, что может произойти нечто подобное. Для тех, кто широким кругом расселся у могильного холма, существовала одна-единственная книга, та самая извечная книга памяти и традиций, легкая и меняющаяся, сложная, как извилины человеческого мозга, но не допускающая на свои страницы всякого рода неудачи, пожарища и разрушения.
Обрабатывались самые свежие ее данные. В них уже полно было сокращений, вставок и дополнений. Каждый еще надеялся, что, хотя бы в виде сноски, повиснет на полях какой-нибудь страницы. Надо только при помощи мощного голоса, точного слова, подробного описания обстоятельств завладеть вниманием возможно большего числа слушателей, постараться проникнуть в чужие воспоминания, видоизменив их настолько, чтобы в них образовался пролом, достаточный для твоей собственной персоны. Это не так-то легко, коль скоро все собрались с подобными намерениями, и с первых же слов поднялся шум. Может быть, разумнее всего молча ждать, вон как тот толстяк, который, упершись руками в бока, улыбается и своим невозмутимым спокойствием разжигает всеобщее любопытство. Его никто не помнит.
Зовут его Аменокл. Аменокл, сын Кретина. Родом он из Коропа, что у Пегасийского залива. Там у него был дом, лодка, несколько невольников и сети. Богатство невелико, но жить можно: рыба не переводилась. Даже там заговорили о том, что могущественный царь движется на Элладу. Этому трудно было не поверить, когда послышался шум весел. Правда, царские корабли пристали к другому берегу Магнесии, но Магнесия так узка, и то, что происходит на одной ее стороне, слышно и по другую сторону. Флотилия находилась между городом Касфанеей и мысом Сепиадой. Одни суда вытянули на берег, оставшиеся стали на якоря. Заночевали они при полном спокойствии и тишине.
Но на следующий день море разволновалось, началась буря, поднялся сильный ветер, который идет от Геллеспонта. Эту бурю, как известно, послал Борей по просьбе афинян, - Борей, что женат на их давней царице. Все корабли, находившиеся достаточно далеко от берега, были подхвачены волнами, одни выбросило на Ипны у Пелиона, другие на мыс Сепиада, третьи швырнуло на берег у Касфанеи или Мелибеи. Именно тогда Скиллий с дочерью и сорвал многие суда с якорей. Аминокл видел бурю, которая налетела и утихла три дня спустя; поговаривали, что четыреста царских судов разнесло вдребезги. А позже при спокойной волне остатки флота обогнули берега Магнесии и вошли в залив, став на якорь возле Афетов, откуда много веков назад Ясон отправился на поиски золотого руна. Тогда же весь берег усыпали персы, а встречи с ними оставляли тягостное чувство.
Аминокл перебрался на другую сторону, где не было ни души. Благословенные, тихие волны набегали на берег, время от времени выбрасывая доски, балки, весла, корабельные обломки. Если б не трупы, распухшие от воды, вздувшиеся и посиневшие, разлагавшиеся под лучами летнего солнца, он мог бы сказать, что никакое жилище не сравнилось бы с каютой разбитого и застрявшего между двумя скалами корабля на пустынном берегу при безмятежном спокойствии моря и неба. Там он пересидел всю войну и не может пожаловаться, что терял время зря. Волны все умножали его хозяйство. Работы с каждым днем прибавлялось. Надо было хотя бы перебрать все эти груды разбухшего дерева и ржавеющего железа, под которыми могли оказаться и кое-какие ценности. Вот и обнаружилось, что их даже больше, чем он предполагал. Золотые и серебряные сосуды, шкатулки с деньгами, амулеты, различная амуниция непонятного назначения, но всегда там что-нибудь да поблескивало.
Он не называл ни одной цифры, никто и не ждал от него ничего такого, слушатели в своем воображении сами определяли количество драгоценной добычи, насколько у кого хватало фантазии. Подобным грезам предавались с удовольствием, и звон золотых слитков отдавался в ушах, перекрывая последние слова рассказчика. Видно было, что Аминокл еще шевелит губами, разводит руками и что-то напоминающее слезы увлажняет его глаза, но лишь сидевшие совсем близко поняли: речь идет о детях, вероятно, его детях, которых он потерял. И никто не посочувствовал его горю: он явно перенасытил их рассказами о своей удаче.
Они охотно разделили бы ее с ним. Солдаты, с неизгладимой белой полосой от шлема на лбу, уже забыли свою первоначальную обиду на то, что толстяк так долго занимал общее внимание, которого, по их мнению, заслуживали лишь их собственные подвиги. Взыграл в них торгашеский дух, который сидит в каждом, и всеми фибрами своей души они приветствовали богатство, какое обеспечивала им победа.
И предались восторженным воспоминаниям о персидских сокровищах. Тут снова возникли шатры, расшитые серебром и золотом, кровати, отделанные слоновой костью, кубки, чаши, сервизы, драгоценное оружие. Их снова пробрала внезапная дрожь, когда на повозках, обычных обозных повозках, оказались мешки, набитые сосудами, блюдами, фиалами из чистого серебра. И на убитых не оставляли они дорогих сабель и клинков, браслетов, цепочек, серег и перстней. Каждому живо представилась та яркая и сверкающая груда, вокруг которой суетились писаря и учетчики. Невольники лакедемонян брали каждую вещь по отдельности, подавали ее для регистрации и относили в хранилище.
Дележ трофеев производился справедливо, каждый получил, что ему причиталось, - пленными, женщинами, драгоценностями, скотом, но не мешает отметить, что невольники подолгу оставались без присмотра. Дальше этого разговоры не пошли из-за эгинцев, они сидели в общей массе. Всем хорошо было известно, что они немало нажились на этом, недаром свою родословную ведут от муравьев. Каким-то образом они заставили рабов превозмочь чувство страха и недоверия и повытрясли из них уйму золота и серебра. Невольники уступали вещи за бесценок: деньги всегда легче спрятать и пронести, но в этой лихорадочной сделке золото шло по цене меди.
Эгина - крохотный островок, легко представить, как туго набита столь маленькая мошна. Воцарилась минута молчания, во время которой эгинцы сидели, полуприкрыв глаза. На них посматривали. Купцы из Милета, из Византия[40] и Коринфа поглаживали бороды, спокойно размышляя об этом добре, которое ни в коем случае не минует их портов. Сицилийцы и жители Великой Греции не проявляли никакой заинтересованности, вся Греция представлялась им сборищем оборванцев, ссорящихся из-за обглоданных костей. Афиняне же раздумывали над тем, что этот скалистый треугольник в Сароническом заливе всего в двух шагах от их берегов, самое время сделать этот шаг. Торговые договоры, союзы я войны - все сосредоточилось в их взглядах.
Через минуту разговор шел уже о том, что персам удалось спасти. Первым отбыл Ксеркс, а то, что оказалось при нем, вообще не поддавалось учету в греческих финансовых масштабах. Назывались различные цифры, которые, передаваясь из уст в уста, чудовищно округлялись. Над ними навис гнетущий призрак богатства, все сжались под его тяжестью, подавленные собственной бедностью. Они видели армию Артабаза, бегущую на север, видели плывущий на восток царский флот, оба горизонта сомкнулись, как двери, захлопнувшиеся от внезапного пинка, едва удалось при этом отдернуть руку, чтобы не размозжить пальцев. Их охватило бессильное отчаяние, словно кто-то их обманул, обобрал, пустил по миру.
В той пустоте, какую они внезапно ощутили, повеяло холодом, хорошо им знакомым, и его им, пожалуй, никогда не забыть. Он пришел вместе с известием о походе Ксеркса, и казалось, словно сама судьба взмахнула большими черными крылами. Греция показалась тогда тем, чем, в сущности, и была: маленькой тесной клетушкой, на которую обрушился целый мир. Ведь в них жило убеждение, что они сражаются со всем миром. В армию великого царя влились народы из самых отдаленных уголков земли, от эфиопов до индийцев. Сколько их? Ни одна цифра не казалась им точной. Они слагали и множили, не переставая. Припоминали все новые виды оружия и при каждом таком случае накидывали свыше десяти, а то и несколько десятков тысяч. Когда дошли до трех миллионов, у них просто не хватило дыхания вести дальнейшие подсчеты. Тут кто-то вскочил и крикнул, что эту цифру необходимо удвоить, и обрушил на них целую массу народа с кораблей, которые везли зерно, убойный скот, снаряжение. Но скоро обнаружилось, что, подсчитывая количество воинов, забыли о невольниках, обозных, поварах, женщинах, евнухах. Притупившаяся фантазия исчерпала себя, а человеческий муравейник продолжал в ней бесконечно расти.
- И подумать только, - рассуждал один коринфский хлеботорговец, - если даже ежедневный паек на человека составлял один хеник[41] пшеницы, не более, то и тогда потребовалось бы одиннадцать раз по десять тысяч сорок медимнов[42]. А я не учитываю при этом женщин, евнухов, скота и псов.
Перед мысленным взором каждого бесконечным рядом вытянулись большие каменные хранилища, чтобы вместить дневной рацион, раскинулись бескрайние нивы, которые тщетно искали простора среди гор и скал Греции. К ним подбиралось громадное чудище, пестрое, многоцветное, кольчуги, шлемы, щиты могли сойти за шкуру, копья топорщились колючей щетиной: дракон, новый Тифон угрожал богам и людям Эллады. Но внезапно эта огромная масса распалась, утратила свою необыкновенную слитность, один за другим стали отваливаться от нее все более мелкие части, наконец, перед ними было лишь несколько, не более полутора десятков человек на расстоянии меча. Диковинная одежда, складки длинных плащей и широких расшитых шаровар скрывали рыхлые и дряблые тела, куда металл входил, как в тесто. Каждый в кончиках пальцев, сжимавших рукоятку булата, сохранил память о мягких проколах, и конец острия являлся ему увешенный душами мертвых, напоминая алый цветок, покрытый пчелиным роем.
- Я расскажу вам кое-что, о чем знают немногие, - отозвался Лампон из Эгины. - Ксеркс, убегая, оставил Мардонию всю. свою кухонную утварь. Когда мы захватили лагерь, Павсаний увидел эти вещи: золото, серебро, ковры - и приказал царским поварам и кухаркам подать точно такой же обед, как для самого Мардония. Можете себе представить, они постарались на славу. Было на что посмотреть, на эти столы, где хрустальные кубки относились к разряду самых дешевых, а блюд оказалось столько, что в нашем языке для половины из них нет названий. Павсаний был потрясен и сказал: "Пусть лучше мне подадут наш спартанский обед". Ему принесли две глиняные миски и поставили среди этого великолепия. Павсаний долго смеялся, а потом сказал нам: "Смотрите, мужи Эллады, на глупость перса, который от такого стола отправился в дальний и смертный поход ради того, чтобы лишить нас нашего ржаного хлеба и тарелки постного супа".
Все хохочут, но кто-то уже кричит:
- А может, ты нам расскажешь о другой беседе с Павсанием?
Лампон бледнеет, потом краснеет, на лбу у него выступает пот. Ему нечем дышать под обстрелом сотен глаз. Он встает и, не говоря ни слова, удаляется.
- Что с ним случилось?
- Не знаете? Я присутствовал при этом, под Платеями. Наш Лампон прибегает к спартанскому царю и говорит: "Сын Клеомброта, ты совершил чудо. Бог дал тебе возможность спасти Элладу и покрыть себя неувядаемой славой. Доверши же содеянное, чтобы слава твоя стала еще большей и никто из чужеземцев не отважился впредь напасть на эллинов. Ведь Леониду в Фермопилах Мардоний и Ксеркс отрубили голову, прибив ее на кресте. Надо отплатить им тем же, и если ты расправишься с Мардонием, распяв его, то отомстишь за Леонида". Павсаний ответил: "Друг из Эгины, я отдаю должное твоей благожелательности и благоразумию, но ты вступил на пагубный путь. Если ты славишь меня, мою родину, мои поступки, зачем же одновременно и унижаешь меня? Советуя надругаться над трупом и заверяя, будто это преумножит мою славу, ты хочешь погубить меня! Подобный поступок могут совершить варвары, только не эллины, но даже для варваров такое нам кажется позором. Да, Леонид заслуживает отмщения, но он уже отомщен. Его почтили бессчетные души тех, которые полегли здесь, и те, что погибли в Фермопилах. И не вздумай явиться ко мне еще раз с подобным советом, благослови судьбу, что уносишь ноги подобру-поздорову". Вот теперь вам известно, каков Лампон!
За исключением спартанцев, все были увлечены болтовней. Говорило по нескольку человек одновременно. Скопище людей становилось все плотнее. Появлялись среди них и такие, кому здесь вовсе нечего было делать. Но при огромном сборище всегда хорошо иметь рядом безответную душу. Незнакомец сидит и слушает, глаза у него горят, он улыбается и говорит: "Да, так оно и было, мой дорогой". Иной даже отваживается перебивать, болтая слишком громко, а когда несколько пар глаз пристально уставятся на него, замолкает.
Бессмертным богам известно, что значит для человека такая тишина, когда язык прирастает к гортани, недосказанное слово застревает в горле, а в руках, замерших в движении, судьба твоего города либо всей страны, беспощадно выставленная напоказ. Ведь все отлично знают: давным-давно сосчитаны все государства, общины, селения, не примкнувшие к великой общенародной обороне, не говоря уже про тех, которые переметнулись на сторону персов.
Но если сидеть тихо, то тебя могут и не задеть. Здесь никто не уничтожает людей презрением. Только фокийцам хотелось бы встретить хоть одного-единственного фессальца, пусть он будет полнейшим ничтожеством, хромым, горбуном, самой что ни на есть падалью, только бы наконец плюнуть ему в глаза при всем честном народе.
Измена Фессалии общеизвестна. Подвластная своим князькам, она покорилась великому царю и вместе с ним двинулась против Греции, жгла города, опустошала селения. Фокида была ими растоптана, этого не опровергнуть. Но фокийцы зря поднимают такой крик. У них с Фессалией извечные распри. Они всегда и во всем сталкиваются. Выступи Фессалия против царя, Фокида была бы с ним и жгла бы фессальские города. Можно не сомневаться. Но никуда не денешься, произошло все по-другому, и фокийцы стойко сражались, неся большие потери, в то время как Фессалия - просто кучка предателей. С ней можно сравнить только Фивы. Поэтому сегодня в Олимпии нет ни тех ни других. Фиванцы - чепуха, жалко, что не будет чистокровных фиванских лошадей!
При мысли об этом все забыли о войне и потянулись к ипподрому, где находились конюшни. Некоторые из них еще наспех достраивались, в ход шли любые бревна и доски. Лошадей из-за жары держали взаперти. У полотняных пологов, прикрывавших вход, стояли невольники. Кругом сновало множество людей, которые засыпали их вопросами и отходили, не получая ответа. Иногда кому-нибудь удавалось раздвинуть складки полотна, глаза впивались в темную щель, откуда доносились шорохи и пахло конским потом. Поговаривали, что в этом году будет много персидских лошадей, непередаваемо совершенных. Слухи подтверждались тем, что среди конюхов заметили десятка два персов. Каждому хорошо известны их суконные колпаки, пестрые кафтаны с рукавами, широкие штаны. От них шел неприятный запах, так пахнет человеческое тело в тесной и плотной одежде.
Это были пленники, доставшиеся при разделе трофеев. Стоило кому-нибудь к ним приблизиться, как они бледнели, и казалось, каждый раз заново оживали, неизменно удивляясь, что никто не чинит им зла. На любопытствующих они поглядывали с собачьей преданностью, как бы благодаря за то, что их носы, глаза, уши и прочие части тела, которые, как им казалось, уже не их собственность, все еще при них.
Запертые конюшни скоро перестали занимать кого-либо: толпа постепенно рассосалась, влившись в шумный говор торжища.
Бесчисленные будки, палатки, лотки тянулись вдоль дорог, ведущих в Олимпию, и опоясывали лагерь, простираясь до самой Гарпины. Агораномы рыночные служащие - разрешали споры по поводу весов и мер, присматривали за порядком. Для каждого вида торговли отводился определенный участок. Все съестное сосредоточивалось в одном месте.
Особенно поражало изобилие рыб. В больших кадках лихорадочно бурлили жирные, увесистые туши. И шел от них резкий болотный дух, усиливаемый солнцем и пылью. Еще горше приходилось рыбам, которые являлись предметом торга; они стоически сносили неуступчивость людской мошны. Лежали на лотке с вылезшими из орбит глазами и, ударяя хвостами, напрасно раздували жабры, которые в сухом, застойном воздухе не оживляла ни единая капля влаги. Иногда рыба возвращалась в кадку, чаще всего с перерезанной ножом глоткой. На все это мрачно взирал мясник, затерявшийся среди этой рыбной стихии. Полуобнаженный, в окровавленном фартуке, он ветками отгонял громадных черных мух, единственных гостей своей лавки. В одуряющем зное трудно было соблазнить кого-нибудь видом мяса, и, судя по синим пятнам на нем, следовало ожидать, что оно будет добычей собак, привязанных под возами, воющих от голода и жажды.
Далее простирались спокойные владения зерновых культур. Торговали пшеничной и ячменной мукой различного помола, имелись даже зерно и мельница, вращаемая ослом, откуда сыпалась мука, не внушавшая никаких подозрений. Под пологом палаток сидели купцы из Ольвии[43], заваленные мешками с зерном. Тут решались самые разные деловые вопросы: доставка продуктов в города, пострадавшие от неурожая, заключение торговых сделок, объединение фирм и факторий, наконец, являлись землевладельцы поговорить о мелиорации. Жителей Ольвии слушали уважительно, что подобало их достатку и опыту. Сидя в днепровском лимане, они соседствовали с необозримыми черноземными пространствами, в непосредственной близости к древнейшим мифам. Они рассказывали, что у них живет Ахилл, которого перенесли туда после смерти морские богини. Длинный песчаный мыс, далеко выдающийся в море, служит ему стадионом, и не раз можно увидеть стремительную тень героя, исчезающую, словно легкое облачко. Они ссылались на свидетельства мореходов, будто для их грузных, отяжелевших тел само созерцание подобного проворства представляло чрезмерное напряжение.
За их палатками благоухали столы со свежеиспеченным хлебом. Каждому уже опостылели мады, твердые лепешки, которые крошили в сухое вино во время утренней трапезы. Многие жители гор и неурожайных земель вообще впервые видели пшеничный хлеб, с темной коркой и великолепным белым мякишем. Некоторые долго выбирали булки, удивляясь разнообразию их форм: так как одни походили на морские звезды, другие на полумесяцы, а третьи представляли из себя фигурки различных зверей. На широких досках подавали еще горячим печенье с творогом, кунжутом, на меду.
Овощные лавки дозревали румянцем яблок, золотом груш, сладким запахом фиников. Покупатели орехов просили в придачу несколько листьев, которые засовывали в постель, спасаясь от насекомых. Из зеленых пучков сердечника и кервеля, среди кочанов салата, над связками чеснока и лука, возвышались огромные сикионские огурцы. Те, кто покупал их, настраивали против себя киприота, который рядом держал палатку с кореньями. Он приобрел где-то за большие деньги мешок перца и громко нахваливал его. Рассказывал об Индии, что лежит за тридевять земель, о бурных морях и летающих драконах, мелкие темные зернышки на его ладони оказывались даром удивительных приключений, многие люди поплатились за это жизнью, он же готов был один киаф уступить за два обола.
Никто, разумеется, не мог позволить себе такого расточительства. Но красноречие киприота лишало кушанья вкуса, он высмеивал недоверчивость людей, которые, как ему казалось, не нюхали в жизни ничего, кроме дыма своего очага, и когда, приставив руку к глазам, он принимался высматривать, не идут ли "его постоянные клиенты, господа из Сицилии", то кое-кто сговаривался с ним о покупке за пол-обола.
Закусочные издалека заявляли о себе дразнящим запахом оливкового масла. Под полотняными навесами виднелись врытые в землю печи с несколькими топками, а над топками на железных треногах стояли котлы и кастрюли. Можно было наблюдать за тем, как свежевымытая и освежеванная рыба поступает на сковородку, как ее заливают маслом, вином, заправляют пряностями и, наконец, водрузив на тарелку, присыпают щепоткой лазерпиция[44], который придает ей пикантный привкус.
Едят стоя, ложкой или руками, держа под мышкой хлеб, то и дело отламывая от него кусок за куском. Тарелка возвращается к хозяину чисто вылизанная, жир с губ и бороды снимается хлебным мякишем, и этот влажный, липкий шарик бросают курам, которые кудахчут в клетках.
После этого трудно отказать себе в кубке вина. Вино продается в беседках, сооруженных с помощью нескольких столбов, с крышей из веток и листьев. При каждой беседке яма в земле, где охлаждается в глиняных кувшинах вино. Из трех сортов вин - темного, густо-красного цвета, как кровь из вены; белого, светлого, как солома; и желтого, с золотистым отливом, - последнее лучше всего способствует пищеварению. В нем соблюдена необходимая мера. Ибо темное - слишком густое и крепкое, а белое - жидкое и слабое. Конечно, у каждого свой вкус, и знатоки долго блуждают между Флиунтом, Сикионом, Хиосом, Лесбосом, Тасосом, Родосом, Книдом, как сбившиеся с курса корабли. Впрочем, никто не пьет вина в чистом виде. К нему добавляют до двух третей, даже до трех пятых воды. Запыхавшиеся мальчишки носятся с гидриями[45] за несколько стадиев, к источникам. Многие посетители ограничиваются только водой и в упоении подносят ко рту холодный кувшинчик. Кое-где разносят миринит, вино с одуряющим запахом, приправленное соком миртовой ягоды. Прохаживаются лоточники, предлагая сидр, фиговый и финиковый напитки.
Однако настоящая давка начинается только за пределами этого царства чревоугодия.
Тесный ряд ларьков, число которых с каждым днем возрастало, вмещал в себя все, кроме оружия. Его в лагере не нашлось бы не только у торговцев, но и ни у кого другого. Пилигримы из далеких краев, чей путь пролегал по горам и безлюдным местам, где не приходилось полагаться на закон о "священном мире", брали с собой оружие, но оставляли его на границе Элиды. Там в специальных складах хранились их мечи, луки, копья, палаши до того момента, когда они явятся за ними на обратном пути. Итак, кроме оружия, здесь можно было приобрести все, что могло понадобиться людям за сотни и тысячи стадий от родного очага. Инструменты, гвозди, колеса для повозок, посуда - все это огромное количество напоминало груду товаров, предназначенных для удовлетворения неотложных и внезапно возникших осложнений. Редко, однако, к этим вещам относились трезво, ну, зачем, скажем, деловому покупателю с трудом проталкиваться сквозь толпу, для того чтобы приобрести бочку или гребень, и с этим возвращаться к своему хозяйству, где и так все было. Ведь, в сущности, никто и ни в чем не нуждался, каждый, отправляясь в путь, запасался на длительное путешествие всем необходимым, скорее в его багаже могло оказаться несколько лишних предметов, нежели отсутствовало бы нечто нужное. Несмотря на это, все перебирали товары, торговались и, увешанные различными покупками, продолжали блуждать по рынку.
Посуда афинских гончаров привлекала своими изысканными формами и любопытными сценами, изображенными на ней. Стулья, табуретки, треноги из Милета не имели себе равных в удобстве, по красоте дерева и в искусстве исполнения. У марафонских канатных дел мастеров приобретали веревки. Коринфские купцы колотили ложками в большие миски, чтобы все слышали, как мелодична их бронза. Ювелиры за деревянными решетками среди своих переливающихся всеми цветами радуги сокровищ демонстрировали загадку янтаря, который после натирания о суконку притягивал волосы и шерстинки. Лавчонки с маслами и мазями источали благовония, многие товары не знали даже, как называть, они были словно шепот неведомой страны. На восточных коврах грифоны и крылатые быки стерегли древо жизни, а финикийские ткани, окрашенные в багрянец, переливались красками моря, погруженного в фиолетовые сумерки.
Из колоний привезли диковинных животных. Здесь были львы, пантеры, вызывали возбужденный смех обезьяны своим сходством с человеком, страусы прятали свой крохотные головки в одежды проходящих. Мегариец, которому из персидских трофеев достался верблюд, катал на нем мальчишек, беря пол-обола за три круга. На высокой жерди красовались павлины, беспокойные, крикливые, а рядом тянулся длинный дощатый помост, на котором шла торговля невольниками. Почти все были обнажены, у мужчин ощупывали мышцы, девушки и женщины сидели за ткацкими станками или вышивали, демонстрируя свое умение. Только военнопленные были одеты. Каспиям[46] оставили шубы, халибам[47] красные обмотки на ногах. Сицилийцы привезли с собой дюжины две карфагенцев, плененных под Гимерой. Несмотря на высокую цену, их покупали в надежде, что соотечественники Кадма[48] владеют редкими ремеслами, искусны и посвящены в тайны волшебства. Несколько эфиопских рабов с курчавыми волосами, забранными в высокие прически, и телами, как бы отлитыми из бронзы, искоса поглядывали на толпу, откуда должны были протянуться чьи-то руки за их молодостью и красотой.
Люди, которые на протяжении всей своей жизни не мыслили для себя никакой другой одежды, кроме хитона и хламиды, сотканных и скроенных рукой матери, жены, невольницы, испытывали робость при виде полотна и шерсти разных цветов, искусно сшитой одежды, белой, желтой, красной и зеленой, с узорчатыми рисунками. Были плащи, в цветах и звездах и с изображениями животных, даже с батальными, охотничьими или мифологическими сценами. Византиец раскинул великолепные накидки с зеленой каймой и вышитыми золотыми утками. И не успела толпа прийти в себя от изумления, откуда ни возьмись, вынырнул какой-то крестьянин в грубой кожаной безрукавке, извлек изо рта серебряную монету, уплатил, не торгуясь, и, перекинув плащ через плечо, удалился, равнодушный к шуткам, закованный в броню свершенного безумства.
Каждый стремился обзавестись какой-то частицей непостижимого многообразия мира. Любая безделица становилась сувениром, казалась неповторимой, благодаря своей форме или искусству исполнения. В общей массе, пожалуй, не найдешь двух одинаковых предметов. Во всем чувствовалась оригинальность мысли, старательность и терпеливость. Вместе с замыслом ремесленник воплощал в своих творениях традиции, обычаи, настроения, атмосферу среды. Покупки совершали далекое путешествие в пространстве и времени, с тем чтобы в окружении других людей продолжать существовать как горстка застывших слов, как сжатое и убедительное повествование о том, что небосклон не кончается за пределами родной деревушки. Формы, очертания, мотивы, подобно вьющимся растениям, цепко укреплялись в новой почве, развивались или преображались в иных руках, вдохновленных их оригинальностью, тянулись по следам караванов и походов, чтобы неожиданно слиться с жизнью стран и народов, существующих за пределами воображения,- в фиордах Скандинавии, в славянских степях, в горах Тибета.
Бедняки, избавившись от скованности, которая охватывала их при виде роскоши богатых лавок, теснились возле грошовых товаров, покупали сразу по нескольку штук, стараясь уложиться в половину или четвертушку обола. Свирели, корзинки, игрушечные коляски, восковые и глиняные куклы с вертящимися руками и ногами, ленточки, серьги, бронзовые и медные кольца, лампадки из глины, несчетное количество ломких и хрупких изделий, которые на обратном пути подстерегает уйма опасностей. Поэтому необходимо брать их побольше, дабы было что вложить в детские ручонки, какие за ними протянутся, и, наконец, чтоб нашлось еще нечто и для той, чья рука так долго прикрывала глаза, упорно высматривавшие среди солнца и пыли повозку мужа.
Делегации и пилигримы, особенно из близких сторон, пригоняли своих собственных жертвенных животных, но многие закупали их прямо в Олимпии. Быков, телок держали большими стадами в загородках и стойлах, наспех построенных вдоль Алфея. Вокруг каждого животного шел яростный торг, и казалось, что стороны никогда не договорятся. Скот осматривали от копыт до кончиков рогов, покупатель ощупывал все части тела, словно хотел определить, правильно ли расположены внутренности, пересчитывал чуть ли не каждый волосок, подмечал малейший дефект на безукоризненно белой шкуре. Беспокойство возникало оттого, что не было уверенности: а не пропустит ли он какого-нибудь изъяна, родимого пятна. Ведь тогда жертвенное животное отгонят от алтаря. Быкам насыпали ячмень и, если они ели его недостаточно усердно, считали, что животные больны. Все кричали, ругались, торговались, уходили, сзывали на совет всех родственников и знакомых, снова возвращались, опасаясь, что в последние дни цены поползут вверх.
Те, что не могли позволить себе потратить пять драхм на быка, три - на телку или хотя бы одну драхму на овцу, держались в сторонке от этого крика, сохраняя спокойствие, правда не без зависти. Для них в соседних лавках были выставлены убогие подобия жертв: фигурки животных из воска либо теста, глиняные или бронзовые дары, цветы, кадила. Но и тут не забывали о тех, кто побогаче. На особых лотках виднелись сосуд с водой из чудодейственных источников, пучки целебных трав, собранных на могилах полубогов и героев или выросших на каких-то святых местах, фульгуриты[49], осколки метеоритов. Амулеты из золота, серебра, бронзы, обожженной глины, камня представляли многообразные символы божеств, страшные фигурки восточных духов, с магическими заклинаниями на неизвестном языке. Фракийский крестьянин, могучий усач в штанах, заворачивал в листья небольшие бруски пожелтевшего, прогорклого масла, которое употребляли как лечебную мазь.
В разных частях рынка сидели менялы. Их непрестанно движущиеся руки, казалось, были заняты тем, что пряли неумолчный звон серебра, который, словно звучащая пелена, окутывал весь лагерь. Перед менялами высились горки монет, уложенные согласно размерам и достоинству, тут же целая россыпь тонких бляшек в половину и четверть обола, беспорядочная груда мелочи, покрытой зеленым налетом, почерневшей от кислот и влаги. Ежеминутно кто-нибудь обменивал деньги своей страны на те, каких жаждал иноземный купец, или более крупную валюту обращал в мелкую. Приносили старинные монеты, с гербом и гладкой оборотной стороной, новые, с крохотным изображением божества на аверсе и священного символа на реверсе. По черепахе - атрибуту Афродиты Небесной - отличали монеты Эгины, кротонцы чеканили Аполлонов треножник, лидийцы - льва Великой матери богов. Пегас окрылял коринфские статеры[50], критскую диадрахму опоясывало безобразное тело Минотавра. Европа ехала здесь на быке, Геракл отдыхал в саду Гесперид. На иных не было ни богов, ни священных символов, но благосостояние страны концентрировалось в сочном стебле киренского лазерпеция, на деньгах же Метапонтия дозревал тучный колос пшеницы, с висящим на его усах кузнечиком. Только менялы точно знали стоимость и какой сплав у монет всех городов Греции, колоний, варварских государств, и умели примирить вечно враждующие между собой разные по весу и объему кружочки серебра. Только у этих менял могли рассчитывать спартанцы на благосклонное отношение к их железной валюте, они с горечью принимали несколько серебряных монет в обмен на горсть глухо позванивающего неблагородного металла. Зато деньги из Коса[51] и Аспенда[52], с изображением дискоболов, шли выше своей стоимости: многие приобретали их как амулеты для атлетов. Из-за монет, не имевших точного веса, вспыхивали ссоры, их бросали на чашку весов, определяли металл на пробном камне, хотя глаз менялы издали отличал "белое золото" или электр от настоящего серебра и угадывал, где по их окружности прошлись ножницами, срезав стружку не толще волоса. В подобных спорах редко прибегали к помощи агораномов. Исход решали сами менялы тем особенным, только им свойственным скупым жестом, и вот монета, сдвинутая на край стола, мгновенно отбрасывалась за пределы мира. Ясно было, что подобная судьба ждет ее у всех других менял, многих охватывал суеверный страх, что эту фальшивую монету занесли на восковые пластинки, черепки, дощечки, папирусы, испещренные цифрами, что находились под рукой у менял. На самом же деле туда вписывали долги, распоряжения, залоги, это те первые ростки, которые, будто условные световые сигналы, возникли там и тут в некоторых торговых городах, странные и искушающие предвестники финансовой индустрии.
Что такое олимпийский рынок - трудно передать словами. Рынки больших городов - Византия, Милета, Сиракуз, Агригента - в сравнении с ним казались ничтожными и жалкими. Им недоставало универсальности, каждый был зажат в рамках границ, пошлин, союзов, забот и алчности, руководствуясь стремлениями, ограниченными их положением, характером почвы. Здесь же рождался город словно свободный от всех земных недостатков, где никаких других дней, кроме праздничных, не было, где все мысли сосредоточивались на милых и радостных сердцу проблемах, город на грани идеала, как бы на берегу самой Утопии, такой недолговечный в кратковременности и обаянии своей быстролетной жизни: едва успевали его познать, как он становился воспоминанием. В него входили легко, на следующий день уже передвигались со спокойствием и постоянством завсегдатаев, на возбужденных новичков смотрели как на провинциалов, с улыбкой, день до предела заполнялся пожиравшими его пустяками.
Цирюльни начинали работу чуть свет, как обычно, на городском рынке. Возле каждой - по нескольку стульев, которые никогда не пустовали. Длинные волосы заплетали в косы, и либо им позволялось ниспадать на спину, либо их заплетали в плотные чубы, скрепляя шпильками или повязывая лентами, выпускали локоны над лбом, а на висках укладывали в венки в виде звездочек или розеток. Одни оставляли усы, другие предпочитали сбрить их острой и кривой, как серп, бритвой, которая нещадно драла растительность на лице, едва смягченную подогретым маслом. Бороду подстригали клином, некоторые завивали ее длинной волнистой струей. Молодые мужчины предпочитали избавляться от тяжелых причесок: стриглись коротко, как борцы или атлеты, некоторые удаляли свою первую растительность. Старики поглядывали на них без возмущения - никто не противодействовал новым временам, которые являлись в светлом облике эфеба[53].
В толчее вокруг цирюлен мелькали завсегдатаи, любители поболтать. Тут смаковали последние новости и слухи, обсуждали события со всех концов мира, как новые, так и давние, докатившиеся сюда подобно свету угасшей звезды. Сплетни обретали международное звучание, что придавало им особую пикантность: секреты Африки, Азии и Европы разбирали по косточкам, словно то были соседи за стеной. Горцы из Аркадии или Эпира, вечно стоящие у кого-нибудь за плечами, как будто в тени родных вершин, заслоняющих небосклон, упускали минуты благоприятного затишья, чувствуя, что им не время сейчас вылезать с небылицами о кобыле, родившей зайца, или же телятах о двух головах. Иногда появлялись нищие, Зевсова семейка[54], вездесущие и неприкосновенные бродяги, которые в жалобах или криках выбалтывали какой-нибудь эпизод из своей жизни, помеченный следами крови и пыли бескрайних дорог. Мореходы со светлыми, как бы омытыми океанскими просторами глазами неожиданно нарушали свое молчание рассказами о штормах, Золотых горах, Огненных землях, о Стране блаженства, что лежит на громадном континенте за океаном, и все, затаив дыхание, жадно следили за их губами, как бы ожидая, что какое-то слово наконец выведет их за пределы того клочка земли, который тогда казался целым миром.
В десятый день месяца парфения атлеты покинули Элиду. Их было около трехсот. С момента последнего полнолуния многое изменилось, прибыли новые люди, среди мальчиков появился Дракон из Аргоса, победитель на предыдущей Олимпиаде, Феогнет, шедший за ним, отмерял возможно меньшие шаги, чтобы не задеть его. В дальнее путешествие все они отправились в одних хитонах или же в хламидах, наброшенных на голое тело. Многие настолько отвыкли от всякой одежды, что даже такой легкий наряд мешал и тяготил. Остальной багаж погрузили на повозки, следовавшие сзади.
За ними вели нескольких лошадей, которые прибыли в последний момент запоздавшим транспортом. Головы животных прикрывали полотняные колпаки, защищавшие от солнца, а на копыта натянуты были неуклюжие, смахивающие на башмаки кожаные мешочки. Лошади, раздраженные медленным передвижением, рвались в узде. В конце концов их пустили вперед, ездовые поехали верхом.
За последними рядами атлетов теперь следовали повозки вельмож. За пурпурными занавесками сидели: Гиерон из Сиракуз в обществе своего шурина Хромия, возвращавшегося из Немеи, где он только что одержал победу; Ферон из Акраганта с сыном Фрасидеем, властителем Гимеры; Аркесилай из Кирены, который на каждую Олимпиаду посылал своих лошадей. К их светлостям присоединились различные потомки божественных родов из Арголиды, Беотии, Аттики, Евбеи, всякая аристократия, извечно поддерживающая конные состязания.
Особняком ехал Александр, сын Аминты, царь Македонии, управляя персидским рыдваном, кузов которого, обитый листовым золотом, сиял изображениями солнца, луны и звезд. Двадцать лет назад он сам принимал участие в беге на короткие дистанции. Вначале его не хотели допустить, ибо не считали чистокровным греком. Он сослался на происхождение от царей Аргоса, придумал фантастическую генеалогию в надежде, что благодаря победе его навечно впишут в золотую книгу панэллинского дворянства. Венка он не получил, но заслужил уважение и дружбу своей отвагой в войнах с персами, помнили о его решениях под Платеями, и теперь каждый издали приветствовал его.
Следовали повозки элленодиков, членов Совета, жрецов. Далее вели жертвенных животных, десятки быков, овец - на фоне идеальной белизны гекатомбы элейцев выделялся тучный черный баран, предназначенный для могилы Пелопса[55]. На особой повозке везли железную клетку, в которой спал кабан, отловленный в лесах Аркадии: кровью должна быть скреплена клятва участников состязаний. Шествие замыкали запоздавшие пилигримы и процессии самой Элиды.
Животных и повозки украсили зеленью, у каждого был на голове венок или пышный цветок. Среди всеобщего гомона выделился сильный голос одного из жрецов, в воцарившейся тишине старались разобрать произносимые им слова, наконец, со следующей строфы гимн подхватили все.
"Священная дорога" шла вдоль берега моря, отгороженного на первых десятках стадиев холмами. Наконец они расступились, открывая с запада песчаное побережье. Несколько речушек пересекали дорогу, из-за того что не было мостов, она сворачивала к высохшим руслам; повозки со скрипом застучали по камням. Единственный мост был перекинут над рекой, сжатой высокими берегами. Это был Иардан, хранящий в своем названии воспоминание о финикийцах, увековеченный в нескольких строчках Гомера, повествующих о борьбе Нестора с аркадийцами.
Солнце опустилось в море, когда процессия остановилась у истоков Пиера.
Из густых зарослей выбивалась узенькая струйка и стадием ниже терялась в песках. Тонкая эта нить утверждалась в народной памяти как давняя граница между Элидой и Писой, на той стороне лежал священный край - Олимпия. Все сошли с повозок, один из жрецов взял из рук служки пронзительно визжащего месячного поросенка. Держа его за уши, жрец глубоким сечением ножа располосовал ему горло. Струя крови брызнула на хитон, остальная сбежала в источник, переливаясь в темной воде, как отблеск лучей заходящего солнца. Все по очереди опускали руки в ручеек, кропили одежды, свершая обряд очищения.
Переночевали в расположенных неподалеку Летринах. Местечко, живущее за счет пилигримов, являло собой единый постоялый двор, где каждый нашел постель и кружку превосходного вина.
С рассветом двинулись дальше, около полудня среди холмов вынырнул Диспонт, глядящий в широкий поток Алфея. Река текла по самой середине огромного русла, распадаясь и извиваясь среди мелей и островков, обнажившихся в результате летнего спада воды. Сюда еще поднимались суда от самого устья, дороги с юга, из Трифилии и Мессении стекались к переправе, здесь окликали паромщиков. Но процессия обогнула этот шум, придерживаясь правого берега; ее снова скрыли холмы, но неожиданно она появилась перед толпой, раскинувшей лагерь в Олимпийской долине.
Их приветствовали громкими криками, элленодики выступали впереди процессии, чтобы своей пурпурной одеждой раздвинуть толпу. Атлетов поставили в середине кортежа, оберегая их от назойливо-любопытной людской массы. Некоторых тем не менее узнавали, и земляки выкрикивали их имена. Лошади пугались, вставали па дыбы, почетные граждане сошли с повозок, рабдухи помогли слугам отвести животных в конюшни. Группа афинян подхватила на руки царя Александра и понесла его в лагерь.
Атлетов тем временем направили в Альтис[56], заперев за ними ворота. Гисмон, оставшийся с ними, пояснял, где находятся бараки, приготовленные для ночлега. Никто не слушал его, казалось, торжественный шум Священной рощи сделал их невосприимчивыми к человеческому голосу. Сотион стоял в первом ряду, поглядывал на деревья с изумлением. Тропинка, бежавшая у него из-под ног, через несколько шагов терялась, словно в лесу. Гисмон понял причину его удивления.
- Стадион на той стороне, - пояснил он. - Дракон вас проведет.
Они направились туда, растянувшись цепочкой.
Серебристые тополя своими стройными стволами возносили кверху широкие кроны, в шелесте их листьев оливковые деревья хранили мудрое молчание. Птицы отзывались из зарослей. Кое-где в зелени мелькал свежевыбеленный алтарь. Внезапно деревья расступились, посреди небольшой поляны виднелся холм, с несколькими соснами на верхушке. Низкая ограда окружала его. Перед ними был могильник Пелопса.
Разглядывая этот зеленый горб, сглаженный дождями и бурями столетий, они вступили в суровую атмосферу мифа.
Казалось, они видят царя Эномая, с черной бородой, с тяжелым взором из-под нависших бровей, который, опершись на копье, всматривается в облако пыли на дороге. Рядом с ним - Гипподамия, его красавица дочь, светлые волосы ниспадают ей на спину, рукой она хватается за сердце и дрожит, слыша приближающийся топот. Снова какой-то юноша едет добиваться ее руки. Вот он прибыл, здоровается с царем. Волосы цвета воронова крыла вьются локонами, обрамляя смуглое лицо. Это Пелопс. Море принесло его из далекой Лидии. Царь Эномаи говорит : "Победишь в состязаниях, получишь дочь. В противном случае я прикончу тебя вот этим копьем. До тебя уже было тринадцать претендентов, все они покоятся в земле". Оба запрягают лошадей, садятся, мчатся вперед, только ветер свистит. В знойной, светлой, расплывающейся дали слышен крик. Гипподамия закрывает глаза. Чьи-то руки на ее волосах, смуглая физиономия лидийца склоняется к ее лицу. Слуги извлекают труп царя из разбитой колесницы...
- Страшные состязания, должно быть, были в те времена, - отозвался Телесикрат. - Мчались через поля и рвы. Пожалуй, и ипподрома не существовало.
- Какой там ипподром! - сказал Иккос. - Первые игры, кажется, устроил именно Пелопс на похоронах Эномая.
- А я слышал от элейцев, - вставил Эфармост, - будто Зевс бился здесь с Кроном за господство над миром. Они боролись просто как кулачные бойцы. Зевс положил отца одним броском, потом устроил игры, на которых Аполлон обогнал Гермеса в беге.
- Трудно сказать об этом что-то достоверное, - прервал его Содам. Тогда, может, еще и людей-то на свете не было. Одно точно известно: Олимпийские игры основал Геракл.
- Который? - спросил Дракон.
- А разве есть еще какой-то Геракл?
- Тут говорят, будто существует идейский Геракл, который прибыл с Крита вместе со своими братьями Куретами.
- Это какое-то сомнительное предание. Был один-единственный Геракл, сын Алкмены. Он вымерил стадион и учредил игры. Он принес тополя и оливы из страны вечной весны, от гипербореев с берегов Истра.
- С берегов Истра? - удивился Филон из Тираса. - Это недалеко от наших краев, оливы там не растут.
- Геракл взял побег от нашей афинской оливы и здесь посадил его, сказал Каллий.
Между тем Герен, отойдя на несколько шагов, осматривал какой-то одиноко стоящий столб.
- Что это?
- Здесь стоял дворец Эномая, - ответил Дракон, - Зевс сжег его молнией.
Всей толпой они обступили столб, потрескавшийся и осмоленный. Рядом виднелось каменное ограждение, какое всегда устанавливается на месте удара молнии. Все всматривались в этот клочок земли, на котором даже трава не росла, словно здесь вечно пылал страшный огонь божий. Их взгляды задерживались на камнях, па двух установленных поблизости алтарях, затем возвращались к почерневшему столбу, и никто не шевелился, завороженный тайной этого места.
А в глубине земли, под самым столбом, там, куда не проникал их взгляд, покоились останки древних построек, конгломерат неотесанных ручных камней, заваленный множеством каменных орудий, примитивных горшков, - следы погибшего человеческого племени, от которого уцелел только скелет ребенка, укрытый в большом глиняном жбане. Под слоем песка, земли, пепла теплилось, словно фосфоресцирующий огонек на гнилушке, воспоминание о временах, когда у Олимпии не было имени и Зевс еще не оказал ей свое покровительство, метнув сюда молнию. Несомненно, там, в этих угасших и никому не ведомых поселениях, таились корни веры, которая на поверхности рощи взросла далеко не единственным алтарем. От того человеческого рода, который вымер, остались только духи, демоны, тени, безымянные фигуры полубогов, разрозненные слова, множество вещей, обладающих неодолимой силой существования и действия, даже если их на самом деле никогда и не было.
Каллий, потомок элевсинских жрецов, который и сам когда-нибудь будет нести факелы, как бы наследственным инстинктом почувствовал всю необычность этого места, сжал три пальца левой руки безотчетным жестом человека, бросающего кадило на алтарь. Но другие уже двинулись дальше, заметив изваяния, выступающие из-за деревьев. Сотион проявил нетерпение:
- На это у нас всегда найдется время, - и увлек Дракона за собой.
- Мы уже на месте? - спросил он, когда открылось ровное, широкое пространство.
Мальчик кивнул головой.
Миновав рощу, они оказались теперь в чистом поле, которое ограничивалось подножием холмов и берегом речки.
- Там, по правую руку, - говорил Дракон, - прямо перед вами, ипподром. Он тянется вдоль Алфея до самой возвышенности Писы. А на том месте, где мы стоим, начинается стадион, сразу от большого алтаря.
Большой алтарь Зевса находился по левую руку, немного сзади, и, оглянувшись туда, они увидели за ним храм, а чуть ближе - ступени террасы, поднимающейся вверх, с рядом мелких часовен, выше тянулся поросший соснами пологий склон горы Крона.
Ипподром четко отделялся зеленой полосой, созданной, вероятно, при помощи насыпи, которая позже покрылась кустарником. Стадион же не имел такой четкой формы. Широкий у основания, образованный линией последних деревьев рощи, он суживался к востоку и казался неловко скроенным куском полотна. Трудно было представить, как обозначится здесь прямоугольник беговой дорожки.
Ее еще не успели покрыть свежим песком, даже не сгладили неровности почвы: виднелись выбоины и канавы, от дождевых потоков, стекающих сюда зимой с горы Крона. Атлеты были разочарованы, разглядывая край этого поля, изрезанного бороздами и складками.
В воздухе слышались резкие посвисты. Это разрезали небо ласточки. Их бесподобный полет наполнял душу упоением. Все взгляды сосредоточились на их крыльях, сердца отсчитывали минуты их полета от обозначенного старта до финишной черты. Наконец, головы юношей отяжелели, затекли шеи, опустилась на них усталость после двухдневного перехода.
Все направились обратно в Альтис. Но это была какая-то другая дорога и в какой-то момент Дракон шепотом объявил:
- Каллистефан![57]
Здесь виднелось довольно много олив, и никто не знал, какая же из них именно та, "что дает самые прекрасные венки". Мальчик показал им на одно, стоящее особняком старое, согнувшееся, трухлявое дерево. Из потрескавшегося ствола тянулись две узловатые, как напряженные мышцы, ветки, которые, будто открыв объятия, приносили солнцу в жертву свою сероватую листву. Итак, это был каллистефан. Этим именем матери убаюкивали сыновей. Столько с ним связывалось грез, что, если бы дерево оказалось сделанным из чистого золота, оно удивляло бы меньше, нежели сейчас, представ в обычном, убогом наряде. Поросшее мхом, кишащим муравьями, с трухой в дуплах, оно трогало своей дряхлостью, казалось живым воплощением седой старины. В одном месте в ветвях протянулась паутина, совершенно так же, как тогда, когда Дельфийский оракул отвечал царю Ифиту: "Победителям дашь венки с той оливы, которую найдешь в роще, увитой пряжей паука".
Легкий ветерок шевелил негустую крону дерева, каждая ветка вырисовывалась отдельно, они гнулись, не шелестя мелкими листьями, все их можно было пересчитать, и, вероятно, их количества не хватило бы даже для половины тех, что теперь окидывали ветви жадными взглядами. Рядом виднелся алтарь нимф, хранительниц священного дерева. Через несколько шагов Дракон вывел их на дорогу процессий, она заканчивалась у входных ворот. Их распахнул перед ними один из служителей, и вот уже показались бараки, а неподалеку - Булевтерий, здание Совета раскинуло абсиды двух своих крыльев. Шумная толпа теснилась возле постройки.
- Что здесь происходит? - поинтересовался Сотион.
- Не знаю, - ответил Дракон. - Какие-то дела. Там сидит эпимелет, в его распоряжении олимпийская казна.
Но в этот момент речь шла не о казне. Толпу взволновало появление двух человек, которые, ни с кем не поздоровавшись, скрылись в Булевтерии. Пожилого никто не узнал, зато имя молодого было у всех на устах: Феаген из Тасоса.
В последней Олимпиаде он записался в панкратий и на кулачный бой. Атлетов из-за начавшейся войны оказалось мало, но в кулачном бою у Феагена был сильный противник: Евтим из Локр. На исходе состязания Феаген ударил противника по пальцам несжатой левой руки, вывихнул их и одержал победу. Однако он настолько вымотался, что уже не смог продолжать борьбу в панкратии, где у него оставался единственный противник - аркадиец Дромей из Мантинеи. Дромей получил венок, как говорится, "не коснувшись песка". Феагена же обвинили в нарушении правил. Зачем было записываться в два вида состязаний, если не сумел рассчитать свои силы! Он виновен в пустой похвальбе, оскорбил Зевса, за это его приговорили к штрафу, ему полагалось уплатить талант серебра в олимпийскую казну и еще талант Евтиму. Причину подобного приговора не знали, но не трудно было догадаться, что элленодики хотели этим оказать предпочтение Евтиму, который уже был олимпийским победителем. И вот Феаген предстал перед эпимелетом, чтобы выплатить денежный штраф. Принесли весы. Бронзовая чаша звенела от серебряных монет и слитков серебра. Вместе со снятием пробы металла вся процедура заняла немало времени, несколько монет, как не представляющие ценность, отбросили. Спутник Феагена, коренастый малый, с финикийскими чертами лица, после краткой перепалки выложил новые слитки. Это был представитель фассийского правительства, который уплатил штраф за своего олимпионика. После подсчетов зашла речь о деньгах для Евтима.
- Ну, я уж сам с ним улажу! - заверил Феаген и вышел.
Непостижимым образом все происходившее в Булевтерии почти тотчас же стало известно толпе, а через посредство ее и атлетам, которые толпились возле своих бараков.
- Я уверен: он не даст Евтиму ни обола, - сказал Иккос.
- Почему?
- Он может пожертвовать ему кое-что, стоящее один талант серебра.
Дракон, не знавший Иккоса, осмелился задать вопрос:
- А что ты имеешь в виду?
- А что бы ты сказал, если бы Феаген пообещал тебе больше не бороться с тобой? Можете назвать меня огородной жердью для фасоли, если Феаген захочет участвовать в кулачном бою.
Но это уже непосредственно касалось Меналка.
- По-твоему, Евтим?..
- По-моему, прелестный опунтиец, тебе придется иметь с ним дело.
Толпа отхлынула от Булевтерия, тени холмов сгущали сумерки над долиной. Атлеты разбрелись по баракам.
Длинный прямоугольник из досок, два ряда кроватей, разделенных узким проходом, вместо четвертой стены - полог, заменяющий дверь. Запах свежего дерева. Через жиденькую крышу просвечивали звезды. Лагерь под Олимпией гудел от разговоров, иногда в помещение врывались особенно громкие крики, смех, песни. Атлеты вслушивались в эти шумы, ища в них вещие знаки, звуки не умолкали, растворялись в ночной тиши, слагающейся из журчания реки, кваканья лягушек, звона цикад. Тела, пьяные от кислорода, сковывал сон, без сновидений.
Назавтра, двенадцатого, выдался свободный день. Элленодики отправились на заседание Совета, атлеты были избавлены от всяких дел. Прежде чем они успели распорядиться своей свободой, бараки заполнились толпой, которая с самого утра напирала на стражей у Булевтерия. Начался шум, неразбериха, все толкали, дергали друг друга, посторонние люди вскакивали на постели, выкрикивали имена, которые повторялись с ошибками, что вызывало общий смех, один раз послышалось даже чье-то рыдание. Ведь здесь наступил конец долгим месяцам разлук, полным неизвестности и тревог. Бури, пираты, множество других непредвиденных событий могли навсегда разлучить тех, которые теперь в объятиях снова обретали отца, брата, друга. Какой-то старик пробирался в толпе, все громче и громче выкрикивая: "Мнасей! Мнасей!" Силы его легких хватило на то, чтобы перекрыть гул голосов, но, когда наконец от его крика воцарилась мертвая тишина, он только поводил вытаращенными от ужаса глазами, открытым, онемевшим ртом глотнул воздух и рухнул без чувств. Его подняли, и всей толпой отправились в лагерь. Остался один Ерготель. Прежняя родина не вспоминала о нем, на новой он не успел еще пустить корни. Дом, жена, сын в люльке, поле, приносящее тысячу медимнов пшеницы, карфагенские пленники при жерновах - вот и все, что у него осталось на свете, под небом, которого не видел ни один из его предков, на этой далекой земле, в которой не покоится никто из них. Человек ничто, когда сопровождает его только собственная тень. Три слога, образующие его имя, крайне просты, но никто, даже по ошибке, не произнес их сегодня.
Неожиданно его окликнули. Перед ним стоял Сотион.
- Я побывал в лагере, - сообщил он. - Поздоровался с отцом, потом с одним дядей, потом с другим и с третьим, затем явились еще шестеро дядей и бесчисленное количество дальних родственников. Я держал в объятиях весь Тарент. Съел по два пирожных в каждой из палаток. Вино выплескивал богам, и теперь новая река стекает в Алфей. Клянусь Зевсом! Тысячу триста двадцать шесть дружеских тумаков, только по животам, не считая того, что ударял и по ляжкам и спинам. Словом, пришлось спасаться бегством. Ты и не представляешь себе, что там творится! Содам сразу же повздорил со своим братом из-за каких-то табуреток, которые тот не привез. Иккос, кажется, разыскал своих опекунов, я видел, как он сплюнул в сторону двух старцев. Телесикрат потащил меня к своему отцу, но я вырвался. Только издали видел его палатку. Я въехал бы туда на четверке лошадей, можешь мне поверить!
Ерготель припал к этому быстрому, неиссякаемому потоку слов, как к горному ручью. Сама свежесть леса ощущалась в дыхании Сотиона. Сияющие его глаза отливали зеленоватыми пятнами света, словно просачивающегося сквозь крону явора. Хламида накрывала его солнечное тело белым облаком. Быстрый как ветер, Сотион ежеминутно распахивал его, вздымал движениями рук, легкая ткань вздувалась колоколом, и смуглая нагота отливала блеском бронзы.
- Где Герен?
- Он с утра ходит по Олимпии, словно ищет то, что потерял в своей прежней жизни.
- А может, и мы пройдемся? Я повстречал здесь человека, который обещал показать мне храм.
- Какой?
- Храм Геры. Другого здесь не существует.
Это произнес человек, про которого только что говорил Сотион. Неизвестно, откуда он возник, будто вырос из-под земли, неожиданно, неслышно, как гриб. Это был клейдух, ключник храма, и символ своей гордости, большой железный ключ, он носил с собой перекинутым на ремне через плечо. Он повел их той же дорогой, по которой шли вчера с Драконом. Деревья были увешаны дарами, чего они раньше не заметили.
Всюду виднелись маленькие, напоминающие детские игрушки тележки, кружки, обоюдоострые топоры, мечи, шлемы, щиты, наконечники копий, треножники, цимбалки, диадемы, булавки, наплечники, браслеты, перстни, гребни, тут и там бронзовая человеческая фигурка, прикрепленная к ветке за крючок, торчащий из ее головы, служила напоминанием о- каком-нибудь победителе тех времен, когда изваяний еще не было, нескладные лошадки на тонких ножках с непомерно большими головами свидетельствовали о давних конных состязаниях, глиняные женские фигурки, взявшись за руки, водили хоровод, иногда покачивался похожий на колокольчик еще более архаический человеческий силуэт или статуэтка со сдвинутыми ногами и руками на грудях, торчащих, как две булавочные головки, с физиономией без уст и глаз, пересеченной лишь длинным носом, извечный символ богини любви и жизни. Среди этих висящих фигурок гиппопотам, сфинкс или ассирийский крылатый дракон ошеломляли, как крик на непонятном языке.
Зеленый налет покрывал эти мелкие бронзовые вещицы, которые, достигая самых высоких ветвей, сливались с зеленью олив, тополей, платанов, будто какие-то диковинные плоды. Сброшенные ветром, они валялись и на земле, клейдух их поднимал и снова подвешивал. В нескончаемом их множестве отражалась необъятность прошедших эпох, и двое атлетов шли как бы сквозь дымку призраков, спокойные, ощущая за собой сонмище мертвых, готовых оказать им поддержку.
Герайон находился за Пелепионом. Старая постройка держалась на толстых дубовых столбах, а в их темном ряду светлой чертой выделялась одна каменная колонна, заменившая собой трухлявое дерево. Со стороны холма, по словам клейдуха, стояло уже с десяток подобных подпорок.
- Оттуда, с севера, дуб больше точат дожди.
Поверх столбов шло балочное перекрытие, поддерживающее покатую крышу, с карнизами из обожженной глины, разрисованными красочными узорами - голубыми, светло-желтыми, веточками и цветами. Желоба заканчивались львиными головами с разверстой пастью. Поднявшись по ступеням, они вошли в притвор, и клейдух всунул свой железный ключ в замок. Высокие, окованные бронзой двери распахнулись внутрь и туда проникла ослепительная полоска света, замершая в нескольких шагах от порога, словно оробев от мрака длинного помещения, которое двойной ряд колонн разделял на три части. Над ними вздымался свод в переплетении толстых балок. Стены на каменном фундаменте были сложены из кирпичей, которые серо-желтыми пятнами проглядывали кое-где из-под облупившегося алебастра.
- Под плитами земля, взятая с вершины холма Крона, - сказал клейдух.
Одновременно оп сделал жест, давая понять, что можно пройти дальше, за пределы освещенного пространства.
В глубине храма, у стены, с пьедестала, занимающего всю ширину среднего нефа, высилось изваяние Зевса. Бог стоял, опираясь на жезл, как на копье, его голову венчал шлем. Это был Зевс Арей[58], суровый бог древних времен, бог первых веков Олимпии. Рядом же, на троне, восседала его сестра-жена.
На голове каменной богини был полос[59] из листьев, а волосы, прикрытые сеткой, были завиты на лбу мелкими локонами. Из-под высоких бровей смотрели большие глаза из белой и голубой эмали. Тонкий прямой рот заканчивался ямками в углах губ, в них рождалась улыбка, которая сообщала приветливость ее широкому лицу. От позолоченного полоса, красной сетки и тоже красных, несколько более светлых волос исходил свет.
Остальную часть фигуры скрывал пеплос, тяжелыми складками ниспадавший к самым ступеням изваяния.
- Вы видели, вероятно, в Элиде дом на рыночной площади, - отозвался клейдух, - где обитают шестнадцать женщин. Там они ткут и украшают узорами пеплос для богини, который приносят каждые четыре года во время Герен[60]. Старое платье поступает в хранилище. А это - диск Ифита.
Трудно было более безразличным тоном сообщить такую важную вещь. Оба атлета наклонились к лежащему на треножнике бронзовому кругу. Слова бесценной надписи запечатлелись в металле, как человеческий голос в бездне беспросветной и бурной ночи, и своим светлым контуром казались едва-едва различимым шепотом. Буквы соприкасались друг с другом, изгибались по кругу, и то, что представлялось началом слова, на самом деле было концом другого, также не имевшего начала. Глаза застило слезами, они уже ничего не различали. Ерготель притронулся к диску рукой. Когда он отвел руку, Сотион потянулся к диску, словно собираясь унести с собой. Но лишь положил на него руки, на весь текст, как потребовал бы жрец, принимая присягу союза[61].
- Пошли, - произнес клейдух, - я покажу вам сундук Кипсела[62].
- Позволь спрятаться в нем! - воскликнул Сотион. Олимпия была полна звуков! Слышался стук ведер у колодца, где-то открыли цистерны, и вода с шумом заполняла каналы, разносившие ее по всему Альтису. На углу, между стеной и пританеем, ксилей, дровосек священного округа, рубил равновеликие поленья по установленной мерке из стволов серебристых тополей. Скрипели повозки, доставлявшие песок на стадион. Десятка полтора работников разравнивали покрытую выбоинами землю. Руководил ими Гисмон. Он осматривал теперь уже засыпанный участок и на каждом шагу тыкал пальцем в землю, замеряя толщину песчаного слоя.
- Старик пальцами чувствует то, что будут ощущать наши босые ноги, прошептал Сотион.
Отовсюду сходились люди, атлеты со своими родственниками. Гисмон отогнал их, чтобы не мешали работе. Он направлял их к камню Бибона и к статуям.
Камень Бибона лежал возле храма богини Геры. Это была овальная глыба красного песчаника, на которой виднелась надпись:
"Бибон, схватив меня од ной рукой, перебросил через голову"[63].
В камне имелись две трещины, как бы специально для захвата. Кое-кому удавалось приподнять его до уровня колен, бедер, но не могло быть и речи, чтобы кто-то сумел свободно метнуть его. Иккос, который откуда-то появился и наблюдал за этой забавой, воскликнул:
- Поищите Герена!
Навкратиец наконец отыскался и молча подошел к камню. Он не мог просунуть в трещину всю руку, вошли только три пальца. Герен быстро поднял глыбу на уровень груди, потом перевернул ее в руке и, когда, казалось, камень вот-вот выскользнет, стремительным толчком отбросил его на несколько шагов.
Иккос сказал Евримену:
- Смотри, чтобы он не переломал тебе кости в борьбе.
- Оставьте вы это, - сказал прибежавший Алкимид, - пойдемте, я покажу вам кое-что поинтереснее.
И они уже шли вслед за ним, влекомые самим этим праздничным днем, словно листья ветром.
- Это мой прадед, - произнес эгинец.
Перед ними был Праксидам, победитель на пятьдесят девятой Олимпиаде. Вырубленный из ствола кипариса, весь в темных полосах, шероховатый от дождей, ветра и солнца, он стоял, прижав к бедрам руки, на которых грубой позолотой были нанесены бойцовские ремни. Посреди лба, словно морщина, обозначилась трещина, более чем полувековой давности. Алкимид пытался найти в нем сходство с собой. Однако никакого сходства не было. У деревянного Праксидама оказалась круглая голова, широкая физиономия с бессмысленной улыбкой и выпученные глаза из голубого стекла, отливавшие жестким, почти мертвенным светом. Он, скорее всего, походил на Рексибия из Опунта, которого в жизни никогда не видел, но теперь тот стоял рядом, на соседнем цоколе, вырезанный из фигового дерева, победитель, на две Олимпиады моложе его.
Идя краем Священной рощи, от дома Эномая, они видели множество изваяний, имена, выбитые на пьедесталах, были еще живы в их памяти: Фрикий из Пелины! Евтелид из Спарты! Фан из Пеллены! Даморет из Гирии! Милон из Кротона! Все статуи таращили на них выпученные глаза, улыбались одинаковыми толстыми губами, выбитыми из красной меди, одинаковыми колечками вились волосы у них на лбу, спадали на спину, образуя нечто застывшее, похожее на клафт[64] египетских богов. По шлемам узнавали победителей в вооруженном беге, диск служил девизом пятиборья, иногда в робких, осторожных движениях кулачных бойцов проглядывал слабый отголосок той силы, что принесла им победу.
Почти все фигуры были прямые, строгие, с удлиненными телами и слишком узкой грудью, напоминающие людей той угасшей расы, которую вел в сумрак времен еще старый Гермес, обернутый в хитон и хламиду, в шлеме и с барашком под мышкой. Но вот и Зевс Метапонтийский, широким шагом направляющийся в новое время. В вытянутой правой руке он сжимал молнию, на левой его руке сидел орел, чуть раскинув крылья, словно стремительное движение бога вынуждало его к полету. За ним тянулся еще ряд статуй, очертания которых становились все более округлыми, теряли свою омертвелость, ежеминутно кто-нибудь с восхищением указывал на великолепные мышцы живота, крепко вылепленное колено, идеальный изгиб бедра. С двух пьедесталов рвались кони, отливавшие свежей бронзой, с голубыми гривами, торчащими, как гребень шлема. Наконец, гигантский Геракл с луком и дубиной спешил с кем-то сразиться в повозке финикийского Мелькарта[65].
В этом высокоствольном лесу, образуемом фигурами людей и богов, имелся подлесок из каменных плит, врытых в любое свободное место. На них были выбиты надписи об олимпийских законах и привилегиях, слова благодарности или хвалы. Города и племена оглашали договоры и союзы. Энейцы и метапийцы заключали пятидесятилетний мир между собой, могущественный Селинунт[66] брал под свою защиту изгнанников из Мегар[67], на потемневшей от времени глыбе жители Элиды и Герен зафиксировали заключение столетнего мира. Все это замыкал, подобно последнему слову гимна, огромный мраморный блок, где перечислялись народы, сражавшиеся под Платеями.
Атлеты стояли вдоль дороги процессий, за которой начиналась стена Альтиса. Они испытывали некоторую неудовлетворенность. Один-единственный храм, ряд часовен, немного изваяний, несколько десятков алтарей из обычного камня под свежим слоем извести - все это можно было унести, как легкий узелок с вещами первой необходимости. Совершенство их живых тел превосходило все это застывшее искусство.
А неподалеку от этой группы разочарованных атлетов, в глубине рощи, строитель Либон из Элиды говорил секретарю Олимпийского Совета:
- ...Вырубить эти деревья. Шесть платанов, восемь тополей, тринадцать олив. Каллистефан окажется у опистадома[68]. Храм будет длиною в двести ступеней, не считая террасы перед входом, которая, впрочем, выйдет за пределы рощи: я хочу показать тебе рисунки.
Над скромной старой Олимпией возводилась новая, на просторе, в голубом пространстве, в том магнетическом небытии, где, подобно молнии, рождается мысль эпохи. Близились иные времена, души освежались, будто под действием озона. Людей охватывало какое-то блаженное состояние, как бы огромное удовлетворение от обретения гармонии, от победоносной войны, от избытка сил проглядывался новый стиль жизни. Им было наполнено все, в какие-то минуты возникало мучительное ощущение, что повсюду движутся формы, будто действительность подчинилась воздействию еще не родившегося мира. Люди, призванные созидать его, таились в толпе, Периклу едва исполнилось двадцать лет, Фидий, Мирон, Поликлет расхаживали по Олимпии, еще никому не ведомые. В недрах гор набирал силы мрамор, который завтра вызволят из каменного сна, в глыбах Пентеликона[69] уже таились атомы Парфенона, в белоснежном лоне острова Парос[70] зрела юная красота.
Утром следующего дня принесли жертвы Гестии.
В пританее, являвшемся в каждом греческом поселении главным домом, пылает "akamatonpyr" - "неутомимое", неугасимое пламя. Чуткое и непорочное, являя собой богиню-девственницу, которая как вечно непреклонная звезда сияет в прибежище небожителей на Олимпе. Вспыхнувшее от свистящего вращения двух кусков дерева на заре веков, пламя это не может обновиться иначе, кроме как этим круговым движением. Поленья серебристого тополя, пылая день и ночь, насыпали целый холм пепла, который только раз в году в месяце элафии сметают, ссыпают и переносят на алтарь Зевса. Тяжелыми камнями обложен очаг, чтобы пепел не развеяло ветром, внезапно ворвавшимся через открытый потолок. Четырехугольный зал с алтарем тесен и высок, прокопчен и задымлен, как труба. Жрец разгребает полуобуглившиеся головешки, которые ночью прикрывали едва тлеющий огонь. Подходит напряженная минута: сохранились ли среди пепла красные огоньки, разгорятся ли, запылают ли вновь? Добавляя сухих оливковых листьев, которые съеживаются, свертываются, жрец напряженно вслушивается в непонятный шепот их умирания. На новую горсть листьев падает капля оливкового масла, шипит, вверх поднимается струйка едкого чада, жрец нагибается, чтобы оживить своим дыханием замерший огонь. Под струей воздуха огненный гребешок вздрагивает. Жрец простирает руки и, заканчивая выдох, затягивает гимн. Он поет неспешно и величественно, стараясь выдержать архаическое звучание слов: взывает ко всем эллинским и чужим богам, полубогам и их женам, героям странствий, битв и завоеваний.
На другом конце Альтиса, в южном крыле Булевтерия, атлеты выстроились перед элленодиками. Их разделяют массивные колонны, идущие через весь зал. Капр, председатель судейской коллегии, сидит между двумя "стражами закона". В руках у него левкома, белая доска, он читает имена атлетов и вид состязаний. Атлеты впервые слышат его голос, отрывистый и резкий, будто голос вождя. Тянутся минуты томительной неуверенности, трудно унять дрожь при мысли, что твое имя почему-то не назовут. Спокойны только давние олимпионики. Стоят в первом ряду, лица их бесстрастны, они, как звезды, на этом взволнованном небосклоне. Среди белых хламид выделяются нарядные плащи сановников.
Имя Астила открывает список - трехкратный победитель выступает в числе участников вооруженного бега.
- Евтим, сын Астикла, из Локр Италийских - кулачный бой, - произносит Капр.
Феаген, услышав свое имя, поспешно говорит:
- Панкратий!
Иккос локтем толкает Каллия, тот стоит рядом с ним. Афинянин кивает, пытаясь улыбнуться.
Наступает очередь представителей знати, на счету каждого несколько побед в конных состязаниях, и, наконец, начинает отвечать гимнасий Элиды. При имени спартанца Лада, что появился позже всех, элленодики шепотом совещаются: ему недостает нескольких дней для обязательной месячной тренировки в Элиде, Капр наклоняется к одному из "стражей закона", и слышно, как тот произносит:
- Тренироваться в Элиде - это не закон, а традиция.
- Ставшая законом, - вставляет Ономаст. - Как иначе ты отделил бы плевелы от зерен?
- Такое нетрудно определить с первого взгляда. - Старик указывает на Лада.
- Он одержал победы в Немее и Истме, - добавляет второй старец.
Капр молча кивает, потом поднимает голову и смотрит на бегуна. Лад воспринимает это как вопрос и отвечает:
- Бег на длинную дистанцию.
Но Капр не спускает с него глаз, с минуту изучая его полным озабоченности взором. Спартанец бледнеет. Атлеты начинают расходиться, а он все еще не может прийти в себя от волнения.
- Чего он ко мне пристал? - спрашивает он Герена.
Навкратиец останавливается, словно ошеломленный вопросом, и недоуменно разводит руками.
- Капр из рода Клитиадов, ясновидцев, - говорит он.
Но голос его тонет в общем шуме. Содам возбужденно шепчет, что кого-то не вызвали. Он не знает кого, только чувствует: чье-то имя, которое сейчас никто не может вспомнить, не названо.
Со ступеней Булевтерия атлеты вступают в толпу, которая раздается перед ними.
Зал расположен между двумя крыльями здания, лишь с трех сторон обнесенный стеной, он открыт с востока и без крыши. Классическую стройность каменного зала - из сплошных камней, каменными плитами выложен даже пол нарушает только алтарь: он возвышается посередине. Непобеленный, он словно выставляет напоказ голубоватую серость известняка, созданного мириадами моллюсков, кое-где они виднеются в своих, не подверженных действию времени скорлупках. Темные пятна крови, не смытые дождем, не выжженные солнцем, остались здесь от предыдущей Олимпиады.
На этом алтаре господствует Зевс Горкийский (Клятвенный) - покровитель присяги.
Жрец разжег огонь головней, взятой с жертвенника Гестии, и подбрасывает новые поленья. Атлеты входят и выстраиваются по обе стороны алтаря: раздельно мужчины и мальчики. Первые откинули свои хламиды так, чтобы правое плечо оставалось открытым и свободным. У мальчиков хламида ниспадает прямо, им не требуется обнажать плечи; от имени мальчиков будут присягать отцы, а при их отсутствии - дядья, старшие братья или кто-нибудь из дальней родни. Родственники стоят позади мальчиков. Возле третьей степы выстроились тренеры.
С появлением элленодиков в толпе, которая заполняет все пространство между Булевтерием и могилой Гипподамии, поднимается шум. Рабдухи кричат, требуя освободить место, размахивают палками, не без труда им удается проложить в толпе широкий проход. С дальнего его конца слышен рык, это слуги жрецов ведут кабана.
Животное, подчиняясь удивительному чутью, у самого алтаря попыталось вырваться. Два человека держали его на цепях, прикрепленных к замысловатой сбруе, охватывающей передние ноги, загривок и часть брюха. Кабан метался из стороны в сторону, вслепую наносил удары клыками и, наконец, уперся в землю копытами. Он противился, не желая подходить к алтарю, и не заметил, как его на цепях подтянули вверх. Всего на минуту его передние ноги повисли в воздухе, зато задними он продолжал энергично упираться. Целиком поглощенный этим, он не издал ни звука, когда нож располосовал его незащищенную глотку. Он рухнул с глухим хрипом, и упирающиеся ноги сразу одеревенели. С кабана сняли сбрую и цепи, извлекли внутренности, потом жрец вырезал легкие, сердце и печень. Он отсек лоскут кожи, обернул в нее окровавленное мясо и бросил в огонь, который принял все это с потрескиванием и шипением, распространяя запах паленой шерсти.
Элленодики приблизились к алтарю. Капр повернулся к атлетам.
- Прежде чем вы принесете присягу, - сказал он, - пусть каждый задаст себе вопрос, предстает ли он перед богом чистым и уверенным в том, что не оскорбит его самой незначительной ложью. Ни для кого не будет позором удалиться сейчас от алтаря - тем самым он продемонстрирует свою честность и боязнь вызвать гнев божий.
По белым рядам пробежала дрожь. Кое-кто побледнел, несколько мальчиков, судорожно сжав губы, отводили глаза в сторону, казалось, их завораживал блеск темной бронзовой громады Зевса, с широко раскрытыми глазами и молнией в руке, возвышавшейся над стеной Альтиса: он был готов к броску.
Воцарилось длительное молчание. Затем элленодик стал читать имена атлетов. Те, кого выкликали, выходили из строя и становились парами, лицом к алтарю. Названо последнее имя, элленодик произнес слова присяги, которая свидетельствовала, что каждый достоин участвовать в играх, что он происходит от свободных родителей-эллинов, что руки его не запятнаны невинно пролитой кровью, что на него не налагался денежный штраф в пользу богов и святынь, что свои обязанности спортсмена он принял искренне после десятимесячной тренировки, что, участвуя в состязаниях, он не станет прибегать к обману или искушать противника подкупом, но употребит собственную силу во славу бога, который один только волен отличить или оставить его без награды.
Все подняли правую руку и кто говорил кратко: "Клянусь!", а кто добавлял: "Если я присягну искренне, то пусть удостоюсь того, чего желаю, если же солгал, да постигнет меня неудача", или еще несколько слов. Кое-кто, выйдя из рядов, присягал у самого алтаря, дотрагиваясь рукой до теплого, окровавленного камня.
С мальчиками дело обстояло сложнее. Вначале их вызывали по имени, потом вызывался тот, кто за него произносил слова клятвы; он представлялся богам и наконец, возложив длань на голову юного атлета, возглашал, что собственной жизнью и счастьем отвечает за поступки своего подопечного.
В заключение происходила присяга элленодиков. Очистившись жертвенной кровью (для чего присягающие прикасались к внутренностям кабана), они поочередно повторяли слова, которые произносил председатель Совета: они будут судить по законам бога и по совести, никакие причины не вынудят их прибегнуть к обману, они не поддадутся уговорам, угрозам, подкупу, а мотивы своих решений сохранят в абсолютной тайне.
Подбросили дров, и быстрый огонь поглотил остатки жертвы. Распластанного в луже крови кабана следовало убрать. Мясо жертвенного животного считалось неприкосновенным. Слуги жрецов подняли его и понесли к Алфею, чтобы тот отдал его морю - непроницаемой вечности. Две лагерные собаки по кровавым следам ринулись в воду и подхватили тушу, застрявшую в ветвях старого мирта, нависшего над рекой.
По всем дорожкам Священной рощи люди спешили к стадиону, хотя состязания мальчиков начинались только после полудня. Насыпь, отделяющая беговую дорожку от ипподрома, уже заполнилась, к восточному краю, где стадион переходил в прибрежную равнину, стаскивали скамьи, табуретки, складные стулья. Оживленнее всею было у горы Крона. Люди карабкались вверх, как в день потопа. Ноги скользили по склону, покрытому хвоей, некоторые срывались, сбивая стоящих ниже. Цеплялись за ветки, которые с треском обламывались. Те, кому удавалось влезть на деревья, весело покрикивали, пребывая в безопасности и в тени.
Тень ценилась превыше всего. Стояла жара, парфений, это самый разгар лета. Из всех времен года он наименее подходил для сосредоточения громадной толпы на зрелищах, длящихся целый день. Но такой порядок с древних времен диктовался сельским укладом жизни. Сбор урожая закончился, зерно смолочено и засыпано в амбары. До середины сентября, когда на небе появится Дионис, который в своей звездной колеснице двинется на сбор фруктов, вина и масел, человеку не о чем беспокоиться.
Суровый обычай запрещал прикрывать головы шляпой или еще чем-нибудь. Но у всех на головах виднелись венки, а некоторые из цветов и листьев сплели что-то вроде чепцов, защищаясь от палящих лучей солнца.
Неровный склон опирался на террасу, нисходящую к Альтису девятью ступенями. На них располагались небольшие постройки, напоминающие святилища, их фасады с колоннами, обращенными к югу, показывали, что они не жилища богов. Это были сокровищницы, в которых хранили ценнейшую жертвенную утварь. Надписи на архитравах указывали их принадлежность - Гела, Метапонт, Византий, Сикион, Самос, Эпидамн, - на столь крохотном пространстве отражая в сжатом виде бескрайнюю широту греческого мира; на одном был означен город Сибарис, уже несколько десятилетий лежащий в развалинах, а недавно возведенное хранилище сиракузцев, словно трофей, оповещало о победе над Карфагеном. Сокровищницы украшали яркие карнизы, цвели на солнце терракотовые пальметты[71], желоба ощеривались звериными пастями; на мегарийском строении барельефы в тимпане[72] представляли Гигантомахию[73], у киренцев нимфа Кирена сражалась со львом. Камень для этих стен был доставлен из родных сторон, многие детали целиком изготовлялись там, олицетворяя отчую землю, зримый знак союза с олимпийским богом.
Постепенно места в сокровищницах стали заполняться. На эти великолепные ложи могли претендовать только представители государств, чьей собственностью они являлись. В тех случаях, когда закон утратил силу или вопрос казался спорным, все определялось решением Совета. Вступали в действие и разного рода обязанности гостеприимства, которые здесь выражались в виде поклонов, учтивых жестов, слов, напоминающих о родстве племен, колоний, героев.
У власти и богатства движения были неторопливыми, шаги тяжелыми, будто ноги облачены в сандалии из золота, пышные плащи лишали руки свободы, не сходившая с уст улыбка создавала видимость доверительности и искренности. Толпа с горы взирала на этих людей, словно на актеров из первых сцен драмы: случайные, бесстрастные встречи на фоне хора, воспевающего любовь и справедливость. Зрелище действительно казалось достойным восхищения, когда известны были их подлинные взаимоотношения и все знали, насколько один поглощен мыслью ниспровергнуть другого, догадывались, например, что для Гиерона солнце утратило бы свой блеск, узнай он, что старому Ферону из Акраганта не суждено умереть в нищете и унижении. Однако Гиерон с улыбкой на болезненном лице шел в компании Ферона и его сына Фрасидая, между этими двумя отравленными стилетами, проводил их в сокровищницу Гелы, а возвращаясь, приветствовал вельмож из Селикунта, которых предпочел бы увидеть в оковах.
Снизу по ступеням поднимались все новые и новые группы, без суеты и толчеи. Это были люди, которым мир представлялся даже слишком просторным. Дорогу им прокладывали суда, плывущие под их флагами, склады, выстроенные в портах, тысячи невольников с их полей, тот же, кто сам по себе не многое значил, опирался на мощь своего государства, и некоторые из архитеоров казались уподобившимися богине Кибеле[74], что несет на голове корону, выполненную в виде башен города, покровительницей которого она являлась.
Но македонский царь скромно расположился на одной из самых нижних ступеней террасы. Когда его там увидели, по холму разнесся шепот одобрения. Для многих это послужило сигналом. Не уверенные в том, пригласят ли их в сокровищницы, сановники мелких государств с радостью заняли эти места, которые он превратил в почетные. Собирались члены Совета, жрецы и, обеспечив себе места, разговаривали стоя, ибо и так хватит времени ощутить неудобство шероховатых и узких камней. С террасы доносились призывы, произносились имена, овеянные уважением. Кто-то крикнул: "Пиндар!", и несколько сотен глаз устремились в направлении указующего перста, кое-кто успел заметить почтенного мужчину с красивой бородой, входящего в сокровищницу Гелы.
Склон горы охватывал шум, каждый раз, когда узнавали кого-нибудь из прежних олимпиоников. При звуке своего имени они поворачивали головы - это были юнцы, с первым пушком, мужчины в расцвете сил, назывались и те, чьи изваяния уже стояли в Священной роще, призраками незапамятных времен проследовало несколько старцев. Особый энтузиазм вызвал старый Дамарет из Гереи.
Первый победитель в вооруженном беге на шестьдесят пятой Олимпиаде, величественный старик, с седой бородой и длинными волосами, косичками ниспадавшими на плечи, он шел, опираясь на руку своего сына Феопомпа, победителя в пятиборье, и своего внука Феопомпа, который на последней Олимпиаде получил венок в состязаниях по борьбе. Поразительно похожие друг на друга чертами лица и фигурами, они чем-то напоминали старый могучий дуб, ствол которого дал два побега. Дамарет воплощал собой высочайшее счастье, доступное человеку на земле. Те, кто видел его четырьмя годами ранее, когда его внук шел со свежим венком, чтобы возложить его деду на колени, удивлялись, что он еще жив, словно этот переизбыток благословения богов был не под силу для столь длительного существования. Вся терраса поднялась, каждый предлагал ему свое место. Но старец поднялся наверх и сел среди мегарийцев, которых считал самыми близкими.
Из бассейна возле Герайона пустили воду. По каналу вдоль террасы, у самых нижних ступеней, мчалась быстрая струя живительной влаги. Сверху тотчас потянулись кружки, их возвращали владельцам наполненными, передавая из рук в руки. Сановники, сидевшие внизу, превратились в водоносов. Никто не уклонялся от этой обязанности, а царь Александр оказался проворнее остальных. Наверху, видимо, делали запасы, так как много воды расплескалось по пути. Кто-то спорил, перепутав посуду. Внезапно все смолкло при виде элленодиков, выходивших из Рощи.
Первым шествовал Капр, за ним парами - восьмеро других. За этим блоком пурпура тянулся длинный ряд обнаженных мальчиков, их тела казались слитком золота. Они глядели под ноги, боясь нарушить строй. За мальчиками в белых одеждах - тренеры. Далее - остальные атлеты в таких же белоснежных одеяниях. Тренеры входят за ограждение, специально приготовленное для них у жертвенника Геры, спортсмены окружают палатку элленодиков. Только обнаженные мальчики, осколком выцветшего песчаника, застыли возле алтаря Зевса, где еще дымят останки утренней жертвы.
Из Герайона выносят треногу, двое устанавливают ее перед судьями. Из-за неровности почвы приходится передвигать треногу с места на место, наконец удается найти прочную опору. И снова минута ожидания, все смотрят в направлении Рощи, ее зеленая стена в этот день скрывает события, как театральный занавес. Оттуда выходит теокол, верховный жрец на месяц игр. Мальчик рядом с ним несет охапку веток диких олив и золотой нож, которым срезал ветки с дерева. Это сын одного из спондофоров, будущий жрец, его родители живы, так как к священному дереву нельзя протягивать руку никому, чья судьба омрачена тенью смерти. Посреди площади теокол берет мальчика за руку, словно стремясь уберечь его от страшной пустоты, наполненной взглядами тысяч людей. Капр принимает у него нож и веточки и укладывает их на треножник.
Один из элленодиков оглашает имена с белой доски. Вызванный отделяется от квадрата, который на миг приходит в движение, пропуская его. Тотчас же это имя повторяет герольд и, обращаясь к зрителям, вопрошает, не известно ли кому-нибудь о нем нечто предосудительное? Столько расспросов и расследований уже проведено по каждому из атлетов, такое количество свидетелей опрошено в подтверждение их безгреховности, а тут еще в самый последний момент их выставляют перед всем миром в качестве особ подозрительных, вызывающих сомнения! Но ответом на слова герольда служит молчание, лишь иногда имя одного из шестнадцати перечисленных повторится вполголоса и чьи-то глаза будут всматриваться в него издалека.
Только двое или трое демонстрируют полную физическую зрелость, их формы обрели необходимые пропорции. У остальных линии тела еще слишком прямы, угловаты, и предугадать, как они округлятся и разовьются, невозможно. Однако ноги, привыкшие к бегу, сформировались вполне, подобно тому, как дерево с солнечной стороны покрывается зрелыми плодами, в то время как с затененных ветвей они свисают еще зелеными.
Гисмон протягивает урну. В ней костяные пластинки, на каждой обозначена определенная буква алфавита. Атлеты подходят по очереди, отвернув лицо в сторону, опускают руку в сосуд (растерянное движение пальцев внутри него) и вытянутый жребий передают стоящим сзади элленодикам. Подобным образом каждый получает место в четверке.
Первая четверка выходит на старт против алтаря Зевса. Трое элленодиков (среди них Гисмон) провожают их и садятся под пологом палатки, раскинутой для них на гребне насыпи. По другую сторону стадиона, на белом жертвенном камне, восседает единственная женщина, имеющая право находиться здесь в пору игр. Это жрица Деметры-Гамины.
Всей шириной стадиона она отдалена от элленодиков, за ее спиной могила Эндимона, жрица присутствует здесь во имя извечного и непонятного закона, она - живой осколок безвозвратно угасшего мира.
У божества, которому она служит, нет четких функций. Чтобы связать все это с понятиями нового времени, его объединили с Деметрой, богиней плодородия. Но стародавняя Гамина этимологией своего названия выявляет совершенно иной смысл: оно означает Пропасть - ту бездну, в которую смерть низвергает человека. Она пришла из давних веков неведения, страха и беззащитности. Из нескольких слогов имени богини возникает картина пустого и безбрежного быта первобытных людей, блуждающих среди непостижимой действительности, среди тайн, которые они сами создали для себя.
Мальчики приготовились к старту, и тот же самый голос, который столько раз поднимал их на тренировках, голос Гисмона: "Apite!" - вытолкнул их на стадион.
Солнце, чуть склонившись к югу, швыряет им под ноги собственные тени, короткие и вздрагивающие. У одного из бегунов распустились волосы, собранные сзади в султан, и теперь ниспадают по лоснящемуся затылку. Непрестанно двигающиеся руки, как крылья, рассекают воздух, пышущий немилосердным зноем. Вот первый коснулся черты и, не удержавшись, пробежал еще несколько шагов, но след его ступни оттиснулся у финиша, с удлиненным, более глубоким, чем у остальных, отпечатком большого пальца.
Победитель - мальчик из Византия, и родной город приветствует его криком. Другие пока равнодушны, слышны нетерпеливые призывы к спокойствию, на старте - вторая четверка.
Коротки минуты бега. Четыре стремительно движущихся полоски словно четыре молнии, и каждую сопровождает рев толпы, как гром, но вот наступает гнетущая, напряженная тишина, под безоблачным небом накапливается буря человеческих страстей.
Победители всех четверок готовятся к решающему старту.
Ласточка пронеслась со свистом, на одном из деревьев дрогнули ветки под тяжестью беспокойного тела, слышно, как кто-то пьет воду, быстрыми жадными глотками. Над стадионом повисает немое ожидание.
Четверо мальчиков стоят на старте, и, хотя они - победители, на беговой дорожке они еще сосунки. Значительность минуты подавляет их, они не в состоянии унять легкую дрожь в руках, под слоем масла у них мурашки.
Гисмон кружит над ними, будто аист, готовый пустить своих птенцов в первый полет. Будь это возможно, он сказал бы им что-нибудь, ободрил их словами участия. Между тем он лишь исправляет их позы, придвигает их ноги к черте, как бы испытывая тетиву лука.
- Apite!
Они оттолкнулись от земли, их уже ничто не остановит. Они летят с быстротой и обреченностью камня, брошенного в пропасть. Гисмон стоит, скованный всеми их просчетами, которые он видит, а может, представляет себе, оглушенный внезапным чувством страха - неужели ему хочется, чтобы вся четверка одержала победу?
А они бегут, словно собираясь осуществить это нелепое желание. Они уже прошли половину стадиона, уже две трети, связанные все той же ровной линией, словно стартовая черта передвигалась одновременно с ними, протянутая поперек их груди!
Все вокруг замерло в их равновесии, ни одно дыхание не нарушает той чаши божественных весов, на которой возлежат только их судьбы.
Вдруг по четкой линии бегущих прошла легкая волна и разорвала ее в том месте, где был Главк. Все задрожало от этого усилия. От нижних ступеней террасы вплоть до вершины холма пронесся магнетический ток, каждый ощутил напор колоссальной силы воли, сосредоточенный в хрупком теле мальчика с Хиоса.
Несколько разобщенных голосов выкрикнуло его имя. Тотчас подхваченное, оно перешло в единый вопль, который врезался в пространство, отделяющее его от товарищей, и, все более могучий, сильный, страстный, стремительный, летел за ним и валом наводнения вынес к финишу.
Еще с минуту шум не смолкал, а мальчик со взметнувшейся в последнем динамическом движении рукой казался потерпевшим кораблекрушение, взывающим о помощи; наконец Главк опустился на ступени алтаря, словно он действительно тонул, а шумная волна голосов схлынула, ушла в песок стадиона.
Воцарилась тишина. Непонятно было поведение мальчика. По правилам, атлет (какой бы очевидной ни казалась его победа) обязан оставаться в своей четверке, ожидая вызова в палатку элленодиков. Часть зрителей, сидевших к западу от алтаря, не могла объяснить исчезновения Главка. Но вся терраса и холм со стороны беговой дорожки но сводили с него глаз.
Вот он опускается на нижнюю ступень алтаря, правую ногу кладет на колено и наклоняется над своей ступней. Здесь, под мизинцем, - колючка, он извлекает ее, и капля крови блестит на солнце.
Где и когда уязвила его беговая дорожка?
Случилось ли это до того, как он оторвался от остальных, или же перед самым финишем? Никто этого не знает, даже он сам ничего не почувствовал, пока, оказавшись вне стихии бега, окончательно не пришел в себя.
Главк, который сидел наклонившись, согнув дугой спину и втянув грудь, казался таким маленьким и незаметным, словно за ним вместо побежденного стадиона пролегала полевая межа, по которой он гнался за мотыльком. Главк растер пальцем кровь на ступне, поднялся и занял свое место с краю четверки, так как ростом был ниже остальных. Ни малейшее волнение не омрачало спокойный овал его лица. Густые волосы, спадая на брови, открывали только небольшой треугольник лба.
- Это мужественный мальчик, - сказал Иккос Сотиону, - но лучший в их четверке - Леагр. Ведь Главк отдыхал два забега, а Леагру без передышки пришлось участвовать в состязании победителей. Не забудь еще, что у Главка, самого легкого из них, ступни не так глубоко увязают в песке.
- Но ведь ты не знаешь, добежал бы Леагр с колючкой в ноге?
Содам смеется:
- До чего смешон этот маленький Ксенофонт! А вы знаете, что он пообещал своей Афродите Коринфской пятьдесят девушек, если победит. Я всегда говорил ему, что эти его девушки еще не родились.
- Он шевелит губами, словно ссорится с Афродитой, - говорит Телесикрат.
- Оставьте его в покое, - убеждает их Скамандр, - из него выйдет хороший атлет.
Но Грил прерывает их беседу:
- Поглядите на Гисмона!
Тот приближался от стартовой черты широким шагом, оставив позади двух других элленодиков. Было слишком хорошо заметно, как глубоко его задела эта колючка. Губы у него вздрагивают. Остановившись возле палатки, он не может вымолвить ни слова, хотя уже поднял руку. Капр предупредил его:
- Понимаем тебя, вели насыпать свежего песку.
Гисмон кликнул одного из рабдухов столь хриплым голосом, что бедняга уловил в нем скрип тюремного засова. Служитель помчался, как ветер, к Булевтерию, к огромной радости толпы, которая подгоняла его криками, словно атлета.
- Главк, - произнес Капр и встал, когда мальчик приблизился к треножнику, на котором лежали оливковые ветви.
Элленодик взял две из них, связал красной ленточкой и возложил этот венок на голову Главка. Герольд объявил первую победу в семьдесят шестой Олимпиаде, назвав имя мальчика, имя его отца и его родины, острова Хиос.
Родная земля спустилась к нему. Толпа граждан, среди которых был и его отец, выделилась из массы и обступила победителя. К ним присоединилось много афинян, так как остров Хиос принадлежал Афинам.
Главк снял венок и протянул отцу. Тот был солдат, участник Саламинского сражения, персидский тесак отсек ему правую руку в тот момент, когда он готовился взобраться на один из царских кораблей. Боясь, как бы это не послужило дурным предзнаменованием, он не посмел принять венок левой рукой и кивнул своему брату. Тот взял венок и водрузил его на голову мальчика. Тут к нему подступили остальные, перевязывали ему руки, грудь, бедра белыми и красными лентами, втыкали в волосы цветы, а он стоял, похожий на статую божества, украшенную в день праздника.
Толпа шумела. Сверху бросали зеленые ветки, которые падали на сидящих внизу. Воздух потрясал новый многотысячный крик, он прокатился от Крониона до холма Писы - даже река не в состоянии была остановить его - и отзывался на том берегу: это вершины Трифилии за Алфеем вторили голосам женщин, которым с такого расстояния не возбранялось следить за играми.
Появилась повозка с песком. Гисмон велел посыпать только последний отрезок беговой дорожки, какую-нибудь сотню ступней перед алтарем, -место, предназначенное для кулачного боя и борьбы. Остальная часть стадиона оставалась пока свободной, чем сразу воспользовались зрители. Сидевшие по другую сторону линии старта потянулись со своими скамьями и табуретками, многие располагались прямо на песке, в первом ряду уже восседал Главк со своей свитой. У стартовой черты осталась только жрица Гамины, которая со своего одинокого алтаря не видела ничего, кроме опустевшей беговой дорожки.
Вызывали мальчиков - кулачных бойцов. Их оказалось шестеро.
Содам удивился:
- Клянусь Гераклом, я никак не думал, что их почти полностью разгонят. На моей памяти их в Элиде перебывало не меньше сотни.
Сотион, который помнил многих, пожалел об отсутствии двух-трех пар.
- Да о чем там говорить! - вставил Иккос. - И так это отнимет уйму времени. Мальчишки готовы прыгать до самого вечера.
Он ошибался. Первая пара - Протол и Алкимид - сразу начала острую борьбу. Молниеносные удары сменялись стремительными увертками, противники не расходились, но продолжали наступать друг на друга, следы их ног начертали на песке нечто вроде окружности или эллипса, этот магнетический круг удерживал их в своей орбите.
Первый - Алкимид уклоняется от града ударов, с открытым ртом отступая назад, словно вынырнув из ледяной ванны. Но Протол вовлекает его в свой круговорот.
Алкимид наносит удары лишь правым кулаком. Левой рукой он только защищается, не решаясь бить ею. Алкимида сковывает неотвязное воспоминание, как элленодик наказал его за то, что, ударяя левой, он не успел сжать ее в кулак. Протол, свободный в своих действиях, наносит ему удар слева. Из носа Алкимида течет кровь, от последующих ударов она размазывается вокруг рта, пылает алым пламенем посреди лица.
Отсветы этого пламени падают в толпу. На Алкимида сыплются уже не только кулачные удары, на него обрушиваются крики зрителей, настигая, преследуя его, весь мир восстает против него, покуда, наконец, он не поднимает руку, признавая свое поражение.
Пусто в голове, шум в ушах, темень в глазах, но вот улыбка озаряет его лицо - это душа Алкимида, плененная борьбой, светится в истерзанном теле, словно солнце, проглядывающее из-за туч.
Из трех победителей - Протола, Пифея и Агесидама - Пифею выпал счастливый жребий, достойный презрения: он мог на протяжении всей схватки мантинейца с локром спокойно сидеть, отдыхая, и в итоге выступал в поединке с утомленным противником. Но Пифея, сына богатого и могущественного Лампона, не терзали угрызения совести. Он относился к числу людей, точно знающих цену вещам и отдающих себе отчет в том, что наиболее ценное легче всего добыть по воле случая, а если удастся, и хитростью. Половиной своего состояния и общественного веса род Псолихидов обязан был обстоятельствам такого порядка, при которых с людской молвой считаться не приходилось.
Поэтому Пифей невозмутимо отдал себя в руки своего алейпта. Они принадлежали к малой горстке тех, кто сохранял преданность Иккосу. Подражали ему до абсурда. И теперь, не обращая внимания на окружавший их бурлящий мир, оставались верны себе.
Сначала алейпт омыл Пифея губкой, потом опрыскал водой, наконец, натер оливковым маслом. Все это время он старался стоять так, чтобы прикрывать своего воспитанника от лучей солнца. Пифею захотелось пить, алейпт подал ему кружку воды, но позволил только ополоснуть рот, не проглотив ни капли. Не зная, отвечает ли массаж требованиям момента, алейпт касался его тела движениями египетских заклинателей, заговаривающих болезни. Не исключено, что он усыпил бы своего питомца, если бы не внезапный рев толпы, который и прервал этот магический ритуал.
Протол потерпел поражение. У него было ободрано колено, вероятно, он упал. Его алейпт прославленный "воспитатель победителей", был вне себя от злости. Он так стремительно обернул Протола полотенцем, будто собирался удушить.
Агесидам, направляясь к своему тренеру, прошел мимо Пифея, обдав его жаром разгоряченного тела. У него развязался ремень на левой руке, и едва он успел перемотать его, как герольд объявил последнюю встречу.
Завязывалась упорная борьба. Пифей решил, используя свой запас сил, измотать противника, не нанося ударов. Он выдерживал дистанцию, отскакивал, легкий и неуловимый, не реагируя на крики: "Трус!", чем зрители пытались вынудить его к борьбе. Агесидам позволил вовлечь себя в эту игру, в самозабвении гонялся за противником, но вдруг остановился, выжидая. Одобрительный смех зрителей, как струя воды, освежил его.
Эгинец, находящийся на расстоянии двух шагов от него, на миг растерялся. Осторожность, с какой он начал приближаться, вызвала бурю криков. Пифей, подхлестнутый стыдом, как бичом, бросился на локра. Агесидам остановил его и тотчас сам перешел в атаку. Эгинец великолепно оборонялся. Но Агесидам был так дерзок, так стремителен и горяч, что Пифей отступал все в большей растерянности.
Олимпийский стадион редко оказывался ареной того, что сейчас происходило. Те, кто видел предыдущую встречу и победу Пифея, никак не были подготовлены к такому исходу. Ибо Пифей вдруг остановился, сжался всем телом и положил обе руки на голову, прикрывая ее. Этот жест беспомощности и страха, за который мальчиков бьют розгами в палестре, был настолько непостижим, что многие усмотрели здесь подвох. Зрители замолчали, ожидая сюрприза. Агесидам, с кулаками, готовыми к удару и к защите, растерялся, как пес перед свернувшимся в клубок ежом.
И тогда, Илл, - ты заслужил бессмертную славу, навсегда связав свое имя с именем своего воспитанника, - ты крикнул Агесидаму: "Бей снизу!"
Агесидам слышит этот крик и, подхлестнутый вдохновением, наносит снизу удар в незащищенный подбородок Пифея. Кровь течет из разбитой челюсти, ноги подгибаются, сын Лампона шатается и падает. У локра есть право еще на один удар, но он неожиданно наклоняется и рукой, которой победил противника, поднимает и поддерживает его.
Что остается от криков, оваций, энтузиазма, пусть даже многотысячной толпы? Это всего только минута, правда, единственная и незабываемая, но безвозвратно гибнущая в бездне времени. Ничто не в состоянии сохранить волну голосов, которые все более широкими кругами уходят в свой неземной полет, вечно живые и вместе с тем навеки утраченные для человеческого слуха. Голоса, что повторяли в тот день имя Агесидама, еще шелестят в тенетах вселенной, столь же невоскресимые, как и прах великолепного атлета, вызвавшего тогда всеобщее восхищение и трепет.
Но вот плита, на которой запечатлена атмосфера знойного полудня 18 августа 476 года до нашей эры:
"Бывают минуты, когда люди жаждут дуновения ветра, а порой настает время голубых вод, порождения дождевых туч. И когда усилием воли достигнута цель, необходимы сладостные как мед гимны, предвестники грядущей славы, яркое свидетельство высших добродетелей.
Свято имя победителей Олимпийских игр. И я, в честь успеха Агесидама, сына Архестрата, прилагаю к его златому венку мою песнь".
Это ода Пиндара, слова которой родились в его душе в тот день, когда поэт сидел в сокровищнице Гелы, рядом со старым другом Феоном из Акраганта. Когда отец победителя привел к ним Агесидама, поэт поднялся, чтобы пожать руку своему юному другу из Локр Эпизефирских[75]. А его отец, Архестрат, обратился к сановнику:
- Я слышал, сын Эйнесидема, что после игр Пиндар отправится с тобой. Если позволишь, я попрошу его часть этого времени подарить моему дому.
- Я на корабле прибуду за тобой, - сказал Агесидам Пиндару.
Мальчик, увешанный венками и лентами, пахнет зеленью и стадионом. На его руках еще розовеют полосы от бойцовских ремней, а на колонне, к которой он прислонился, остается жирный масляный след.
Тем временем со склонов горы заметили повозку. В облаке пыли она стремительно летит вдоль Алфея. Поблескивают на солнце кованые ободья, над упряжью лошадей непрестанно взвивается длинный кнут. Возле лагеря повозка сбавила темп и затерялась среди палаток.
Кто это может быть?
В подобном вопросе таилась тревога, охватывающая домочадцев поздним вечером, когда вся семья в сборе, а во дворе раздаются вдруг посторонние шаги. Ожило воспоминание, связанное с последней Олимпиадой, когда дороги заливала волна новостей и беспокойства. Человек, который так неожиданно возник, казалось, явился именно из того времени.
Он миновал Булевтерий, оставив позади толпу лагерных невольников, которые молча наблюдали за ним. Вскоре его заслонили деревья. Тысячи глаз следили за всеми дорожками Рощи. Приезжий, должно быть, поблуждал там, так как появился он со стороны гробницы Пелопса. Его тотчас же узнали. Но встретили молчаливым вниманием, толпа словно изучала его черты, как бы пересчитывая седые нити, которые за последние четыре года появились в прекрасной, черной его бороде, столь хорошо знакомой саламинским бризам. Однако люди из колоний не знали, кто это, и имя Фемистокла[76] начало передаваться по рядам все более энергичным шепотом.
Он остановился и чуть склонил набок голову, будто пытаясь понять смысл этого шепота, и наконец высоко вскинул руку в приветствии. Ему отвечал взрыв голосов, сначала монолитный, который распался затем на мощный гул и громкие призывы, сопровождавшие пришельца до самых ступеней террасы.
Пройти дальше ему не удалось. Люди поднялись со своих мест, чтобы приветствовать его, образовали стену, а он стоял возле нее и пожимал десятки рук. Царя Александра он крепко обнял, у них было много тем для разговора, но им не пришло в голову ничего достойного такой минуты. Зато другие, наоборот, засыпали Фемистокла вопросами, на которые он отвечал то кивком головы, то улыбкой. Заметив выше на ступенях Гидну, он протянул к ней руку
Люди со склона хлынули на террасу, заполнив сокровищницы. Под ногами трещали ветви, втаптывались в землю сосуды с водой. Вокруг своего военачальника теснились люди из-под Саламина: "Ты помнишь меня?" Они выкрикивали свои имена, подробности битвы. Каждый, кто в тот день видел Фемистокла с борта своего корабля, был уверен, что и тот заметил его.
Стремительная волна подхватила и понесла Гиерона, вначале он противился ее воле, но потом смирился и сам подошел к Фемистоклу.
- Почему ты не явился тогда? - произнес афинянин. - Ты опоздал ровно на четыре года.
У сиракузского тирана хватило выдержки, чтобы улыбнуться:
- Мы все не уместились бы в заливе.
- Но я уступил бы тебе место в открытом море.
"Крылатые слова" его со скоростью ласточки разнеслись по толпе, которая встретила их оглушительными взрывами смеха.
Фемистокл поднимался на гору медленно, переступая с одной ступени на другую, сопровождаемый толпой.
Никто уже не следил за порядком. Многие лишились своих мест, не помышляя о том, чтобы вернуть их. Терраса превратилась в одно громадное кочевье. Сановники и олигархи, зажатые в проходах к своим сокровищницам, напоминали узников. Толпа кричала с дерзновенной свободой, как будто с появлением этого вождя демоса совершился внезапный переворот.
Однако тут и там уже слышались призывы к соблюдению спокойствия, часть зрителей осталась верна играм, которые шли своим чередом. Кулачные бои мальчиков продолжались, но все успели забыть, кто с кем сражается, голос герольда тонул в общем шуме. Только земляки распознавали своих атлетов и пытались сделать их имена достоянием гласности. Их не слушали, не было силы, способной отвлечь людей от тех мгновений, когда им довелось ощутить свое величие.
Лишь через довольно продолжительное время все успокоились, устав от волнений и вдоволь наговорившись. Погрузились в благое состояние святости, поделившись славой Саламина с другими, как куском хлеба. Солнце скрылось за холмами, долина обрела цвет молодого вина. От алтаря Зевса падала тень, на грани которой бились двое мальчишек, подобно духам дня и ночи. Наконец один из них упал на колени. На свету оставалась только часть его рук, до локтей, однако нападавший скоро целиком столкнул его в сгущающийся сумрак.
На освещенной части стадиона в пурпуре заката и звоне приветственных криков остался Феогнет с Эгины, победитель в кулачном бою среди мальчиков.
Второй день игр начинался на ипподроме. Ему предшествовала ночь, полная суеты и тревог. Те, у кого были лошади, вовсе не ложились спать, опасаясь, как бы слуги не упустили чего-нибудь. Тысячи раз задавались одни и те же вопросы: "Сколько засыпали пшеницы? Когда в последний раз лошади ели? Не страдают ли они каким недугом?" Конюхи молили своих хозяев не будить животных, которым сон необходим. Слышалось приглушенное шиканье, все вдруг замолкали или переходили на шепот, как возле комнаты больного. Неожиданно кто-нибудь, охваченный дурным предчувствием, хватал фонарь и отправлялся осматривать кормушки или проверял, не крутятся ли у конюшен посторонние. Некоторые ночевали прямо при лошадях.
Гиерон взял своего гнедого, Ференика, в палатку. Ночью он разбудил шурина Хромия, чтобы тот постерег четверку, которая участвовала в состязании колесниц, но в последнюю минуту остановил его:
- Нет ли здесь человека, смыслящего в чародействе?
- Возможно, есть кто-нибудь из карфагенян, но какая в этом необходимость?
- Ферон наверняка закопал пластинку, магическую пластинку, чтоб испортить наших лошадей. Надо как-то предотвратить ее действие. Пока не зайдет луна, есть время.
- Есть время, чтоб ты выспался!
Гиерон так и не сомкнул глаз, однако всякий раз, как он порывался выйти, Ференик ржал во сне, и сиракузский тиран застывал на месте. А его юный наездник Хрисипп спал как убитый.
Едва забрезжило, распахнули ворота конюшен. Лошади, выступая из мрака, ржали, задрав головы к небу, словно призывали Гелиоса, которому были посвящены. Люди выбегали из палаток полуодетые, заспанные. На твердой, выжженной солнцем земле копыта вызванивали металлическим цокотом цимбал. Необыкновенная красота животных вызывала трепет. Казалось, это посланцы другого мира и в великолепии их форм проявляются идеалы и образцы внеземного происхождения, с которыми у обычных лошадей самое отдаленное и приблизительное сходство.
Были среди них скакуны из Арголиды, из Аттики, из Евбеи, потомки мифологических животных. Их предков объезжал Ипполит, сын амазонки, в их жилах текла кровь чудесных кобылиц царя Диомеда[77], их родословная хранила память о таких временах, когда из-под их стремительных копыт вдруг начинали бить источники, а бог моря Посейдон, приняв облик коня, скакал по первым земным лугам. Резвостью своих ног они обязаны долгим векам странствий и войн, верность и преданность их высокие души обрели в лагерях всадников, вместе с которыми они уходили из жизни в дыму погребального костра. Ни одно их сухожилие, ни один мускул не являлись делом случая, об этом из поколения в поколение заботились люди такой, как и они, благородной породы.
Им ни в чем не уступали лошади Сицилии, Великой Греции, более юные по своему происхождению, но не менее холеные. Рассказывали самые невероятные вещи о пышности их конюшен, об опекающих их ветеринарах, о том, как им отмеряют овес, ячмень или пшеницу, о памятниках, какие возводятся им после смерти. Некоторые, зачарованные их красотой, были уверены что их кормят цветами. Ведь скармливали же киренцы лошадям лотос! Свою родословную они вели от ливийской породы, рыжие, как лисы, и совершенно особенного строения, с глубоко вогнутым хребтом, над седловиной которого массивный круп возвышался в форме свода.
При появлении персидских лошадей пронесся шум. Захваченные во время пленения неприятельского обоза под Платеями, эти лошади при посредстве торговцев уже растеклись по всему свету. У Ферона была целая четверка. Для ухода за ними покупали пленных персов. Каждому обещали свободу в случае победы и смерть при поражении, не видя иного выхода, как обеспечить надежную опеку над животным, привычек и правил дрессировки которых никто не знал. А они проявляли беспокойство, словно на них раздражающе действовал сам запах чужого народа. Ионийцы из Малой Азии, бродившие по разным дорогам, распознавали среди них широкогрудых лошадей из Каппадокии и тех, что происходили из Вифинии, Фригии, Меонии.
Не было ни одной лошади вороной масти. Никто не решился бы оседлать или запрячь в колесницу животное, по своей окраске принадлежащее к божествам смерти и преисподней. Все оттенки гнедых - в яблоках, каурые, сивые - являли отличное, светлое зрелище, среди них пара нисейских лошадей[78] вызывала всеобщее восхищение своей ослепительной белизной.
Купание коней производилось в священных водах Алфея. Конюхи въезжали на середину реки и, несколько раз окунув животных, возвращались на берег. Здесь их вычесывали, и можно было воочию видеть золотые и серебряные гребни, извлекавшиеся людьми сицилийских тиранов из кожаных мешочков. Потом лошадей, подобно атлетам, натирали оливковым маслом. Прекрасные, длинные гривы расчесывали на обе стороны, подстригали на лбу челку. У персидских скакунов грива с левого бока была срезана. Тем, которые шли пристяжными в четверке, заплетали хвосты, стягивая их в тугой узел у самого основания.
Невольники доставили лошадям воду. Среди ночи их отправили к отдаленным горным источникам. Каждого сопровождал доверенный человек, который перед наполнением сосуда осматривал его, потом закрывал и опечатывал. Теперь происходила проверка печатей и хозяева срывали их собственноручно. Пузатые бронзовые котлы содержали количество воды, отмеренное путем длительных наблюдений. Прежде чем подать воду животным, в нее добавляли несколько кубков вина - для возбуждения. Лошади были некормлены, только персы давали своим горсть люцерны.
Наездники и возничие пребывали в полной готовности. Первые нагие, натертые маслом, как атлеты, вторые в длинных белых хитонах, перетянутых в талии и ниспадавших до щиколоток параллельными складками, напоминавшими рифленые колонны. На шее, в выеме хитонов, виднелись шнурки амулетов, носимых на груди. Опасная профессия возничих преисполняла их извечными предрассудками. Кто-то испуганным шепотом клялся, что никогда не станет больше участвовать в Истмийских играх.
- Мне почудилось, будто столб пара вырвался из-под земли. Только когда меня вынесло вместе с колесницей, я узнал, что это сын Сизифа, Главк, разбившийся на скачках, расхаживал по ипподрому.
Слушатели в ответ только пожимали плечами - Истмийского Главка можно назвать добрым духом в сравнении с олимпийским демоном, который бродит по восточному краю ипподрома, у столба, указывающего место поворота. Его подлинное имя никому не известно, все называют его Тараксипп.
- Это тот, что пугает лошадей?
- Да, ночное страшилище с горящими глазами!
- Это ребенок, но с лицом старика, с длинной бородой и всклокоченными волосами.
- Он похож на птицу!
- Он, словно крот, неожиданно вылезает из земли, прямо под ногами у лошадей!
- И еще жужжит, как огромный слепень!
Однако никто не знает, как он, собственно говоря, выглядит. Все соглашаются, что он способен перевоплощаться в кого угодно, и многие видели, как он превращался в коня и мчался как пятая пристяжная в упряжке, покуда не разносил повозку. Мало кто из богов имеет таких горячих приверженцев. Всю ночь напролет возлагали жертвы на его алтарь. Возничие, наездники и сами господа оставили там целую гору жареных лепешек на меду. Они срывали с себя ленты, венки, отрезали лоскуты одежды или пряди волос - частицу себя взамен за безопасность своих лошадей и собственной особы.
Ударяя рукой оземь, они говорили: "Тараксипп, отправляйся в поле, в лес, на дорогу, которой едут повозки". Или: "Тараксипп, у меня под Этной табун лошадей, и я отдаю их тебе для забавы". Они называли ему тысячи мест, которые он должен посетить, дарили ему свои конюшни, скотные дворы, сочиняли для него самые невероятные развлечения в городах, горных ущельях, иногда же просто насмехались над ним из-за того, что он, которому подвластен весь мир, несравнимо более интересный и загадочный, жалким червем сидит под столбом на ипподроме. Некоторые пытались запугать его гневом самых страшных демонов: "Тебя свяжут, Тараксипп, придавят огромным камнем, и ты будешь терзаться тысячу лет, пока мой потомок, имя которого мне неведомо, не освободит тебя заговором".
А тем временем запрягали лошадей. Возничие следили за каждым движением слуг, осматривали каждую деталь повозки. Свое начало она вела от древней военной колесницы и, как та, имела два высоких колеса, но, рассчитанная на одного человека, была менее просторна, легче, открыта сзади.
Упряжь, вожжи - все сверкало золотом. Хозяева вручали возничим кнуты жестом столь важным, исполненным такого достоинства, будто речь шла о пожертвовании целой провинции. Наездники ремнями обвязывали ноги в лодыжках. Не было ни стремян, ни седел. Ухватившись за гриву, они вскакивали на лошадей. За ними следовали колесницы.
Сотион проснулся в опустевшем бараке. Пусты были не только постели мальчиков, которые с этой ночи уже не принадлежали племени атлетов, перейдя в лагерь, мужчины тоже сорвались ни свет ни заря.
Полог над входом был заброшен на крышу, в прямоугольном проеме проглядывал кусочек неба. Первый луч солнца выскользнул из-за гор и пробил белое облако, оно зарозовело, в течение нескольких секунд оставалось невыразимо прекрасным, а потом растаяло в бледном просторе - знойные губы дня в одно мгновение осушили эту росистую пену.
Юный тарентинец, не привыкший распознавать на небе знаки, воспринял восход солнца как нечто значительное, не допуская и мысли, что день этот может начаться как любой другой. Распространенное человеческое заблуждение заставляло его поверить в то, будто сегодня он - в центре вселенной.
У Сотиона оказалась уйма свободного времени, которое невозможно было определить иначе, как при помощи своей тени. Выбежав из барака, он оглянулся на этого длинного, темного спутника, который скоро начнет уменьшаться в размерах. А когда снова станет расти, наступит пора пятиборья.
Между бараками и Булевтерием никого. Наверное, все ушли к реке, где стояли лошади, или на ипподром, территория которого уже заполнялась людьми. Неподалеку слышались знакомые голоса. Ориентируясь на них, Сотион вступил в заросли, покрывающие берег Кладея. Внизу, между высокими, отвесными стенами желтого песчаника, струился ручей. Атлеты мылись, стоя в воде, доходившей им до лодыжек. Зачерпывая воду ладонями, они наклонялись, и дуги их тел образовывали вдоль потока своды, словно арки моста. Набирая со дна горсти песку, они терли им кожу. Широкие красные полосы виднелись у них на груди и на спине.
Атлеты рассказывали друг другу сны, вспоминали предсказания. По пути в Элиду почти каждый из них совершил паломничество к какому-нибудь оракулу. Они перебирали темный смысл слов, которыми отвечал им Аполлон в Кларосе, на Делосе, Птооне, в Дельфах; некоторые слышали шелест священного дуба в Додоне, кому-то предсказывал судьбу голос Тересия в Филфе над Тритоном[79] а Герен признался, что спал в заколдованной пещере Трофония[80] в Лебадии.
- Самое верное предсказание, я считаю, получают от лошадей в Онхесте[81], - сказал Лад. - В поле, возле рощи Посейдона, лошадей запрягают в повозку и, стегнув кнутом, пускают без возничего. Если лошади сразу въедут прямо в рощу, победа гарантирована.
Патайку и Эфармосту нечем похвалиться, кроме собственных сновидений и нескольких амулетов, поэтому они чувствуют себя беззащитными. Они слышат, как Каллий, потомок элевсинских жрецов, говорит:
- Здесь тоже есть оракул. А предсказатели из древних родов Иама и Клития толкуют сны и объясняют движение дыма на жертвенном огне. И в Олимпии до того, как она сделалась местом игр, был оракул.
В этот момент Сотион спрыгнул вниз. Он оказался как раз за спиной Каллия.
- Откуда ты свалился?
- С Луны!
- И что там слышно?
- Говорят, завтра - полнолуние.
- О, этому предсказанию можно верить, - согласился Грил.
Сотион вошел в ручей и показал, что значит мыться в олимпийском источнике на рассвете дня состязаний.
Под его ступнями вода забурлила, забили фонтаны, словно он открыл новые родники, ибо, если другие набирали только пригоршню воды, он выплескивал на себя целые струи. Сотион извивался в безумном танце, фыркал, кричал, и вода, ожившая под его руками и ногами, словно разделяла с ним его бурное веселье. Он выскочил из ледяной ванны в беспамятстве, возбужденный, в широко открытых глазах мир кружился вихрем воды, а разбуженная кровь кипела, отчего тело его обрело розовый цвет.
Он одолжил гребень у Грила и так же, как в первый день своего пребывания в Элиде, взял у него сосуд с оливковым маслом. Расчесав влажные волосы, отбросил их назад, и тогда на лбу у него обозначилась полоса более светлой кожи, будто лунный серп. Грил помог ему заплести две косы, которые он уложил вокруг головы, связав концы их на лбу под челкой.
Обсуждали вчерашние состязания. Евримен хвалил Феогнета.
- Фемистокл все испортил. Никто не смотрел на их поединок, который в самом деле был прекрасен.
- И добавь еще, - вставил Патайк, - что он победил Дракона, олимпионика. Такая победа ценится особенно высоко.
- Оценивалась бы и в самом деле так, - прервал его Грил, - если бы последняя Олимпиада вообще чего-нибудь стоила. На ней не было и сорока атлетов!
Неожиданно Сотион заметил отсутствие Иккоса. Он мог также обратить внимание на то, что отсутствуют и многие другие атлеты, разбредшиеся по лагерю, но у Сотиона имелось более чем достаточно оснований, чтобы думать только о нем. Куда исчез Иккос? Уж конечно, не лагерь его привлек - он не принадлежал к числу тех, кто любит слоняться среди палаток, затевая разговоры с первым встречным. Еще более сомнительно, чтобы он пялил глаза на лошадей или выискивал местечко на ипподроме: ведь ему, как и другим атлетам, обеспечено место рядом с палаткой элленодиков.
Сотион побежал вдоль Кладея, туда, где берег опускался, переходя в Альтис. Оттуда юноша направился прямо к стадиону.
Иккос был на беговой дорожке. Он стоял с гальтерами в руке, а его мальчик собирался замерить длину его прыжка. Нагнувшись над копьем, служившим меркой, мальчик обернулся на шелест песка. Он смутился, словно застигнутый при совершении дурного поступка, и взглянул на своего господина. Иккос тоже повернулся.
- Ты отрабатываешь подобным образом весь пентатл?
- Мне бы хотелось, чтобы ты составил мне компанию в борьбе.
- Хорошо, но только после полудня.
Мальчик тем временем произвел замер и шепотом назвал Иккосу какую-то цифру, тот кивнул.
- Мне кажется, ты видишь в этом нечто предосудительное, - обратился он опять к Сотиону.
- Дело не во мне, но если тебя заметит кто-нибудь из членов Совета или из элленодиков...
- Понимаю, поэтому я и выбрал время, когда они заняты другими делами. Я знаю этих людей. Лет через сто им придет в голову мысль построить гимнасий и палестру здесь, в самой Олимпии.
- Подожди ради этого сто лет, а пока уважай обычай, запрещающий использовать Олимпийский стадион для тренировок.
Иккос дал знак мальчику, который тотчас же собрал все принадлежности.
- Надеюсь, ты не выдашь меня?
- Чего это вдруг ты боишься меня, - удивился Сотион, - раз уж отважился прийти сюда, где увидеть тебя мог любой?
- Ты знал, что я здесь?
- Догадался и пришел тебя предостеречь!
- Похоже, что ты боишься меня потерять, клянусь Зевсом!
Сотион молчал, размышляя над странностями этого человека. Старательный, осторожный, аккуратный и предусмотрительный, Иккос в день соревнований мог оказаться под розгами или быть исключенным либо получить то и другое одновременно.
- Не понимаю, - проговорил Сотион, - зачем тебе это понадобилось?
- Не понимаешь? Мы ушли из Элиды десятого. А сегодня тринадцатое. Я несколько дней не тренировался. Когда я попадаю в вашу компанию, мне приходится отвечать на такие вопросы, будто я говорю с людьми, никогда не видавшими гимнасия.
- А слушая тебя, можно подумать, что ты варвар, которому неведомы наши обычаи. Ведь мог же ты найти другое место.
- Я должен участвовать в пятиборье, а не коз ловить. Ты хочешь, чтобы я бегал и скакал по стерне?
- Ерготель нашел великолепный луг под Гарпиной.
- Под Гарпиной! Шесть стадиев туда, шесть обратно. Может, тебе и пришлось бы по душе, если бы я вернулся оттуда без ног!
- Заведи себе мула!
И он оставил Иккоса у Герайона. Сотиону не хватало терпения на подобные беседы, после них всегда возникало взаимное презрение и даже ненависть. Никакого взаимопонимания между ними быть не могло. Они принадлежали к двум разным мирам. С высот могущественного мира Сотиона Иккос казался всего лишь назойливой причудой, которую обходят стороной. Когда Сотион шагал по открытой площади Альтиса, он словно ощущал взгляды статуй, взгляды людей, чья жизнь служила идеалом: помогала выработать в себе стойкость и силу, послушание законам жизни, радостную уступчивость любым условиям, здоровье, свободу от чувства недоверия и скупости. Их улыбающиеся лица были обращены к востоку, их тела из дерева, мрамора и бронзы отражали утреннее солнце, тени их растворялись среди деревьев, что росли у них за спиной.
Нынешний день способен был поставить его в их ряду. Эта мысль заставила его остановиться. Единым взглядом охватил он всю аллею славы, от столба Эномая до Булевтерия, и подумал, что ему хватило бы здесь места. Изваяния не теснились одно к одному, между ними оставалось достаточно свободного пространства, не занятого даже мемориальными плитами. Однако, как во сне невозможно разглядеть свое лицо, так и Сотион не в состоянии был представить себя в виде статуи. Даже мысленно он видел только цоколь со своим именем, выше была пустота, которую он ничем не мог заполнить. В конце концов он устыдился своего тщеславия.
- Мой мрамор еще спит под землей!..
Иккос же, идя от Герайона, миновал пританей и вступил в лес, которым сплошь поросли склоны горы Крона. Под густыми ветвями огромных старых платанов висел плотный сумрак. Мальчик, несший гимнастические принадлежности, отстал от Иккоса на несколько шагов и тут же потерял его из виду: атлета заслонили деревья, - напуганный, тот принялся звать его. Они напоминали странников, заблудших в неведомом мире на краю света.
Говорят, человеку суждено однажды пройти по своей могиле, коснувшись ступнею места собственной смерти, и эта минута никогда не проходит незамеченной, давая о себе знать внезапным, необъяснимым страхом, который проявился бы совершенно отчетливо, если бы душа в этот момент была свободна от суетных мыслей и впечатлений, сделалась бы умиротворенной и открытой, как необъятное для глаза пространство. Точно так же наши жизненные пути пересекаются с путями грядущего, иногда мы оборачиваемся, как бы на звук шагов, которые слышим за собой. Возможно, время от начала бытия вплоть до конца мироздания простирается гладкой степью, где каждый следует своей колеей, а если на миг свернет с нее, тотчас вторгнется или в то, что мы называем прошлым, или в то, что еще должно наступить.
От пританея Иккос шел по земле будущего. Вся эта территория, дикая и заросшая, как пуща, должна была когда-то превратиться в гимнасий, с портиками, с большой спортивной ареной, такой, как стадион, с особыми площадками для кулачных бойцов и атлетов, со всем необходимым для того, чтобы люди, отобранные для состязаний, без устали продолжали тренировки. Все, чего Иккосу так недоставало, здесь должно было воплотиться и преумножиться. Ни одна частица сознания не дала ему знать об этом, только один-единственный раз, коснувшись ствола платана, он почувствовал, будто рука его скользнула по каменному столбу.
"Я утомился, - подумал он, - Утомился или вышел из равновесия. В самую ответственную минуту жизни мне недостает спокойствия и выдержки. Сегодня я уже совершил безрассудный поступок, а теперь готов поддаться обманчивым чувствам. Несколько дней я не имею представления о том, в каком состоянии мои мускулы".
Это неведение было для него самым тягостным. Тело его вдруг утратило ежедневную сосредоточенность, он пребывал в полной растерянности, как моряк, не способный обозначить курс своего корабля. Сила, ловкость, искусство Иккоса слагались из подсчетов, каждый день тренировки он завершал балансом, после которого всегда что-то оставалось на следующий день - для устранения или совершенствования. Теперь же он располагал только результатами последних дней, проведенных в Элиде, да сегодняшним прыжком, хотя прыжок был и неплох, но это всего лишь эпизод и поэтому серьезной гарантией служить не мог. Предоставленный почти целиком воле случая, Иккос утратил смелость.
Он брел, натыкаясь на выступавшие из земли корни, огибая кусты, преграждавшие путь, в душе он ощущал горечь. Время, в котором он жил, расползалось по швам где-то над ним, и невозможно было его заменить новым, скроенным по собственной мерке.
А в восточной части Альтиса Сотион вышагивал точно по колеям своего времени, не подозревая, как мало это пространство, весь во власти мыслей, эмоций, стремлений эпохи, в которой он чувствовал себя так прочно и которая была для него органична, как его тело соответствовало гармонии его души.
Сотион вдруг спохватился, что он наг, и поспешил к баракам. Но шум конных состязаний заставил его повернуть назад. Сотион не был бы тарентинцем, останься он глух к конскому топоту.
Он взбежал на могилу Гипподамии, откуда открывалась панорама ипподрома.
Гонки колесниц уже начались. Участвовало в них тридцать колесниц, десять дюжин лошадей шли в упряжках. Три круга сделали без каких-либо происшествий, и зрелище как будто обещало ограничиться этой игрой цветов, блеска, лязга. Но это был всего лишь пролог событий, никогда не завершавшихся без кровавого зарева. Предстояло еще двадцать поворотов, так как общая длина заезда составляла семьдесят два стадия. Лошади все больше распалялись. Возничие, наклонясь над бортом колесницы, доходившим им до бедер, отбросили кнуты. По судорожно напряженным лицам я окаменевшим мускулам угадывалось усилие, с каким они борются со своеволием животных.
Во время пятого круга оторвалась правая пристяжная Карнеада из Кирены. Возничий, не сумев задержать лошадей, доехал до места старта, где и остался.
- Перекусил узду, - заметил Сотион.
Итак, Тараксипп начал свою забаву. Люди, хорошо знавшие его привычки, предрекали страшные вещи. Оторвавшаяся пристяжная пристала к какой-то четверке, потом в одиночку скакала по ипподрому, то шарахаясь от несущихся квадриг, то вновь устремляясь за ними, пока у самого старта ее не поймали арканом.
Колесницы неслись с бешеной скоростью в густых облаках пыли. На перепаханной ездовой части под слоем песка обнажилась красная земля, конские копыта раздирали ее, засыпая комьями первые ряды зрителей. Ипподром сжался, превратившись в единый вихревой эллипс, лишенные воли души людей оказались в замкнутом круге движения. Мир, раскаленный зноем, был близок к точке кипения, небесный свод содрогался, как крышка кипящего котла.
Неожиданно вибрирующий свод лопнул.
Колесница из Аргоса задела за поворотный столб, треск колеса - и по ипподрому прокатился многотысячный крик. Аргосские кони метнулись в сторону и натолкнулись на лошадей из Мессены, которые оказались ближе других. Образовался затор, повозки, неподвластные людям, налетали друг на друга, словно звезды, сошедшие со своих орбит. Все смешалось в жуткий клубок, распутать который способна была лишь смерть.
Только возничему Ферона, шедшему в самом хвосте, удалось заблаговременно сдержать лошадей, и, осторожно приблизившись к повороту, он обогнул это подобное огнедышащей горе нагромождение колесниц, животных, людей. Он закрыл глаза, чтобы не видеть ужасного зрелища, но ржание лошадей и стоны людей раздирали душу.
Олимпийская прислуга устремилась на помощь. Ловили вырвавшихся из упряжи лошадей, выносили пострадавших, обессилевших, мертвенно бледных, оставлявших на песке пятна крови. Но вот квадрига Ферона появилась снова, и все разбежались, освобождая для нее проезд. И эта единственная уцелевшая колесница беспрепятственно кружила по ипподрому, лишенная соперников.
Возничий стоял распрямившись, высоко подобрав вожжи. Всякий раз, когда он приближался к роковому столбу, на ипподроме воцарялась тишина - а вдруг Тараксипп не упустит и эту жертву. И действительно, в тот момент, когда труба герольда возвестила, что до финиша остался один круг, лошади из Акраганта при виде мертвого, еще не убранного собрата поднялись на дыбы. Однако возничий подчинил их своей воле, заставил преодолеть страх, увеличив скорость. Теперь они неслись по свободной ездовой дорожке, словно спасаясь от незримой погони, пока им не принес избавление волнующий звук труб у пустой финишной черты...
Сотион спустился с кургана Гипподамии. Когда он проходил мимо палатки элленодиков, кто-то окликнул его. Айпит жестом подозвал юношу.
- Ты видел Иккоса?
- Да.
- Где?
- Возле Герайона.
- Он был на стадионе?
- Не знаю.
- А чьи же там следы?
- Я ничего не знаю про следы. Когда я встретил Иккоса, он шел от пританея.
Элленодик недоверчиво покачал головой.
- Клейдух видел атлета, который крутился по стадиону. Он утверждает, будто это один из тех, кто участвует в пентатле.
- Клянусь Зевсом, я не думаю, что клейдух настолько хорошо знает всех атлетов!
- Он говорит, что нарушитель был с гальтерами.
- Я не видел ничего! - решительно заявил Сотион.
- Можешь идти. Но если я что-нибудь выясню, тебе не сдобровать!
Атлеты уже знали обо всем. Они окружили Сотиона и начали его расспрашивать. Он почувствовал: ему от них не отделаться, если придется отвечать на вопросы.
- Иккос в полночь отправился на стадион, - зашептал он, - и выполнил всю программу пентатла. Так как товарища для борьбы у него не оказалось, он призвал Гермеса. Только никому ни слова об этом!
Шутка успокоила всех. Вещь, над которой можно посмеяться, в их легких душах утрачивала свою весомость, словно оказавшись на планете с иной силой тяготения.
- Пошли поедим чего-нибудь, - предложил Содам, - потом будет некогда.
- Палатка моего отца ближе других, - отозвался Евтелид.
Палатка была пуста, но на зов спартанца прибежал илот. Он принес сыр, хлеб, свежие груши.
- Вам не кажется, - вдруг заговорил Содам, - что время, которое мы провели в Элиде, уже страшно далеко?
Означало это примерно следующее: "Вот и наша последняя общая трапеза, доведется ли нам еще когда-нибудь встретиться после окончания игр?" И еще: "Скажите, разве время, проведенное в гимнасии, не оказалось самой прекрасной порой, не было ли в нем того, что составляет главную ценность в жизни, устремленности?"
Любой из них, разумеется (да и могло ли быть иначе?), ощущает на своей голове венок, который превращает его в совершенно другого человека, и этому человеку уже нет места среди былых друзей, он остается за порогом. Достижение цели, несмотря на безмерную славу, опустошает сердце, лишает его волнений. Возникнет ли когда-нибудь новая, столь же высокая цель? Настанут ли дни такой же упоительной надежды? Способен ли мир предложить что-нибудь взамен неиссякаемой радости товарищества и дружбы, которые обогащались каждодневной благородной борьбой?
И неожиданно завязалась оживленная беседа, в которой не ощущалось волнения за предстоящие игры, не было тревог перед решающей минутой, - все трое принялись вспоминать о гимнасии. Они уносили оттуда имена, связанные с незначительными, но незабвенными событиями, называли друзей, которые не дошли до Олимпии, как воины, павшие в схватке, предшествовавшей провозглашению перемирия.
Ипподром уже пережил свои самые значительные минуты. После конных четверок настал черед повозок, запряженных мулами. Их оказалось шесть - и все сицилийские. Среди областей старой Греции только в Фессалии имелись прекрасные беговые мулы, но Фессалия в этом году в играх не участвовала. Элейцы (извечные предрассудки запрещали им разводить этих животных) относились к подобному виду состязаний с неприязнью. Победила повозка Анаксилая[82] из Регия.
Заканчивалась кальпа - состязания кобылиц. На середине последнего круга наездники соскакивали наземь и, держа лошадь под уздцы, вместе с нею устремлялись к финишу. Это единственный вид конных состязаний без участия царских фамилий. В нем участвует главным образом мелкое дворянство, а лошади свои собственные и наезднику знакомые с той самой поры, когда каждая из них была жеребенком. Зрители, понимая, что здесь нет места демонстрации и тщеславию, а есть лишь увлеченность и искусство, сопровождали наездников непрекращающимися возгласами ободрения. Победил молодой афинянин Каллип, из окрестностей Марафона, на кобыле по кличке Мелисса. Его мастерство оказалось достойно Олимпийского стадиона.
Царствующие особы появились снова, когда труба возвестила скачки верховых лошадей. Многим они в этот день предоставляли возможность выиграть ставку после поражения колесниц. В их числе оказался и Гиерон.
Он потерял двух лошадей - они сломали ноги - и возничего - тот получил смертельные увечья. Однако Гиерон страдал не столько от своей неудачи, сколько от сознания того, что победителем оказался Ферон, которого он подозревал в колдовстве. Мысль, что Ферон уедет с венком, в то время как он вернется домой с пустыми руками, наполняла его сердце холодом.
- Иди, -повелел он Хромию, - и скажи Хрисиппу, что он получит мину[83] серебра, если победит.
- Получит две: вторую от меня!
Хрисипп вскочил на лошадь так весело, словно уже уносил эти две мины в своем заплечном мешке. Многие знали лошадь по Питийским играм, раздались крики: "Ференик!", которые Гиерон счел за доброе предзнаменование. Он не слышал, что точно так же приветствовали появление других, отовсюду неслись крики: "Кнакий!", "Феникс!", "Эол!", "Феб!"
Ференик рванулся вперед, но уже в следующую минуту Феникс опередил его. Это повторялось по нескольку раз на протяжении всей дистанции. У Гиерона было такое ощущение, словно он пребывает не на земле, а в бушующем море: волна то вздымает его вверх, то низвергает в бездну. Его слабые почки свела горячая спазма. То было смерти подобно - темнота захлестывала его всякий раз, как Ференик пропадал за красным силуэтом Феникса, и наступала новая жизнь, чуть только светозарный гнедой вылетал на свободное пространство.
О, как трудно быть тираном! Стоит кому-нибудь хоть на секунду отвести от ипподрома взор, и он увидит эту испуганную физиономию, этот лихорадочный румянец на щеках: ужасно, когда человек не может спрятать от посторонних глаз лицо, которое уже не в состоянии ничего скрыть.
Он еще раз проваливается в бездонную пропасть при виде красного лба, выдвинутого вперед, закрывает глаза, погружаясь в бескрайний мрак, а когда рев: "Ференик!" - возвращает его к жизни, Гиерон, владетель Сиракуз, уже стоит под суровым взором тысяч глаз - с посиневшими губами и с влажным от пота лбом.
Хрисипп соскочил с коня и повел его под уздцы. Останавливается перед Гиероном, тот трясущимися руками завязывает у него на голове белую ленточку победы. Затем оба направляются к палатке элленодиков. Наездник отстает на шаг, a Гиерон, держа Ференика за светлую гриву, ждет, покуда Капр сложит венок из оливковых веток.
Герольд, возглашающий победу сиракузского скакуна, надрывался напрасно. Его никто не слушал, толпы выплескивались с ипподрома, торопясь на стадион.
Солнце приближалось к полудню, до следующих состязаний оставался еще небольшой перерыв. В сравнении с прежними Олимпиадами перерыв значительно удлинился, так как старые элленодики, пируя по-царски, не спешили покончить с обедом. Но Капр заранее распорядился насчет скромной трапезы, которая уже ждала в пританее. И те, кто отправился в свои палатки, явно запаздывали: половина сокровищниц еще пустовала.
На ступенях одной из них сидел Фемистокл. Людские толпы, еще не отдохнувшие после криков на ипподроме, сейчас словно не замечали его присутствия: они берегли свои голоса для новых имен, вчерашних и сегодняшних победителей. Те появлялись увенчанные белыми ленточками: Главк, Агесидам, Феогнент, Калипп. Возничий Ферона, не снявший еще своей длинной одежды и покрытых пылью сандалий, громко излагал известия о раненых перед замершим в молчании холмом.
Все были заняты едой. У многих съестное было припасено в узелках, теперь эти узелки развязывались, и поминутно слышался смех при виде того месива, в какое зной и давка превратили сыр, хлеб и фрукты.
На месиво была похожа и беговая дорожка, по которой прошли тысячи ног. Кому пришло бы в голову искать на ней преступные следы Иккоса! О них забыли, засыпали песком, свежим желтоватым песком, таким чистым и мелким, будто его просеяли через мелкое сито. Стараниями олимпийской прислуги стадион предстал чистым, гладким, влекущим, как свиток пергамента, еще пустой и готовый принять всю красоту, весь высокий полет человеческого вдохновения.
Выход атлетов действительно являл собою начало поэмы. Десятка полтора чудесных строк, предвестие удивительных и тревожных событий, волнений и хитросплетений судьбы, поражений и побед, где в апострофе присутствует сам бог.
Пентатл рождает самых превосходных людей, а это же был цвет пентатла. Церемониал с треногой и венками затянулся, подходили запоздавшие вельможи, но никто не обращал на них внимания, склон холма в нерушимом молчании всматривался в атлетов.
Взгляд вбирал в себя высеченные особым искусством формы, на создание которых не способен был ни один художник на свете. Формы содержали в себе больше, нежели можно воспринять одним чувством, утоляя сразу осязание, вкус и обоняние, словно это были плоды с удивительно нежной кожей, с сочной мякотью, великолепным ароматом. Атлеты могли бы, простояв так до вечера, удалиться, и никто не вспомнил бы об играх, хватило бы их присутствия, подобно тому, как на некоторых празднествах процессия красивых мужчин завершает богослужение.
Тела эти можно было бы сравнивать со всем, что доставляет самое возвышенное удовольствие, даже со звездной ночью. Кроме явного физического великолепия, в них таился глубокий смысл, присущий совершенным творениям. Они, словно космос, удовлетворяли жажду гармонии. Но удовлетворяли ее несравненно более понятным и натуральным образом. Ведь то были земные плоды, эти удивительные существа, и совершенство, какое они собой являли, не выходило за пределы человеческих понятий, укладывалось в них, придавая людям смелость, воодушевляло их.
Взгляды, перебегающие с одного атлета на другого, возвращались к Сотиону, чтобы на нем остановиться.
Рост, форма головы и шеи, нежные губы, прямой нос, волосы, казавшиеся на солнце еще более светлыми, выразительные глаза - все было настолько безупречно эллинским, что в него всматривались, как в родной пейзаж.
Пентатл обычно начинался с бега на короткую дистанцию. Бежали попарно. Одиннадцать спортсменов разделили на четыре пары и одну тройку. Сотион оказался в ней вместе с двумя аркадийцами. В беге он участвовал последним. До него победу одержали Содам, Исхомах, Евтелид, Иккос.
Первый шаг Сотиона оказался таким широким, будто, он прыгнул. Он занимал место в середине и сразу выдвинулся в авангард, став вершиной треугольника, две другие точки которого передвигались вслед за ним на равном расстоянии. В двадцати ступнях от финиша один из аркадийцев рванулся вперед - ценой усилия, искривившего ему рот. Но именно в этот миг Сотион закончил бег, последним движением развел руки, и аркадиец задержался у этого живого барьера.
Сотиона приветствовал крик настолько страстный, как будто он единственный вышел победителем и как будто пентатл уже завершился. Сотион испытал чувства, ранее ему незнакомые. Впервые в жизни он услышал голос мира. В его юности до этой поры царила тишина кельи. Хотя жил он в непрерывном движении, в несмолкающем, шуме, но это было движение, которое порождал он сам и шум бушевавшей в нем собственной крови. Мир, люди - о них он не знал ничего. Он задумывался об этом в редкие, неподходящие минуты, подобным образом могла бы думать стрела, проносясь над полями, домами и их обитателями.
И неожиданно этот неведомый мир звал его по имени! Звал отчетливо, скандируя его имя, которое никогда прежде не казалось ему настолько красивым и настолько лично ему принадлежащим. Десять, двадцать, тридцать тысяч человек повторяли это необычайно звучащее имя. И с какой страстью и силой! Он жил в каждом из этих голосов, был в каждом из этих людей, они множили его своим несчетным числом, и Сотион ощутил себя увеличенным до невообразимых размеров. Радость, вызывающая дрожь, подобно страху, распахнула его душу. Он с изумлением вглядывался в нее: она была светла и пламенна, будто ее озарило солнцем.
Раздались звуки флейты. Это уже не был, как в гимнасии, невольник, здесь выступал прославленный музыкант, Мидас, увенчанный лаврами. Играть для пентатла в Олимпии почиталось честью и славой: никто не мог и мечтать о большей аудитории. В Альтисе среди победителей Олимпиад стояло изваяние Питокрита, который своим искусством сопровождал состязания на протяжении нескольких лет.
Прежде, нежели приступить к исполнению обычной мелодии для игр, Мидас сыграл короткое сочинение, награжденное в Дельфах, - молитву к Аполлону. Негромкий звук аулоса струился внизу, не в состоянии пробиться сквозь шум людских голосов, но шум затих, а мелодия окрепла, распрямилась, как голубая струйка дыма от жертвенных фимиамов.
Прыжки начал Исхомах. Он достиг недурных результатов, однако выступал ниже своих возможностей. Все последующие атлеты удалялись от его черты подобно возвышающимся лестничным ступеням. На самой высокой из них - на два пальца больше Иккоса - удержался Содам, Сотион, прыгнув последним, показал тот же результат, накрыв своими ступнями еще свежий след своего друга.
Изящество его прыжка не ускользнуло от всеобщего внимания. Глаза зрителей, среди которых человек, не знакомый с гимнастикой, был редкостным исключением, заметили, отличили и запомнили каждое его движение. Даже прыгни Сотион двумя стопами ближе, восхищение не уменьшилось бы. Словно живой снаряд, описывающий бесподобную дугу, он представлял неизмеримую ценность. Тело тарентинца, слившееся с несколькими тактами музыки, казалось чувственным символом. И зрители восприняли этот смысл, а воспоминания о прыжке сохранились для них, как отрывок мелодии.
Это всегда была торжественная минута, когда атлетам предлагалось три диска из сокровищницы храма Геры.
Диски были одинаковой величины, одного веса и, конечно, не менее древние, чем тот, на котором выбиты слова о священном мире во время игр; они помнили бронзовый век или тот мрачный век железа, когда династия меди и олова, просуществовав десятки столетий, воспитав тысячи поколений, какие она вывела из эпохи каменного века, уступила место новому, рождавшемуся в крови и огне. Время, однако, не осело на этих дисках даже легким слоем патины. Хранимые в специальных кожаных мешках, завернутые в промасленное сукно, они являлись на короткий момент раз в четыре года, словно пробудившись от долгого сна, их холодный блеск напоминал кожу змеи, весной сменившей покров. Атлеты, беря эти диски в руки, видели в их гладкой поверхности собственные лица и не могли скрыть волнения при мысли, что на них, возможно, взирает призрак или дух, издревле зачарованный в этом кружке металла.
Первый бросок не удался никому, кроме Иккоса. Его стрела торчала в песке десятка на полтора ступней дальше остальных, которые, воткнутые в разных местах беговой дорожки, образовывали кривую, свидетельствующую о различии достигнутых результатов.
Бедный Исхомах понес самое бесславное поражение. Его бросок трижды был признан недействительным из-за того, что он переступил черту бальбиса. Теперь он стоял бледный, близкий к тому, чтобы расплакаться, поверженный, ничего не соображающий. Его отстранили от дальнейшего участия в пятиборье.
- Можешь пойти одеться! - крикнул Гисмон.
Исхомах невольно окинул взглядом собственное обнаженное тело, предмет своей гордости, которое с этого момента представилось ему совершенно ненужным для оставшегося отрезка жизни.
Все это происходило за гранью сознания Сотиона. Состязания поглотили его, сделали черствым. Из всего внешнего мира, того мира, который с минуту назад коснулся его своим могучим криком, осталась лишь одна крохотная песчинка, легкая стрела с красным оперением, обозначившая бросок Иккоса. Через минуту к ней присоединилась другая, почти на том же расстоянии. Иккос работал ровно и четко.
Сотион не мог устоять на месте, ожидая своей очереди. Нетерпение истощало его, как любовная жажда. Наконец он схватил диск потной ладонью и метнул, не посыпав его песком. Снаряд закружился в воздухе и продолжал вертеться волчком уже по стадиону, но место его первого соприкосновения с землей осталось печальной отметкой в числе самых неудачных бросков.
И тогда публика выразила Сотиону свое сочувствие. Каждый понял его, взлелеянные в гимнасиях, закаленные в инстинкте соперничества души видели: с ним что-то происходит. Он действовал как лунатик, и любой звук мог низвергнуть его в пропасть. Но никто не издал ни звука.
Зрители опять затаили дыхание, когда Сотион в третий раз приблизился к бальбису.
Он был абсолютно спокоен. Правую ногу он выдвинул вперед, и, хотя тяжесть всего тела перенес на левую ногу, правая, с напряженными мышцами икры, со ступней в крепком упоре, готова была удержать его в движении. Он воспользовался ею в следующий момент, когда, перебрасывая диск из левой в правую руку, наклонился вперед, потом стремительно повернулся вправо, изогнувшись всей фигурой, живой предвестник бронзового изваяния Мирона[84], и снова распрямился, перенося всю тяжесть тела на другую ногу, и, наконец, в последний раз откинулся назад, а рука, приведенная в движение трехкратным взмахом (превосходный рычаг из сухожилий и мускулов), метнула диск.
Диск летел низко, беззвучно рассекая воздух. Его полет, скорее, напоминал мгновенную вспышку молнии, а когда коснулся земли, то со звоном подскочил дважды и так, в судорогах и предсмертных стонах, затих - частичка вечного движения.
Сотион некоторое время еще стоял с вытянутой рукой, опираясь на все мускулы правой ноги, легкие сдерживали воздух, пока он не вырвался из груди с глубоким, резким криком: его результаты перекрыли показатели Иккоса!
После метания копий элленодики собрались на совет. Оценивались итоги четырех элементов пентатла, для того чтобы установить, кто вступит в решающее состязание по борьбе.
- Я не уверен, нужно ли оно, - сказал Гисмон. - Победитель в трех видах может стать победителем всего пентатла.
- Да, - отозвался Айпит, - но Сотион не безусловный победитель.
- Уж не потому ли, что аркадиец лучше метнул копье?
- Нет. Аркадиец вообще в счет не идет.
- Так кто же?
- Иккос и Содам.
- У Содама прыжок такой же длины, что и у Сотиона, - отозвался Ономаст, - но можно ли их сравнивать! Впрочем, у нас мерка никогда не служила решающим аргументом. Пусть каждый спросит самого себя: кто из всех атлетов самый лучший, кто самый достойный, и не только на те мгновения, когда происходят игры, когда многое зависит от воли случая, поспешности, но в любое время, когда человек мобилизует свою силу и ловкость.
- Именно поэтому Содама нельзя сбросить со счета! - продолжал упорствовать Айпит.
- Нельзя сбрасывать Содама со счета, клянусь Зевсом! - произнес один из "стражей закона". - Однако олимпийские правила гласят и другое: "Если в пентатле оказывается трое хороших, достойных и честных атлетов, нельзя каждого из них обрекать на сидячее место".
"Сидячим" - эфедрием - называли того из трех, которому судьба уготовила борьбу с измотанным противником. Вчера этот жребий выпал Пифею, и поражение сделало его вдвойне жалким. В сущности, никто из героев пентатла не заслуживал этого. Капр прекратил спор, назвав Евтелида.
- Евтелид тоже достоин, - заметил он, - как хороший атлет и как спартанец, надо помнить, чье имя он носит.
Но этому имени не суждено было повториться в списке олимпийских победителей.
Евтелид не мог равняться с Иккосом, которого ему назначила судьба в противники. Он капитулировал раньше, чем предполагали, еще до того момента, когда это успели заметить все. Потому что внимание зрителей сосредоточилось на второй паре. Капру не хотелось затягивать игры до сумерек, и боролись одновременно две пары.
Покончив с противником, Иккос получил время не только на отдых и выполнение обрядов по очищению и освежению своей кожи, но и на то, чтобы приглядеться к борьбе Сотиона и Содама. Он наблюдал за нею внимательно, запомнил множество важных и полезных деталей. Минута, и он отвел взгляд от Содама: было очевидно - ему предстоит борьба с Сотионом.
Долго ждать Иккосу не пришлось. Истекающий потом Сотион уже шагал в вихре криков, будто бог, порожденный тучами и молнией!
В ограждении, предназначенном для тренеров, у Сотиона имелась своя баночка с оливковым маслом. Кто-то протянул ему полотенце, кто-то отер спину. Его словно обслуживали духи, сам он ничего не говорил, не различал лиц. Когда тело его сделалось сухим, он принялся натираться маслом.
Пустой арибалл выскользнул из его пальцев. Сотион отпихнул его ногой, как ненужную вещь. Круглый сосудик отлетел к ступеням террасы. Гидна, сидевшая в первом ряду, наклонилась и, подняв его, зажала в руке. Ее глаза встретились с глазами Сотиона. Благородный взгляд девушки выражал восхищение, уважение и доверие, он полон был теплоты, как крепкое дружеское объятие.
С первых же захватов Сотион почувствовал, что имеет дело с новым, незнакомым Иккосом. Заполнились те "пустоты", которые в гимнасии всех удивляли. Раньше Иккос только оборонялся, тут же - атаковал. Сотион, ошеломленный этой неожиданностью, поддался на первую уловку, не успев ее предугадать. Рука, которой он пробовал удержаться, ушла глубоко в песок и коснулась самой земли. Известно, что это воскрешает и преумножает силы, так как в человеческих жилах течет кровь сынов Земли, гигантов.
И Сотион ощутил в себе эту новую силу. Она отозвалась обжигающим огнем, пламенем гнева и злости. Обладай Сотион в эту минуту мускулатурой Герена, он раздавил бы этого человека "потайных троп". Перед ним был уже не Иккос, товарищ давних лет или объект споров и неприязни, которых удавалось избегать, а враждебная, хищная и жестокая сила. Сейчас он жаждал не собственной победы, а поражения противника.
Сначала он не мог сделать ничего, разве что оставаться начеку. Но и это достигалось не так-то просто. Всегда открытый настежь, в каждой встрече он отдавал всего себя целиком, а за те месяцы, которые они провели в Элиде, Иккос успел великолепно его изучить. Он действительно видел Сотиона насквозь. Достаточно было одного жеста, намека на движение, подчас только блеска глаз, этих прекрасных светлых, искренних глаз, чтобы Иккос успел упредить его. Для Иккоса в Сотионе не было неизвестных, он решал его как детскую задачку.
Что, однако, сдерживало Иккоса - это неиссякаемая бодрость Сотиона. Сколько ни пытался он применить какой-нибудь серьезный прием, вложив в него весь запас своих сил, он встречал такой резкий и решительный отпор, на который, возможно, сам он был бы уже не способен, если б Сотион отказался от своей настороженности. Но тот слишком хорошо запомнил первое падение, такое стремительное и внезапное, и верил теперь лишь в упругость своего тела. Иккосу временами казалось, что все его усилия бесплодны, словно он сражается с фонтаном.
Однако скоро Иккос опомнился. Он стал сдержаннее в движениях, меньше усердствовал. Постепенно приучил противника к мысли, что способен только обороняться. Несколько раз слегка покачнулся, словно не чувствуя в ногах уверенности. Сотион поверил и этому. С наивной, простодушной уловкой сделал движение, как бы пытаясь ухватить Иккоса за затылок, и тотчас нагнулся, чтобы, завладев его ногой, опрокинуть. Иккос на шаг отступил, Сотион потерял равновесие и упал.
Нельзя сказать, что поднялся он в мгновение ока. Нет, он потратил на это гораздо больше времени. И не смог распрямиться сразу, а с минуту оставался на четвереньках, коленями и обеими руками в песке. А прежде чем занять основную позицию, отер пот: покрытой пылью рукой провел по лицу, на котором остались нелепые грязные полосы.
Грязь покрывала его колени, пятнами выступала на бедрах, на груди, висела на нем лохмотьями.
Сердечный союз, который зрители заключили с ним, был нарушен. Первыми отступились от него тарентинцы. Видя перед собой двух спортсменов из Тарента, они наконец выбрали того, который гарантировал большую уверенность в победе.
Сначала, когда они принялись выкрикивать имя Иккоса, их никто не поддержал. Кое-где даже прозвучало имя Сотиона. Но это уже не были крылья, способствующие высокому полету. Это были взмахи, неуверенные и слабые.
За один этот день Сотион приобрел опыт долгой жизни. Мир, которого он не знал и существование которого его никогда не занимало, соблазнил его, насытил прелестью своего восхищения, дал ощутить очарование своей близости и благоволения, а когда Сотиону почудилось, что самое большое несчастье оказаться за его пределами, этот мир отвернулся от него и он почувствовал себя обособленным от него, чтобы за минуту, более тягостную, чем долгие годы, испить до дна горькую чашу одиночества.
Неожиданно в его смятенной душе оживает образ Содама. Он видит его таким, каким держал в твердом захвате: растрепанные волосы, потное и утомленное лицо с напряженными чертами, но в глазах - непоколебимое спокойствие преемника Геракла.
Картина эта мгновенна, как молния, и, как молния, ошеломляет. Сотион, которому борьба не позволяет ни о чем подумать, начисто изолирует сферу сознания, необъяснимым чутьем постигает сокровенный смысл этого видения и, как по зову вещего сна, с улыбкой пробуждается. Он вновь становится самим собой, увлеченным атлетом и радостным жрецом чудесной литургии тела.
Но его жертвенная судьба близка к завершению. Истомленный своим дополуденным времяпрепровождением - расточительством сил в состязаниях, борьбой с Содамом, - он уже не в состоянии одолеть противника. Иккос силен тем, что сэкономил в течение дня, а из этого сейчас слагается баланс. Легкая тренировка утром. Массаж. Сон до полудня в живительной тени на склоне горы Крона. Дополнение тому - крохи сил, сбереженные в ходе состязаний, остатки энергии, не израсходованные ни на одно лишнее движение. Наконец, борьба с Евтелидом, легкая и недолгая, оставившая время на отдых.
Все это вместе в такую минуту - колоссальное богатство, и Сотион в сравнении с ним - нищий.
Последний раз вступает он в борьбу, поднимает руки, намереваясь сцепиться с Иккосом, но тот, захватив его в талии, опоясал стальным объятием, руки, все еще простертые в движении, застывают, будто держа невидимый кувшин, и Сотион, без дыхания, с улыбкой, которая быстро улетучивается с побледневшего лица, как дух из тела, тянется вверх, словно дрожащим устам предстоит испить последнее вино расточительного, разгульного пиршества, однако ступни его уже не достают до земли. Иккос выбивает ее у него из-под ног, и Сотион валится, как нищий, выброшенный на улицу за порог лавки ростовщика, а прощальные лучи солнца напрасно изливают на него свое золото.
Греческие сутки исчислялись от заката до заката. Конец пентатла завершал четырнадцатый день парфения, в то время как новый - пятнадцатый день уже рождался в янтаре вечерней зари.
Это был праздник, собственно говоря, разгар праздника. Некогда один оборот Земли вокруг оси охватывал своим кругом света и мрака все торжество и жертвоприношения, и игры. Но состав игр расширялся, все большее число атлетов не успевало состязаться в этот срок, и день в конце концов лопнул, окружив себя четырьмя планетами в виде разбитого на куски солнца. Сам он при этом остался, разумеется, не только центром, но и источником событий в этот день, исполненный молитв и фимиамов жертвоприношений, игры обретали значимость и сами становились частью культа, а стадион простирался до алтаря Зевса подобно дороге пилигримов.
День этот состоял из двух половин: темной и светлой. Эта вторая начиналась с рассветом - время Зевса и небесных богов, а с наступлением сумерек приходила пора духов, демонов и богов подземного царства.
Первыми появились жрецы Пелопса. Они зажгли огонь на его могиле и закололи черного барана. Ксилей, дровосек Священной рощи, вырезал часть мяса на загривке жертвы и отложил в сторону. Это было только его право, никто иной не должен прикасаться к мясу жертвенных животных, приносимых богам подземного царства. Их кровь принадлежит земле, где обитают их души, и поэтому кровь черного барана стекала в отверстие, уходящее в глубь могилы. Мясо, кости и шкуру должен поглотить неумирающий огонь - и черный баран пылал на алтаре, куда добавляли все новые и новые дрова, пока от жертвы не останется пепел и угли.
Процедура тянулась долго, месяц уже вышел из-за гор Трифилии, а жрецы, всматривающиеся в огонь, безмолвствовали. Наконец один из них начал призывать Пелопса - его душу, напоенную свежей кровью, он рассказывал ей об Олимпии, в которой Пелопс некогда царствовал, - приглашал его на игры.
А в это время члены рода Иамидов, олимпийских прорицателей, собрались в маленькой круглой часовне за пределами Священной рощи. Часовня была пуста и темна. Жрецы прибыли с факелами, густой, смолистый дым клубился под деревянной переборкой крыши. У южной стены расположен низкий алтарь, эсхара, обычный камень, обтесанный в виде треугольника. Самый старший из Иамидов своим факелом зажег на нем горсть хвороста и подсыпал в огонь ладана. "Иам! Иам!" - призывали олимпийские прорицатели своего предка, сына Аполлона, потом они пели гимн.
Тесное пространство часовни заполнялось дымом, воздух сделался густым и удушливым. Люди давились от кашля, слезы застили глаза. Прекрасные древние строки гимна увядали в их осипших голосах, как прибрежные фиалки, воспеваемые в гимне, на которые дева Эвадна уложила своего младенца. А сама жизнь Иама, сотканная из солнечных лучей и цветов, дробилась и рассыпалась, как иссохший стебель, в невнятном бормотании их голосов. От всего, чем некогда был этот сын бога, остался только пепел и дым: факелы догорали, круглая часовня смахивала на склеп, в нем ширился мрак, мрак смерти, которой не миновать даже богам.
В этот вечер, пронизанный полнолунием, когда лагерь был растревожен сверканием огней и шумом трапезы, жрецы обходили могилы полубогов: могилу Эндимиона, у горы Крона, курган Эномая, за Кладеем, оттуда они направлялись к братскому захоронению женихов Гипподамии. Они призывали каждого из них по имени, в том порядке, в каком те погибли от копья царя Писы, - Мермн, Гиппот, Пелопс из Опунта, Акарнан, Евримах, Еврилох, Аристомах, Крокал... Другие жрецы на границе Гераи вызывали дух Короиба, первого победителя Олимпийских игр. А в далекой Элиде священнослужительницы, обступив кенотаф Ахилла, с рыданиями били себя в грудь, будто он только что умер, а затем громкими веселыми голосами призывали его на игры, на которых ему - вечному ровеснику атлетов - необходимо присутствовать.
В эту ночь мало кто спал в лагере. Было по горло дел перед утренними жертвоприношениями. Люди мылись, причесывались, завивали волосы и бороды, невольники бегали за водой, белили и разглаживали хитоны, хламиды, плели венки, присматривали за жертвенными животными; обсуждалось участие в процессиях; неожиданно обнаруживалась нехватка самых необходимых вещей, люди ломились в запертые лавки, искали торговцев по палаткам. Полная луна взирала на эту суету, своим движением обозначая время убывающей ночи.
Перед рассветом костры погасли, палатки стали затихать, между стеной Альтиса и Кладеем появилось множество людей, их белые одежды таяли в тумане, стлавшемся над долиной. Люди все прибывали и прибывали, в полумраке клокотала толпа, однако постепенно бесформенная масса уплотнялась и вытягивалась, словно ее умяли невидимые руки.
Это были государственные процессии и члены Олимпийского Совета, указывавшие им места. Охрипшие голоса боролись с человеческой раздражительностью, то и дело многоголосая толпа подавляла их напряженным, исполненным страсти шумом. Отряды, спаянные с таким трудом, вновь и вновь распадались, казалось, этому не будет конца. Но вот из шеренг, готовых устремиться в путь, послышались выкрики: "Рассвет!", "Рассвет!" - это слово, возвещавшее наступление самой сокровенной поры дня, разом всех отрезвило. Процессия двинулась уже под прояснившимся небом, успокоенная и упорядоченная, словно из темноты и туманного хаоса восстал новый род человеческий.
Вытянувшись вдоль западной стены Альтиса, процессия остановилась, так как Олимпийский Совет, идущий впереди, сомкнулся с процессией элленодиков. Их пурпурный стежок объединил государственные процессии с такой же белоснежной свитой жрецов, шедших возле пританея. Теперь они возглавляли шествие, двигаясь между храмом Геры и могилой Пелопса.
В первой шеренге шагали три теокола, самые высокие жрецы олимпийского культа; за ними выступали спондофоры с длинными жезлами посланников божьих, они несли золотые чаши; кафемерофит, жрец, совершающий ежедневные жертвоприношения на алтаре Зевса, несмотря на то что сегодня свои обязанности он поверил одному из теоколов, шел, чтобы наблюдать за точностью выполнения обрядов. Его сопровождали два екзегета, наставники ритуала, каждый со свитком папируса, содержащим правила жертвоприношений, но в их седых головах хранилось куда больше сведений, нежели в папирусах, ведь они служили живым хранилищем несметных традиций всех поколений, с тех времен, когда Зевс простер свою длань над Олимпией.
Но это была чуть ли не юность в сравнении с тем, что представляли собой следующие за ними базилевки. Их бог, Крон, вырос из бездны мира, едва родившегося и еще пребывавшего в своем первоначальном кипении, сам скрытый во мраке вечной ночи, а эти люди принадлежали к эпохам равно далеким и темным, когда столетия по примеру формирующихся в спазмах земли гор вздымались и опускались в серой мгле в ожидании кровавой вспышки рассвета. В те времена по земле Греции перекатывались странствующие расы, и какая-то неведомая волна выплеснула этого бога на холм, и к нему в пору летнего равноденствия стали возноситься молитвы, сдобренные человеческой кровью. Базилевки являли собой обломок древнего культа. Отодвинутые в сторону вместе со своим богом, они шли теперь в свите его преемника, бездейственные и кроткие, как потомки покоренного народа.
В остальных шеренгах сосредоточились олимпийские предсказатели, клейдухи, надзирающие за храмами и сокровищницами, ксилей, спондаулы с флейтами, несколько помощников жрецов, рослых и сильных, с тесаками для жертвоприношений. Слуги жрецов несли корзинки с жертвенной утварью, медные чаши, воду в изящных гидриях. В конце процессии вели животных, безупречно белоснежных быков и баранов. Это была гекатомба элейцев, несколько десятков голов, отобранных из всех стад Элиды. С позолоченными рогами, украшенные гирляндами цветов и зелени, они шли спокойные и полусонные, одурманенные маковым отваром, влитым в их последнюю кормежку.
Свита жрецов остановилась перед алтарем, элленодики из Олимпийского Совета расселись по ступеням террасы. Между алтарем и террасой освобождался проход для государственных процессий.
Во главе каждой из них шел архитеор с проксеном в окружении высоких чиновников и знатных граждан, среди афинян шествовал Фемистокл, у спартанцев - эфоры, то здесь, то там попадались мужчины или мальчики с повязками на голове - победители из Олимпии, Дельф, Немеи, Истма, живые украшения свиты. Каждый полис стремился выставить возможно большее их число, не было недостатка даже в дряхлых стариках, которые когда-то, в давно забытые времена, отличились на стадионе. Свежие, нынешнего года венки придавали блеск процессиям Хиоса, Локр, Эгины. Иккос высокомерно вышагивал во главе Тарента.
Из-за жажды соперничества в процессиях наблюдался переизбыток литургического снаряжения, золотых и серебряных сосудов, призванных демонстрировать изобилие этих земель. Сотнями повторялись неисчислимые кратеры[85], блюда, чаши, фимиатерии[86], источающие аромат ладана, попадались группы, настолько нагруженные всяческой утварью, что казалось, они возвращались после дележа трофеев. Это были представители стран, имевших в Олимпии свои сокровищницы. Оттуда извлекли все до последнего: золотые венки, роги изобилия, реликвии героев, лари и шкатулки, изваяния богов, наконец, предметы без названия и назначения, окаменелые останки чужой жизни. Эти вещи несли как эмблемы родины, которая присутствовала здесь, живая, осязаемая, не позволяя им утонуть в белом потоке, непрерывно выплескивавшем все новые и новые процессии.
Шествие казалось бесконечным. Следовало неисчислимое количество полисов и колоний, и если не все они были представлены здесь, то недоставало лишь самых удаленных или же тех, что укрывались в неприступных горах и жили во власти варварских обычаев. Тем ощутимее казалось отсутствие Фессалии, союзницы персов, почти заметной представлялась пустота между Спартой и Сиракузами, где обычно шагали гордые цари из рода Алевадов, ведя за собой полную гекатомбу в сотню быков. Отсутствовали и Фивы, но их место - в качестве особой привилегии - занял Пиндар: он шел один, сопровождаемый слугой, который вел двух баранов.
Процессии, миновав алтарь, выстраивались на стадионе. Жрецы ждали, пока соберутся все, и ежеминутно поглядывали на небо, которое на востоке пылало жидким золотом. Невысокий холм Писы не в состоянии был долго прятать солнце. Вот оно брызнуло оттуда ослепляюще, и по всей толпе пробежали волны света, замерцали золотые сосуды, вспыхнула полированная бронза, драгоценные диадемы вельмож, нити вышивок на плащах архитеоров. Одни из членов Олимпийского Совета поднялся и движением руки задержал тех, кто не успел подтянуться.
Это были уже не государственные процессии, а неофициальные пилигримы, с которыми не церемонились. Они стояли прямо на дороге, среди помета животных и растоптанных цветов, оставшихся от предыдущих процессий. Но и здесь действовал табель о рангах: самые неимущие оказались в конце, за стенами Альтиса. У них подчас не было даже жертвенных животных, а только фигурки из теста или воска, имитирующие быков и баранов. Отчасти довольные, что не оскорбляют бога созерцанием своей нищеты, они усаживались на землю в волнах умиротворенного шепота.
Тем временем жрецы приблизились к алтарю.
Он напоминал высокий конус со срезанной верхушкой, землисто-серого цвета. За каменной оградой, которая широким эллипсом окружала его подножие, не было фундамента. Возник этот алтарь из накапливавшихся веками жертвенных останков и пепла от очага Гестии в пританее. Ежегодно в месяц оленя элафл - олимпийские жрецы сгребали пепел, смачивали его и этой липкой массой облицовывали склоны алтаря. Вода Алфея, содержащая известковые и меловые частицы, придавала ему прочность, необходимую в пору зимних дождей. Холм обрел такую крепость, что высеченные в нем ступени не уступали каменным.
Ступени вели на террасу, которая, обегая конус, разделяла его на две неравные части; верхняя, меньшая, возвышалась над террасой еще не оформленной массой. Жрецы и прорицатели поднялись на площадку, а их помощники и слуги с животными остались у подножия алтаря. Дровосек священного округа уложил на куче пепла охапку поленьев, нарубленных по особой ритуальной мерке, а теокол бросил в середину пылающую головню, принесенную из очага Гестии. Дрова тополя загорались не сразу от огонька, раздуваемого ксилеем с помощью веера.
Теокол, обращаясь к собравшимся, воззвал:
- Eufemeite![87]
Этим возгласом, призывающим к сосредоточенности и тишине, открывалось богослужение. Спондаулы заиграли на флейтах, стремясь заглушить все земные голоса. Один из священнослужителей взял в обе руки чашу с водой и понес ее вкруг алтаря. Вернувшись на свое место, он взошел на террасу. Теокол извлек из костра головню и погрузил ее в чашу. Вода с шипением приняла огненный поцелуй. Жрецы поочередно освежали руки водой, которую освятило это вечно живое пламя. Второй священнослужитель на серебряном подносе подал теоколу ячменные зерна, прокаленные с солью.
- Есть ли здесь преданные богу люди? - вопросил верховный жрец.
Спондаулы прервали игру на флейтах, чтобы каждый мог слышать вопрос, и все отвечали: "Да!", "Воистину!", "Всей душой!" - или же произносили краткую клятву в честь богов, и с минуту над толпой стоял гул голосов. Когда голоса утихли, жрец разбросал несколько пригоршней ячменя среди собравшихся и возгласил:
- Помолимся!
Снова зазвучали флейты, к алтарю подвели первого быка. Теокол спустился с террасы, посыпал ему голову ячменем и золотыми ножницами срезал для жертвоприношения жесткую прядь шерсти со лба животного. После чего он вернулся на свое место, бросив выстриженный клок в огонь.
И тут раздался глухой рык, шум упавшего тела, предсмертный хрип первый бык стал жертвой. Потом ему перерезали горло, и кубок, полный свежей крови, передаваемый спондофорами из рук в руки, отправился наверх, где этой кровью окропили край очага. Помощники священнослужителей с непостижимой быстротой разделали быка: содрали шкуру, разрубили тушу, вырезали сало, отсекли ноги. Окорок покрыли жиром, завернули в шкуру и подали теоколу. Жрец, держа жертвенное животное в руке, обернулся к толпе:
- Помолимся!
После чего водрузил жертвенное мясо на пылающие поленья.
- Зевс-отец, ты, который властвуешь над Олимпией... - начал жрец, воздев руки к небу, и, хотя внизу не слышали его слов, растворявшихся в пространстве, в треске огня, в музыке флейт, каждый мог бы повторить их про себя: сначала литанию прозвищ высочайшего из богов, потом просьбу, чтоб он принял жертвоприношения от элейцев и взял под свою опеку людей вместе с землями и животными, составляющими их достаток, отведя от них всяческое зло - войны, мор, огонь - и позволив старикам возможно дольше наслаждаться светом солнца в цветущем доме, в окружении детей и внуков.
Молитва касалась всего, что человек вправе ждать от мира, всех его чар и соблазнов, каждый мог присовокупить и свои собственные чаяния: в шепоте, который слышался вокруг, различались слова о здоровье, олимпийских венках, вплоть до просьб, связанных с текущими домашними делами.
Молились одни элейцы. Никто не смел вторгаться в сферу их жертвоприношения, в их беседу с богом. Очередь других наступит, когда они предстанут пред алтарем. Внезапно флейты умолкли, и теокол завершил молитву довольно неожиданным образом:
- И отдали от нас борьбу и хаос, чтобы тебя чтили именем Господа Мира и Спасителя. Избавь нас от зависти и подозрительности, которые порождают непокорность. Соедини всех эллинов, дай испить им напиток дружбы, обрати их сердца к кротости и снисхождению.
Слова эти были удивительны и понятны. Казалось, что возвещает их сама греческая земля, само нутро ее, перепаханное персидской войной, впервые породившей братство по оружию между отдельными племенами. Ни в каком ином месте они не были более кстати, нежели здесь, откуда четыре года назад исходил призыв ко всеобщему миру, где сама мысль о войне считалась преступлением и где на протяжении нескольких коротких дней все жили в мире, не знающем границ.
Многие с последними словами жреца воздели руки, присоединяясь к молитве. Некоторые, однако, пораженные ее необычностью, воззрились на екзегетов, из опасения, что молитва не соответствует ритуалу. Но лица последних оставались невозмутимыми. Слова теокола не являлись для екзегетов неожиданностью. По олимпийской традиции они повторялись много раз, над этим алтарем, пепел которого был прочнее человеческих надежд, им внимали разные века.
Старый Иамид не спускал глаз с сжигаемой жертвы. Блеск огня, чистоту пламени, чад от шерсти и мяса, наконец, дым со всеми его оттенками и изгибами, каждую деталь жертвоприношения прорицатель подмечал и анализировал, стараясь по этим знакам постичь божественную волю. Знаки эти оказались благоприятными.
- Зевс принял жертву, -произнес он, - к счастью и благу народа и земли Элиды.
Внизу уже забивали новых животных, и каждую минуту наверх подавались кубки со свежей кровью и покрытые жиром окорока. Спондаулы не умолкая играли на флейтах, жрецы пели гимны. Невольники убирали убитых животных, относя туши на кухню в пританее. Пилигримы, окружавшие храм Геры, толкались, освобождая им место. Животным велся счет, их было ровно шестьдесят.
После гекатомбы элейцев жертву приносили полисы, затем колонии всего остального греческого мира. По очереди, в том порядке, в каком они прибыли и в каком разместились на стадионе, процессии следовали к алтарю, во главе каждой шли архитеор с проксеном. Проксен был гражданином Элиды, которого данный полис избрал своим посредником в общении с местными богами. Так как Зевс царил над Олимпией (хотя, согласно верованиям, он был богом, которого чтил весь мир), он являлся и покровителем Олимпии, этого определенного места на земле Элиды, поскольку никто особых прав на него не имел. Следовательно, именно проксен становился посредником между богом своей страны и теми, кто взывал к нему во время жертвоприношений.
Стоя у алтаря, он возлагал руку на плечо архитеора, представляющего жителей Афин, Спарты или Сиракуз, и вверял их своему богу. Только после этого архитеор затягивал гимн и давал людям знак, чтобы те вели животных. Он собственноручно отрезал у них прядь шерсти, сам разбрасывал пригоршни ячменя, а теокол принимал жертвенные окорока и укладывал их на огонь. Старый Иамид всматривался в пламя и одаривал добрыми предсказаниями города, острова, архипелаги, далекие берега, процессии которых подходили к алтарю.
Ксилей трудился в поте лица, поддерживая огонь. Невольники подносили и подносили дрова, для каждой процессии ксилей отмерял количество топлива и брал плату; перед ним стояла вместительная бронзовая посудина, уже до половины заполненная монетами; часть выручки он передаст в олимпийскую казну, но оставшейся суммы ему хватит на покупку земли, виноградника и дома. Процессии выделяли пожертвования и на Олимпию, у алтаря вырастала гора денег, за которой присматривал эпимелет. Гиерон, принеся жертву, приказал снять золотые украшения с бычьих рогов и бросил их вместо дани. С этого момента каждый, поравнявшись с алтарем, оставлял у ног эпимелета какую-нибудь драгоценность: кубок, булавку, перстень, браслет; Герен, возглавлявший процессию Навкратиса, пожертвовал красивый котел на треножнике, украшенный золотыми пластинами с барельефами, где изображалась восточная богиня Анаит, с большими крыльями, сидящая между двумя львами.
Близился полдень. Целые стада быков и баранов были уничтожены, озера крови стояли вокруг алтаря. Казалось, сам алтарь истекал кровью, ступени, ведущие на террасу, сделались алыми и скользкими. Дорога между изваяниями победителей, по которой мясо доставлялось в лагерь, пылала от багровых пятен. Кровавые испарения повисли над Олимпией, воздух, перенасыщенный запахом смерти, привлек коршунов, и они начали описывать стремительные, алчные круги.
Тройка теоколов беспрерывно менялась, через какое-то время их замещал кафемерофит, все были утомлены. Задыхающиеся спондаулы с трудом отнимали флейты от посиневших губ, и, когда никто не играл, не пел, не молился, в мгновения неожиданно наступавшей тишины, слышалось лишь потрескивание огня и шипение жира, стекающего на раскаленные угли. Иногда языки пламени укорачивались, задохнувшись в клубах дыма, разъедавшего глаза людям.
На террасе царила убийственная жара, легкий ветерок не в силах был побороть ее, казалось, весь мир погружен в марево безмятежного августовского дня. Жрецы, в одеяниях, выпачканных кровью, с почерневшими от сажи лицами, с горящими глазами, в окружении четвертующих жертвы, смахивали на служителей ада. Только предводитель рода Иамидов, благородный старец, символ извечных понятий, стоял бодрый и спокойный, не позволяя никому подменить себя, он неутомимо вглядывался в огонь, во внутренности жертвенных животных, а когда поворачивался, чтоб произнести свои предсказания, людям открывалась невозмутимая голубизна его глаз и нетронутое зноем великолепие черт.
Стадион опустел, процессии после жертвоприношений возвратились в лагерь, настал черед скромных пилигримов. Но когда они вереницей потянулись от Герайона, жрецы покинули алтарь. Остались только кафемерофит и ксилей, который поднял цену на топливо. Пошли споры и торговля. В качестве особых проксенов нанимали граждан Элиды, платные флейтисты требовали по два обола с каждого. Екзегеты кричали, чтобы поторапливались, так как Зевс но приемлет молитв после полудня. Поэтому совершались укороченные обряды, где животные шли под нож с такой же быстротой, как на бойне.
Многие, не имея возможности протолкаться к главному алтарю, искали другие. В них недостатка не было, возле каждого стоял жрец, приглашавший пилигримов. За обол он разжигал небольшой костер из сухих веток и служил посредником между богом и пришельцем; жрец исполнял свои обязанности добросовестно, позволял подолгу молиться, даже присоединялся к молитвам, а иногда исполнял несколько строф гимна, древние, малопонятные слова которого были ближе языку богов. Курились кадила, в огонь выплескивалось несколько кубков вина, многие бросали в огонь фигурки животных, любимых богом: для Аполлона это было печенье в форме лука или лиры, для Геракла - крупных размеров огурцы с воткнутыми в них прутиками, имитирующими ноги, рога и уши животных, но чаще изображения выполнялись из воска.
Олимпия пылала и дымила, всюду - воздетые к небу руки, громко возносимые молитвы. Но поскольку солнце давно миновало зенит и жрецы покидали алтари, толпа начала рассеиваться. Священная роща осталась в своем страшном запустении. Дым, чад, запах горелого смешивались с запахом разлагающейся крови, гниющих остатков мяса, кишок, внутренностей и помета. В прокопченном воздухе носились хлопья сажи, кое-где деревья, стоящие слишком близко от алтарей, были опалены.
Но служители уже гнали невольников с граблями, лопатами, тачками; прибыло несколько повозок с песком; губками обмывали алтари. Коршуны, успев схватить по куску, скрылись за холмами. Легкий послеполуденный ветерок очистил небо.
В посвежевшем воздухе улавливались новые запахи: жареного мяса, жира, пряностей. Они все гуще поднимаются от тысяч вертел и котлов над смолянистыми дымами костров. Изголодавшиеся люди пожирают глазами то, что жарится, тушится и шипит в бронзовых горшках, - безучастные, проклятые блюда, которые словно нарочно не торопятся поспевать. В огонь добавляют дров, кидают охапками хворост, целые сосновые ветки, любую щепку - все, что подвернется под руку; люди сожгли бы повозки и палатки, но здесь уже постаралось небо - оно охватило все вокруг полыхающим заревом заката.
Наконец вертела снимают, с котлов убирают крышки, от сложенных из дерна печей разносится аромат свежего хлеба, наивно уверенного в том, что само небо его услышит. На досках, на случайных ящиках, на повозках, а то и прямо на матушке-земле благоухают кушанья, округлые и обильные, как мир. В расписных кувшинах мерцает золотистое вино. В глиняных бочках отдает росой прозрачно-чистая вода.
Насытив своих богов, человек сам приступает к трапезе. Он вкушает то же, что они, пьет из тех же сосудов, которые еще ощущают прикосновения их губ. Поедая жертвенное мясо, человек снова принимает причастие, свидетельствуя тем самым, что у него общий дух с небесным родом, семя которого вместе с семенем всех некогда покоилось на дне Хаоса. Значит, теперь целая вселенная кружит по его внутренностям. С каждым новым куском человек поглощает родники и облака, солнце и почву, оплодотворенную семенем, из костного мозга высасывает ветры, шумящие в травах, чувствуя на зубах хруст всех четырех времен года, а в жилах его совершается полный жизненный цикл, беспредельная тайна превращений, извечный путь вверх и вниз, от мертвой к живой природе, и его желудок переваривает атомы, при зарождении которых звезды взрывались в вихре времени.
Костры, освобожденные от вертел и треножников, с треском втягивают ладан и выстреливают одурманивающим дымом. Люди встают красные в отсветах костров и избытке внутреннего жара. Они смеются, кричат: "Тенелла! Тенелла!" - это рефрен древней песни Архилоха, песни победителей Олимпиады, который постепенно формирует буйный шум в мелодичную строфу. Из палатки Гиерона сквозь полосу тишины, окружающей ее, слышен голос Пиндара. Наконец победная ода развертывается во всем павлиньем оперении своего великолепия, серебристый шепот арфы струится подобно роднику, бьющему из-под куста звезд; по небу плывет месяц - чаша, наполненная нектаром ночи.
Рассвет привел лагерь в движение, выгнал людей на стадион, даже не успев окончательно разбудить их. Ночь с обилием мясных блюд и возлияниями притупила чувства. Возвещение герольда, выход атлетов и первые состязания протекали в полумраке; души зрителей были чуть приоткрыты, как оконные ставни в предутренний час. Скамандр из Митилены удалился с венком победителя, сопровождаемый мертвой тишиной, одинокий, исполненный удивления, что труд нескольких лет и те бесконечные расстояния, которые он пробежал, тренируя ноги, свелись всего-навсего к нескольким глубоким вдохам и минутам короткой глухой тишины.
Однако при последующих забегах мир ожил. Солнце вышло из-за холма Писы. На посветлевшем стадионе мелькали тени бегунов. Это был диавл, двойной бег, от старта к финишу и обратно. Разделенные на две шестерки атлеты пронеслись стремительно, и не менее быстро состоялся поединок победителей. Венок получил Данд из Аргоса. Имя его сотрясло небо, как звон колокола.
Объявили долих, бег на длинные дистанции, в двадцать четыре стадия длиной.
Атлетов оказалось семеро. Молодые мужчины, самому старшему, Тимодему из Ахарны, было двадцать восемь лет. Их тела, каждое в отдельности ловкое и великолепное, образовывали вместе удивительное сочетание самых различных начал, словно дух бега в поисках совершенной формы взвешивал четырехугольники, плоскости и дуги, обмерял рост, высчитывал количество мускульной и костной массы, пока не обрел этой стройной линии, этих узких бедер, этих худощавых ног, с большим размахом шага, легкого свода грудной клетки, которыми он наделил некоторых из них. Но поселился ли в них тот своевольный дух, который порой обходит стороной великолепные человеческие экземпляры, а обретает жилище в скромных телах, укрытый где-то в полости сердца, на дне легких, во влажных внутренних галереях, по которым в теле циркулирует кровь и соки?
Надо сказать, что современный бег на длинные дистанции, описывающий нескончаемый эллипс, выглядит совершенно иначе, нежели греческий долих, не знавший круга. Атлеты, стоящие во всю ширину стадиона, передвигались по прямым, параллельным линиям, с просторными интервалами между ними. Достигнув конца беговой дорожки, означенного чертой, они поворачивались и тем же путем, по своим собственным следам, устремлялись назад. С каждым пробегом Капр на глиняной пластинке резцом делал знак, подсчитывая стадии, словно отмеряя локти полотна.
Гладкую поверхность стадиона прорезали семь борозд, вытоптанных бегунами. Протянувшись между двумя границами - стартом и финишем, - они придавали беговой дорожке вид семиструнной лиры. Юные обнаженные тела проносились здесь со скоростью звуковой волны. Ими управлял общий ритм, единый равномерный пульс, которому сопутствовало мягкое поскрипывание гальки. Это была наиболее привлекательная часть бега, самые первые стадии, ровные и благородные, когда каждый бегун еще полон бодрости, окрылен надеждой, когда все одновременно подходят к черте и разворачиваются для нового полета, лишь на мгновение останавливаясь у края, слегка наклонившись, как бы готовясь прыгнуть в реку; и действительно, есть нечто струящееся в воздухе, в людях, некое отрезвляющее дуновение пронизывает толпу, беговая дорожка кажется озером или озаренным солнцем заливом, по которому несется семь узких лодок под мерное шуршание весел.
Однако это благостное состояние равновесия и гармонии сохраняется недолго. В какой-то момент линия бега колеблется и нарушается: то один, то другой атлет теряет на каждом стадии какую-то частицу пространства, ничтожной долей времени позже достигает границы, и эти крохи множатся, растут, все больше отдаляя его от других.
Семерка распалась, и беговая дорожка превратилась в игорное поле, где пешки сохраняют свои места и не прерывают движения, а игроки сидят на холме многотысячной толпой и криками пытаются управлять своими пешками, которые начинают ускользать из-под их влияния. Громче всех кричали представители островов Самоса и Посейдона, раззадоренные поведением своих атлетов, которые после шестого стадия начали вдруг сдавать.
Образовалось два очага мощной и неослабевающей быстроты: на первой дорожке, по которой бежал Ерготель, и на седьмой, которую занимал спартанец Лад. Они сразу взяли бодрый темп, могущий принести победу на короткой дистанции, и навязали его остальным. Однако долго выдержать этот темп было нелегко. Вслед за самосцем и посейдонцем отстали еще двое, чтобы терпеливо перепахивать свою борозду в безнадежном зное.
Один Тимодем не уступал. Занимая четвертую дорожку, в самой середине стадиона, он держался между Ладом и Ерготелем, подобно чуть колеблющейся стрелке весов. Он держался мужественно, и вся Аттика подбадривала его своим доверием. Но манера, с какой он это доверие использовал, позволяла думать, что душа у Тимодема явно не соответствовала его телу. Ибо тело его было грубоватым, даже слишком грубоватым для бегуна, пожалуй, более пригодным для тяжеловеса, массивная мускулатура выдержала бы даже панкратий. Зато душа у него оказалась поверхностной и пустой. Каждое восклицание волновало его, раззадоривало, а превосходство в несколько шагов, которое выносило его во главу тройки и распаляло энтузиазм зрителей, заставило его забыть о сдержанности. Он выпивал самого себя огромными, опустошающими глотками, словно уже последующий стадий был последним.
Между тем атлеты преодолели только половину дистанции. Зрители успокоились, ожидая дальнейших событий. В сердце Тимодема возникшая тишина отдалась пронзительным холодком, и на самой вершине собственного проворства он вдруг ощутил дыхание громадного пространства, бесконечность оставшихся десяти стадиев отозвалась в нем алчущей пустотой. Силой разгона он еще летел в ней какое-то время, но его закат был уже близок. Ерготель и Лад опять вышли вперед.
Пока Тимодем предпринимал свои дерзостные усилия, эти два бегуна совершали свой путь спокойно, бесстрастно, не позволяя чужой воле увлечь себя и не снижая темпа. Оба продолжали бежать, выдерживая неизменный ритм, с руками, согнутыми в локтях, с выдвинутой вперед грудной клеткой, с высоко поднятой головой, казалось, они всматривались в какую-то цель, которая находилась где-то далеко, за пределами стадиона.
Они напоминали двух вестников, гемеродромов, которых правительство, армия или народ посылают в отдаленные места с тайной миссией, поверяя им только устный приказ. Нагие и беззащитные, они находят опеку в законах богов, за ними стоит Зевс, покровитель герольдов, и Гермес, который сам является вестником. Размеренно дыша, они прокладывают себе путь через поля, виноградники, лесное бездорожье, они проносятся через города и села, люди расступаются перед ними, не смея задержать их, солнце сопровождает их в горные ущелья, где они пребывают уже под защитой ночи, чтобы с рассветом слететь в долину и доставить вверенный приказ, хотя бы пришлось прошептать его вместе с предсмертным вздохом.
Они - крылья мира. А мир, неторопливый и тихий мир V столетия, катит по тернистым колеям в повозках, запряженных волами; лошадь, осел да мул служат ему до пределов своих возможностей, но им всегда может перегородить путь стена леса, коварное болото, бездонная пропасть - есть уйма преград, одолеть которые способен только человек. Спортивные площадки палестр и гимнасиев готовят благородную породу гонцов, недосягаемых покорителей пространства, а игры позволяют выявить их, чтобы каждый мог их разыскать когда-нибудь, в самый неожиданный день, во время нового Марафона.
Именно такими казались Ерготель и Лад, оба равные и совершенные. Другие выглядели похуже, но только в сравнении с ними. Зато эти двое были вне сравнения. Преодолев один стадий, они бежали теперь в противоположном направлении, словно дух игр повернулся к ним спиною. Тимодем отстал на какую-нибудь сотню ступней, которые уже никак не мог наверстать. Все более плотный воздух обступал его, бегун продирался сквозь него с затуманенным взором, с устами, солеными от пота, который заливал лицо. Изредка его имя еще срывалось с чьих-нибудь губ, но, заглушенное шумом крови в висках, долетало до него издалека, словно бы и оно, магическая частица человека, хотело бросить его в эту последнюю минуту.
Длинный бег близится к концу. Зрители поднялись со своих мест, не в силах усидеть от волнения. Спарта начала взывать к своему атлету. Вслед за Спартой отозвался Лакедемон, затем и все вассальные города - половина дорийских племен.
- Лад! Лад!
Нечеловеческий рев, сосредоточенный в этом могучем спондее[88], ударял по стадиону, как молот.
Эти удары Ерготель ощутил на себе. Они сжимали пространство, солнце разбрызгивало снопы искр и жгло глаза. Ноги мертвели, не находя опоры на земле, которая отреклась от него. Страшное ощущение одиночества пронзило его до мозга костей. Отринутый от своих предков на Крите, не связанный кровно с новой отчизной, Гимерой. он принадлежал только самому себе, ничьи права на него не распространялись. Крики же, ударившие сейчас в Лада, выражали святое право рода, полиса, общины, почвы, удобренной прахом мертвых, право на его мышцы, на пульс его сердца, на дыхание его легких. Ерготель был лишен всего этого, как душа, тело которой не придали земле, он оказался призраком, обреченным на жалкую и безрадостную судьбу скитальца. Он почувствовал себя никому не нужным.
Он утратил чувство и волю. Лавина криков несла его куда-то в бескрайнюю пустоту. Оказавшись у конца беговой дорожки, он сделал еще несколько шагов, словно намеревался убежать прочь. В этот момент резкий звук трубы возвестил последний стадий. Ерготель повернулся и снова ступил на дорожку.
С помощью одного из тех чудес, каких полна душа атлета, он вдруг преисполнился спокойной ясности. Это было спокойствие человека, которого швырнули за борт, заставив идти по вздымающейся волне, и который неожиданно обнаружил, что он и впрямь идет и вода не расступается под ним. Мир по-прежнему волновался, кипел и выл, словно все вихри объединились, чтобы сдунуть его, Ерготеля, но он бежал по своей борозде, как стойкое пламя по промасленной веревке.
Победил Лад. Те несколько шагов, которые он выиграл, когда ошеломленный Ерготель выбежал за черту и запоздал на последний стадий, оказались единственным его достижением.
- Стоило тебе захотеть, и у тебя был бы венок на голове! - сказал Лад, когда они стояли рядом у алтаря Зевса.
Ерготель молчал, стиснул ему плечо. Красноречивее слов говорило сердце Лада, его глухие четкие удары.
Публика внезапно умолкла, словно ее охватил сон. Победитель был известен, но бег еще не закончился. Олимпийский закон требовал, чтобы каждый под угрозой розог выполнил начатую им работу. Пятеро атлетов еще бороздили стадион. Они упорно продолжали свой бег к цели, которая перестала всех волновать, благородные в своем усилии, безукоризненные в своей осанке и движениях, исполненных красоты, на которую уже никто не обращал внимания. Когда последний из них завершил состязания, половина спартанцев поднялась с места, все обступили Лада и, увенчанного наградой, понесли в лагерь.
Завершилась первая, наиболее стремительная половина дня. Перерыва не было, сразу же вызвали атлетов. Стадион сжался до малых размеров площадки, а с ним вместе сузился мир, сжигаемый все более раскалявшимся солнцем. Евримен первым охватил Патайка кольцом своих длинных рук, заставив зрителей затаить дыхание.
Хламиды, хитоны жгли тела, люди сбрасывали их и сидели полунагие. Их мышцы подрагивали. Каждое движение атлетов волновало кровь, шумело в жилах одой юности. Всякий раз, когда на стадионе кто-нибудь падал, холм испускал тяжелый вздох, словно и над ними всеми тяготел тот же рок.
Так было воспринято поражение Патайка, Эфармоста, Евримена. Герен же удивил и поразил зрителей. Великан, покрытый густым черным волосом, напоминал мифическое существо, одного из тех лесных людей, стерегущих стада богов, с которыми сражался Геракл. У него не было достойного противника. Его победа была неизбежна и казалась незаслуженной, как разрушение, вызванное силой стихий.
Этот день был насыщен неожиданностями! На арену выходят кулачные бойцы. Жеребьевка, определяющая пары, отодвигает Евтима на самый конец, словно бы по принципу: хорош тот хозяин, который после легкого вина подает бочонок крепкого и выдержанного напитка.
Филон и Меналк стоят друг против друга, как по обе стороны ткацкого станка, и прядут воздух легкими движениями всевозможных уловок. Вводят в заблуждение взглядом, направленным совсем не туда, куда нацелен очередной удар, вытянутыми руками они ощупывают воздух, как слепые. Их резвые ноги выделывают прыжки, словно в танце. Сжатые кулаки наносят удары впустую.
Голова, глаза, нос, челюсть, уши - важнейшие части человеческого организма изъяты из-под охраны закона, зато он защищает шею, грудь и все тело. Мнимо жестокий, олимпийский закон превращает борьбу в драматическое состязание ловкости. Цель, предназначенная для ударов, настолько мала и так легко защитима, что тысячи приемов не позволяют достичь ее.
Зрители распаляются. Через минуту их охватывает необузданная страсть, пара борцов в сравнении с ними кажется образцом спокойствия.
Здесь мы немного задержимся.
Игры начались на рассвете, а сейчас полдень.
Целых восемь часов, согласно нашей единице времени, продолжается этот возбуждающий и бурный спектакль. Перерывы отсутствуют, кроме тех, к которым вынуждает обряд: представление атлетов, совещания судей, возложение венков. Никто не покидает своих мест.
Зрители, эти удивительные люди, позабыли о голоде, иногда лишь отхлебнут глоток воды опаленными губами, они переносят жару легко, словно их овевают веера из страусовых перьев, они уподобились странному виду насекомых-однодневок, вся жизнь которых сосредоточилась во взгляде, в единственной функции - смотреть и ощущать. Ненасытные, они с одинаковым азартом приветствуют каждую пару атлетов, их души словно сжимаются от ударов борющихся, они испили не один час августовского полдня, который так и не сумел обжечь им горла. Эти глотки все еще достаточно крепки и звонки, когда Евтим, сын Астикла, получает венок за кулачный бой.
Без всякого перерыва следует панкратий, синтез бокса и борьбы, в котором все дозволено, оправдана даже смерть, хотя до такого никогда еще не доходило, ибо два великолепных, натренированных и искусных тела нейтрализуют друг друга, как два разноименных заряда электрического тока.
Герольд объявляет встречу Феагена с Тасоса с афинянином Каллием. Оба входят в огороженное место, где алейпты поджидают их с водой, маслом, губкой и полотенцем. Тридцать две тысячи зрителей пожирают глазами каждый их жест, все заурядные обряды мытья, натирания - можно подумать, что это толпа святош в громадном нефе храма наблюдает, как дьяконы обряжают епископов в торжественные одежды.
Феаген первым ступает на песок. От плотных икр до твердого, круглого черепа он - само олицетворение принципа утилитарности. Ни одна крупица материала не ускользнула за пределы сурового костяка силы и сопротивления. Он поднимает кулак, и все чувствуют: ни один удар не будет потрачен впустую.
Мы поглядываем на наши неспокойные, вечно торопящиеся часы, на это наше болезненное время, раздробленное на жалкие осколки, - скоро три часа дня. Кто первый упадет в обморок? Где же та легендарная кончина философа Фалеса, который умер сто лет назад в Олимпии от солнечного удара? Кому теперь из стариков грозит она? Но вот самый древний из них, Дамарет из Гереи, он выходит из тени одной из сокровищниц, чтобы с более близкого расстояния наблюдать за вооруженным бегом, который должен начаться. Этот бег он считает чуть ли не своим кровным делом, лет сорок назад он стоял у его истоков. Он заслоняет глаза рукой, словно стремясь опознать среди сверкающих бронзовых доспехов, которые приносят служители, шлем, щит и наколенники - свое памятное снаряжение победы. Но шлемы и щиты неотличимо похожи, а наколенников и вовсе не видать. Они отсутствуют, все восемь бегунов выходят на старт только в шлемах и со щитами на левом плече.
- Теперь так бегают, отец, - говорит Феопомп, его сын. - Капр упразднил наколенники.
Дамарет фыркает, будто подавившись слишком легким воздухом новой эпохи:
- О, тут, наверное, происки этого Астила!
Не он один недоволен Астилом. Двести кротонцев буквально воют от злобы. Человек, который в трех Олимпийских играх принес своему городу Кротону шесть оливковых венков, отрекся от родины и бежит теперь как представитель Сиракуз. Бежит чертовски красиво, бежит к финишу, который и в седьмой раз послушен ему, как пес. Грил приходит вторым, Телесикрат третьим. Среди тридцати тысяч голосов возмущенный крик кротонцев неразличим, как шелест. Но сидящие ближе к ним слышат отчетливо:
- Предатель!
- Гиерон купил его, как лошадь!
- Я назову своего мула Астилом!
- Наш город подарил ему дом. Надо разрушить его и распахать это место!
- Или устроить в нем тюрьму.
Гиерон действительно перекупил Астила. Говорят, за несколько десятков талантов. Новость разносится с быстротой молнии, восторженные крики смолкают, люди поглядывают друг на друга с беспокойством. Никогда еще на их памяти не происходило ничего подобного. Астил не заслуживает венка! Но Капр уже призывает его в палатку и возлагает на голову три веточки дикой оливы.
Игры закончены. Ночь и следующий день принадлежат победителям. Вот идут они, украшенные венками и шарфами, в сопровождении флейтистов в толпе земляков. Остров Лесбос, столицу которого, Митилену, покрыл славой Скамандр, Аргос с Дандом, Спарта с Ладом, Тарент с Иккосом, остров Тасос с Феагеном, остров Хиос с юным Главком, Эгина с Феогнетом, Афины с Каллиппом, победителем в кальпе. Звучит старая песня Архилоха:
Тенелла!
Светлопобедный - радуйся, о царь Геракл,
Тенелла!
светлопобедный
И сам, и Иолай твой - два копейщика!
Тенелла!
Светлобородый - радуйся, о царь Геракл![89]
Поющие толпы тянулись улицами лагеря, вдоль реки, сворачивали в Священную рощу, заполняли дороги, ведущие во все части света. Локры из Италии в упоении от двойной победы кричали громче всех: Агесидам и Евтим завоевали им славу лучших кулачных бойцов в мире. Вельможи пировали в своих шатрах. Громадная палатка Гиерона принимала Астила и до поздней ночи светилась странным светом сотен оливковых светильников, проникающим сквозь пурпурные пологи.
На рассвете победителей призвали в Священную рощу. Они шли в процессии, возглавляемой элленодиками и жрецами. Останавливались возле каждого из шести алтарей, посвященных двенадцати богам. Каждый по очереди жертвовал несколько капель влаги и щепотку ладана в дар богам. Потом той же дорогой возвращались в пританей, где олимпийские власти давали в честь победителей торжественный обед.
Уже сворачивали палатки. Священный мир измерялся скупо отпущенным временем, прежде, нежели истечет месяц, дороги распадутся на короткие отрезки посреди обилия границ, противоречивых законов, извечных конфликтов. Поэтому торопились, и два дня все тракты закрывали облака пыли.
Атлеты перед отъездом отправлялись на берег Алфея, бросали в воду венки, сплетенные из сосновых, тополиных и оливковых ветвей, - иероглифы олимпийской земли, на которую мечтали вернуться. Стремительное течение подхватывало их, атлеты бежали, пока хватало дыхания или пока на каком-нибудь повороте реки венки не пропадали из глаз. Некоторые венки задерживались в своем движении, огибали омуты, кружили возле мелей, и (о счастье!) стремнина выносила их к противоположному берегу, где они застревали на безопасном изломе.
Настал день, когда последняя повозка скрылась за холмами. Олимпия удивительное, расположенное ближе к небесам, нежели к земле, место вернулась к своему будничному одиночеству. В сравнении с богами, которые в ней обитали, люди составляли здесь всего лишь небольшую горстку: несколько жрецов, клейдух, два-три чиновника при хранилище, ксилей, скромное число служителей, вместе - десятка полтора семей, ютившихся в маленьких домишках за пределами священного округа. Теперь их ждала тишина четырех лет, лишенных впечатлений.
А в долине над рекой осталась свалка после этих дней, когда десятки тысяч человек здесь жили, ели, переваривали пищу. Иногда кто-нибудь из олимпийских служителей бродил там в поисках вещей, которые могли бы на что-нибудь пригодиться. То один, то другой находил горсть оболов, оставшиеся же укрывала земля в пользу археологов будущего. Ветер разметывал тряпье, дожди смывали нечистоты. И наконец Алфей, извечный хозяин здешних мест, омыл окрестности, выйдя во время зимних разливов из берегов.
31 Процессии (греческ.).
32 Царь Фессалии, выдавал себя за Зевса, разъезжая на колеснице, имитировал молнию и гром с помощью факелов и железного листа; за такую дерзость был убит Зевсом.
33 Наблюдатели за порядком на гимнастических площадках, стадионах и прочих массовых зрелищах.
34 Юноша, погруженный в вечный сон Зевсом, в него была влюблена богиня луны Селена, посещавшая его в пещере в течение тридцати лет.
35 Вид женской одежды.
36 Часть женского платья (пеплума), прикрывающая грудь.
37 Город в Беотии, где произошла (в 479 г. до н. э.) битва эллинов с персами, закончившаяся поражением последних.
38 Название гор и мыса между Эфесом и Милетом, где в 479 г. до н. э. произошла знаменитая битва эллинов и персов, в которой персы были разбиты.
39 Геродот. История. В девяти книгах. "Наука", Л., 1972, с. 11.
40 Город на Боспоре, милетская колония, позже Константинополь, ныне Стамбул.
41 Мера объема в Древней Греции, равная 1,08 литра.
42 Один медимн равнялся 50 литрам.
43 Милетская колония на северном побережье Черного моря, близ устья рек Борисфен (Днепр) и Гипанис (Буг).
44 Растение, употреблявшееся как приправа и лекарство.
45 Кувшин для воды.
46 Жители южного побережья Каспийского моря.
47 Народность в Понте (южный берег Черного моря), славилась своими стальными изделиями.
48 Мифический герой, изобретатель греческого алфавита на финикийской основе.
49 Небольшие волнистые трубочки, так называемые "громовые стрелы", образующиеся при ударе молнии в песок.
50 Древнегреческая серебряная монета.
51 Один из городов дорийского пятигорья.
52 Город в Памфилии (Малая Азия).
53 Юноша в возрасте 18-20 лет, обучавшийся воинскому искусству.
54 Зевс считался в Древней Греции также покровителем молящихся и странников.
55 Мифический персонаж, сын царя Тантала, внук Зевса, изгнанный из родного города и приплывший в ту область Греции, которая по его имени была названа Пелопоннесом (землей Пелопса). Здесь путем преступления он женился на Гипподамии, дочери царя Писы Эномая, и воцарился в этом городе. Своими злодеяниями навлек на себя проклятие, продолжавшее тяготеть над его родом.
56 В элейском наречии - роща; так назывался священный округ Олимпии, где находились храмы, алтари, статуи богов.
57 Так называлось оливковое дерево, "дающее самые прекрасные венки".
58 Бог войны.
59 Вид головного убора или короны.
60 Празднества в честь Геры.
61 Имеется в виду церемония заключения "священного мира" между легендарными царями Элиды, Писы и Спарты.
62 Тиран Коринфа (698-658 гг. до н. э.). В олимпийском храме богини Геры (Герайоне) хранился так называемый сундук Кипсела, украшенный уникальной резьбой. В этом сундуке, по преданию, Кипсел, будучи ребенком, скрывался от убийц.
63 В настоящее время этот камень, найденный в прошлом веке при раскопках Олимпии в могильнике Пелопса, хранится в местном музее.
64 Головной убор, который древние египтяне приписывали своим богам. Клафт (большой плат из ткани в полоску) носили и фараоны.
65 Финикийский бог огня.
66 Город в Сицилии.
67 Мегары Сикелийские - город на восточном берегу Сицилии (колония Мегариды, области, граничащей с Аттикой), подвергшийся нападению тирана Сиракуз Гелона.
68 Задняя часть храма.
69 Гора в Аттике, где добывали мрамор.
70 По имени этого острова получил свое название знаменитый паросский мрамор.
71 Скульптурный или живописный орнамент в виде стилизованных пальмовых листьев.
72 Треугольное поле фронтона.
73 Борьба богов с гигантами, взбунтовавшимися против власти Зевса.
74 Фригийская богиня плодородия и покровительница городов во время войны. Нередко изображалась сидящей на троне с миниатюрой крепостных башен на голове.
75 Город на самом юге Бруттия (ныне Калабрия, Италия), колония так называемых озольских локров - греческого племени, обитавшего на берегу Коринфского залива, между Этолией, Доридой, Фокидой.
76 Фемистокл (525-461 гг. до н. э.) - афинский политик и полководец, победитель персов в битве у Саламина в 480 г. до н. э.
77 Мифологический персонаж, один из героев "Илиады".
78 Нисей - равнина в Мидии, прославившаяся своим конным заводом.
79 Названия городов, селений и разного рода "святых мест" в Греции, известных своими храмами и оракулами Зевса, Аполлона, Минервы.
80 Одно из имен Зевса, имевшего в Лебадии (Беотии) храм.
81 Город на Копаидском озере в Беотии, с храмом Посейдона.
82 Тиран Регия, города на берегу Мессенского пролива в Южной Италии.
83 Мера веса, равная 341 грамму.
84 Древнегреческий скульптор; отлитые в бронзе работы Мирона не сохранились, он известен лишь по свидетельствам античных авторов и мраморным копиям римских скульпторов.
85 Металлические или керамические сосуды для вина.
86 Курильни для благовоний.
87 Умолкните! (греческ.)
88 В античной метрике четырехдольная стопа с двумя долгими слогами. Спондеем писались стихи, предназначаемые для чествования ботов. Имя "Лад" в древнегреческом языке состоит из двух слогов: "Ladas".
89 Перевод В. Нилендера. Античная лирика. БВЛ, М., 1968.