17910.fb2
Отец Борис с пульсирующей болью в висках неподвижно лежал на постели, натянув одеяло до самого подбородка. Вооружившись факелами и кольями взбалмошных мыслей, бессонница устроила варварский погром в его голове. Она кощунствовала над святынями, взламывала тайники, где хранилось прошлое, прелюбодействовала со случайно забредшими сюда образами людей и событий. Она истово раскачивала колокольный язык мозга, чтобы набатом боли прославить высокую иерархию страхов.
Отец Борис всегда боялся смерти, но особенно это обострилось у него ближе к старости. Видеть смерть или, скорее, ее последствия отцу Борису приходилось почти каждый день. В его храм часто привозили отпевать покойников, и он отпевал их с нескрываемым удовольствием, грациозно взмахивая кадилом и вдохновенно произнося положенные молитвы. Он любил сказать прочувствованное, образное, «берущее за живое» слово, обращенное к близким и друзьям умерших, ему нравилась роль утешителя убитых горем людей. Часто он сам искренне плакал, видя несчастных юных матерей и их посиневших младенцев, лежащих в игрушечных гробиках. Но весь этот человеческий пафосный трагизм, укрытый саваном, украшенный цветами, окуренный ароматом ладана, являлся ничем иным, как карнавальной маской, спрятавшей жестокую, злобно-катарсическую личину самого акта физической смерти, которого отец Борис боялся и по возможности избегал. Он почти никогда не ходил дать последнее причастие умирающему и не читал «отходную», поручая все это младшим священникам. Даже когда его жена умирала в больнице от гнойного аппендицита, он предпочел не присутствовать при последних минутах и дожидался, когда ее, напудренную и убранную по всем христианским традициям, привезут в церковь для отпевания. Отец Борис не переносил ощущать, как стучит его сердце. В молодости он очень страдал, когда его жена, утомленная любовными ласками, ложилась на его грудь «послушать, как бьется сердце». Он также ненавидел предутренние часы, когда сон переходил в фазу богатой образами полудремы, яростно «трясущей» несчастным сердцем, как детской трехгрошовой погремушкой.
Сейчас отцу Борису нездоровилось. Он высвободился из-под душного одеяла, зажег свечу, спустил босые ноги на пол и так долго сидел на кровати, делая глубокие вздохи и прислушиваясь к внутренним ощущениям. Когда ему стало лучше, он направился в гостиную, где сел за круглый столик, на котором обычно раскладывал пасьянс. Тщательно перетасовав карт, он сделал расклад. Пасьянс не сошелся. Снова и снова отец Борис тасовал карты, но они не слушались его пальцев, выпадали, веером рассыпались по полу, ведя со своим хозяином непонятную игру. Отложив колоду, отец Борис направился в темную библиотеку и вытащил одну из книг наугад. Это был «Фауст» Гете. Он вернулся в гостиную, сел в кресло, укутал ноги пледом и поднес книгу поближе к свече. Великолепное издание! Темно-коричневая кожаная обложка, тисненная посередине большой золотой пентаграммой, литографический портрет самого доктора Фауста на титульной странице. Кроме того, книга была достаточно большой и тяжелой. Когда отец Борис в темноте вытягивал ее с полки, то думал, что ему попались какие-нибудь старинные четьи-минеи или типикон.
Все книги в библиотеке священника стояли вперемешку, нисколько не смущаясь своей несочетаемости. Старообрядческий Псалтырь семнадцатого века мог соседствовать с Ницше немецкого издательства «Веселая наука», «Золотой осел» Апулея с катехизисом митрополита Филарета, а проповеди Иоанна Златоуста совсем не чурались декадентского романа Грисманса «A rebours». Отец Борис много лет хаотично и бесцельно коллекционировал книги от «справочников железных дорог Российской Империи» до «трактовок символического розенкрейцерства». Он любил в темноте наугад вытягивать ту или иную книгу, что являлось своеобразным методом гадания. В воображении отца Бориса каждый экземпляр обладал определенным символизмом и, как карты Таро, имел свое таинственное прочтение. Сейчас на коленях отца Бориса лежал «Фауст». Он открыл его посередине и прочитал первые попавшиеся строки:
Грубый настойчивый стук в дверь квартиры заставил отца Бориса оторваться от чтения. На часах было уже далеко за полночь. «Кто может припереться в такое время?» — подумал он. И вдруг его осенило! Жар ударил в голову, руки затряслись, ноги сделались ватными, но священник, пересилив немощь, встал с кресла и поспешил к гардеробу, чтобы надеть рясу. Распахнув створки, он судорожно шарил в его черном пахнущем полынью чреве, но так ничего и не нашел, вспомнив, что прислуга отнесла его одежду в чистку. Беспомощно опустив руки и сгорбившись, старик стоял в одной мятой ночной рубахе посередине комнаты и ждал, когда «гости» прикладами ружей высадят его дверь.
Быстрой пружинистой походкой в комнату вошел сухой энергичный человек, сопровождаемый двумя красноармейцами.
— Гражданин Сикорский? — обратился он к священнику.
— Что случилось? — еле шевеля пересохшим языком, спросил отец Борис.
— Особым распоряжением комиссариата внутренних дел Вы арестованы по обвинению в контрреволюционной пропаганде.
Старика схватили под руки и, не дав возможности надеть туфли, поволокли на улицу к черной машине. Павел Антонович на несколько минут задержался в квартире. Внимательно осмотрев комнаты, он собрался уже уйти, как увидел валяющуюся на полу большую книгу.
«Гм! „Фауст“ Гете! Надо же, что наши попы читать стали!» — удивился он, наклоняясь за ней.
Молодая стройная женщина вот уже битый час пыталась управиться с кухонным хозяйством, но ее лишенная опыта и сноровки суета приносила одни неприятности. То и дело неудачливая кухарка резалась, роняла ножи и ложки на пол, поскальзывалась на валяющихся вокруг мусорного ведра картофельных очистках. Чертыхая банку тушенки, она пыталась вскрыть ее обычным ножом, так как консервный провалился в щель между стеной и столом и ей было лень тратить время на его поиски. Женщина чувствовала, что ее волосы, кожа и одежда насквозь провоняли чадом жирного варева, лениво бурлящего в закопченной кастрюле. Вспомнив о луке, хозяйка полезла в мешок и облегченно вздохнула, увидев, что луковичные головки, видимо от сырости, проросли бледными полумертвыми стрелками, скукожились и подгнили. Теперь ей, слава Богу, не придется кромсать этот ненавистный лук, от запаха которого ее тошнит.
До прихода мужа оставался час, поэтому можно было немного отдохнуть. Женщина отерла руки о свое бесформенное домашнее платье, взяла керосиновую лампу и, оставив полный разгром на поле кухонного сражения, отправилась в спальню, решив уборкой мусора и помывкой горы тарелок заняться утром. Среди разбросанных по всей спальне книг она отыскала томик «Проклятых поэтов» и рухнула с ним в скомканную, никогда не застилаемую кровать. Почитав немного, она забылась муторной полудремой, в которой какие-то дикие одержимые люди заставляли ее длинным ржавым ножом зарезать быка, на голове которого был венок из роз, и выкупаться в его крови. Нарушил дрему холодный, только что с мороза поцелуй жестких мужских губ.
— Паша, ты задержался. Было много работы?
— Да, Дора. Устал, как сатана, — пожаловался Павел Антонович и подлег к жене.
— Ты голоден? Я приготовила поесть. Кастрюля на кухне.
— Хрен с этой едой, от всего тошнит, — с раздражением произнес Павел Антонович, вытаскивая из-под своей спины томик «Проклятых поэтов» — Опять эту французскую дурь читаешь?
— А что мне читать? — зевая произнесла Дора. — «Болезнь детской левизны в коммунизме» что ли?
— Товарищ Ленин, между прочим, гений русской анархической мысли, свободной от западных форм невротической индивидуальности, — сказал Павел Антонович, — а что касается «детской левизны», то она только поможет избавиться коминтерну от слюнявых воплей всяких радикалов-провокаторов, типа Эммы Гольдман и ей подобных проституток… Кстати, у тебя сегодня была Умница?
— Да, забегала на минутку, — ответила Дора, — завтра она будет у нас ночевать. Ее родители в Петроград едут.
— Она вообще могла бы у нас пожить, — предложил Павел Антонович, прижимаясь всем телом к жене.
— Пусть поживет, — равнодушно согласилась Дора, засовывая руку в штаны мужа. — У тебя что, есть еще силы на всякие глупости? — со смехом спросила она, нежно сжав твердеющую плоть Павла Антоновича.
— Как сказать, — уклончиво ответил он и спустил штаны вместе с подштанниками до колен. — Сегодня одного попа арестовать пришлось…
— И что за поп? — поинтересовалась Дора, продолжая ласкать мужа.
— Да так, — громко вздыхая и истомно закатывая глаза, сказал Павел Антонович. — Я вон книгу у него конфисковал. «Фауст» Гете… Только не останавливайся, сожми посильней…
— Вспомнила! — внезапно оживилась Дора, одним движением оседлав мужа. — Тебе звонили и просили передать, что какой-то иеромонах Никон сбежал из Москвы.
— Кто сбежал?! — Павел Антонович резко опрокинул жену обратно на кровать. — Куда?!
— Не знаю. Сказали, что сел на поезд и уехал.
— Мать его! — с досадой процедил Павел Антонович. — Никандр рекомендовал его как надежного человека… Вот пусть теперь сам и ищет, а то совсем ожирел, опустился, успокоился. Думает, большевики его в покое оставят… Черта с два! Не оставим! Всех их, сволочей, в узде железной держать надо! Это я уж знаю, сколько лет в монастыре прожил…
— Пашка, прекрати злиться! — сказала Дора, стягивая с себя платье. — Отыщется твой монах, непременно отыщется!
Дора познакомилась с Павлом на знаменитой квартире в Петербурге, где время от времени проводились религиозно-философские собрания. Тогда там собирались знаковые люди своего времени: Мережковский, Минский, Розанов, будущий патриарх епископ Сергий Старгородский, а также «страждущая от духи нечистых» интеллигенция всех мастей: анархисты от литературы, крестьянские социалисты, марксисты и просто молодежь, жаждущая услышать от корифеев «слово истины». В те времена Павел был еще архимандритом Сергием, а она — убежденной активисткой молодежной группы «Священный союз анархического искусства», которая объединяла художников и поэтов, искавших новых радикально-вызывающих форм творческого самовыражения. Пламенные речи о социалистическом христианстве пробудили у нее интерес к яркому, эмоционально несдержанному монаху. И она, решив проверить, таков ли он в постели, как на трибуне, задумала соблазнить его.
Впрочем, у Доры уже была одна «вечная любовь» — хорошенькая девочка из состоятельной еврейской семьи, которую она звала Умницей. Умницей не потому, что она была воспитанна и опрятна, и не за юношескую чистоту суждений об анархии как о личной ответственности каждого перед Всевышним… Нет. Умница могла безудержно, сутки напролет отдаваться своим страстям. Она была неутомимой, очень раскрепощенной чувственной любовницей, иногда резкой, иногда грубой, но неизменно властной и трагичной, как истинная дочь Сиона. Умница не могла быть ни подругой, ни женой. Наполняла ли она своими слезами вавилонские реки, курила ли, сидя на подоконнике, пахла ли кожей и соляркой, ловко управляясь со своим железным конем-линкольном, или благоухала корично-кориандровым востоком, когда ложилась в постель, во всех ситуациях и проявлениях ей соответствовало только одно имя — наложница.
Дора полагала, что настоящие духовные отношения с особью противоположного пола невозможны, а в соблазне какого-то «чокнутого монаха» видела очередную игру, которая бы позабавила и ее, и Умницу, всегда безропотно шедшую на любовные авантюры. Но вышло все «дьявольски наоборот». Сергий выступил в защиту какого-то несчастного сироты-семинариста, которого ради забавы избивали сокурсники, в порыве гнева он нагрубил ректору духовных школ, за что его запретили в священнослужении и выгнали из монастыря на улицу.
Сергий не знал, куда идти, так как за годы своего преподавания собственности не нажил, и Дора пригласила его пожить в своей квартире. Она помнила, как подглядывала за ним в оконце ванной комнаты, где он абсолютно голый стоял перед зеркалом, дрожащими руками сбривая бороду и остригая длинные доходящие до ягодиц волосы. Потом ему предложили отречься от сана и поступить на службу в органы, что бывший архимандрит и сделал, не простив нанесенных ему в церкви обид. Так Дора и Павел Антонович стали жить вместе, устраивая, активно поощряемые «валькирией революции» Сашей Коллонтай, вечера «свободной пролетарской любви» с участием Умницы. Павел Антонович часто чувствовал себя лишним в этой странной женской игре. Он знал, что отношения между Дорой и Умницей носят ему абсолютно непонятный, глубоко духовный и гиперчувственный характер, хотя полагал, что его связь с Дорой прежде всего интеллектуальна, а потому несравненно интенсивней, живей, правдивей, реальней. Раньше он считал, что стоит только заплатить дань своей плоти женщиной, как он освободит свой ум для кристально-чистой, прогрессивной, остужающей мысли, но через некоторое время своей младенческой просветленности Павел Антонович не мог думать ни о чем, как только о женских объятиях и ласках. Тогда он решил, что акт соития является непременным атрибутом постоянно эволюционирующей природы мысли, а идеальный интеллект слаб, безжизненен, инертен. Грубые законы природного мира через естественный отбор ведут его к постоянному видовому развитию. Так и мысли ведут человека через жестокую практику опыта к совершенному прекраснейшему знанию. Углубляясь в чувственность, Павел Антонович захотел бо́льшего, чем секундная разрядка. Он возжелал опыта смерти себе подобных и еще… морфия.
Павел Антонович сидел в своем кабинете, когда ему по внутренней связи приказали подняться в приемную главного народного комиссара по Замоскворечью товарища Ярославцева. Усердно зачесав волосы назад и оправив новый военный китель, Павел Антонович уверенно постучал в массивную дубовую дверь приемной. Бесстрашие в общении с любым начальством пришло к нему, естественно, не сразу. Оно было выстрадано многолетним опытом униженного стояния у таких же, неизменно похожих друг на дружку, дубовых врат, охранявших от плебса золотые алтари консисторской власти. Робость, подавляющая рассудок трусость, отчаяние, равнодушие, отвращение к себе, надежда — что только не пережил Павел Антонович, по много часов стоя в понурых безликих очередях. Ему казалось, что все самые сильные эмоции в своей жизни он испытал именно здесь, в коридорах духовно-светских учреждений.
Он помнил себя в детстве веселым беззаботным сорванцом, любящим бездельничать, метать ножик-бульдог в забор или играть на залитом солнцем монастырском дворе в салки с сиротами из приюта. Его отец состоял штатным священником в Свято-Воздвиженской женской обители. Весь отцовский род Сухаренко шел с Дона и с незапамятных времен был странным образом связан с двумя мирами: казачьим войсковым духовенством и станичными оседлыми цыганами. Мать Павла рано умерла от чахотки, и он остался на попечении строгой фанатичной бабки, впрочем, страдающей маразмом и потому легко надуваемой. Павел рос еще в старой, милой сердцу кондовой России, в уездном городке с тремя монастырями и двадцатью церквями… Тогда все было другим: и плач одинокой чайки над рекой, и глухое воркование голубя под крышей. Персидский бархат фиолетовой сирени в кувшине на окне был особенно ярок и свеж. И вальсирующая фарфоровая пара на туалетном столике, и едкий запах паровой красильни, и механический голос Мюллеровской Серафины, исполняющей мелодии ста малороссийских народных песен — все, абсолютно все было другим и вот ушло в вечность, сгинуло, как медная брошь в колодце… Павел помнил, как отец, устав от треб и исповедей, брал гитару, мечтательно закрывал свои карие цыганские глаза и тихим лирическим баритончиком напевал переложенные им на струны стихи Аполлона Коринфского:
Павлу нравились две вещи: старый монастырский собор, где служил отец, и сувенирная лавка, принадлежащая еврею Даугулю. Весной собор преображался. Солнечные лучи пронизывали железные решетки узких окон, перепрыгивали, как через лужи, через отверстия голосников в своде, скользили оп талому льду старых фресок, играли на потускневшей позолоте невысокого иконостаса. Павел любил розово-левкойный аромат греческой плащаницы, пожертвованной каким-то греком Пилтакисом и износимой на середину храма в страстной четверг. А еврейская лавка? Каких там только чудес не было! И секретная чернильница, и музыкальный носовой платок, и детский телефон, и живая картинка «умирающая теща», и бинты для усов, и микроскоп, и парижское зеркало «карикатурист», и американские матерчатые куклы и… еще тысячи забавных мелочей, волновавших детское воображение до бессонницы.
В конце восьмидесятых Павел поступил в семинарию. Пока еще не познавший греха провинциальный юноша очутился в циничном и безбашенном мире столичного студенческого свободомыслия. Одни, в пику анти-раскольнической политики духовной консистории, открыто восхищались мужеством протопопа Аввакума и самими старообрядцами, «донесшими до нас исконно русскую православную культуру», другие втихую ошивались по марксистским кружкам и народовольческим квартиркам, третьи вообще представлялись атеистами, пришедшими в семинарию по указке родителей или ради карьеры. Павел был потрясен содержанием подпольных студенческих журналов, имевших немалую популярность и широкое хождение в духовных школах. «Семиноразмы или фиги духовные», «Поповский лужок», легендарный «Протопетроль», названный так в честь средства от жирных волос, так как волосы духовенства, особенно монашествующего, редко бывали ухоженными, зло издевались над священноначалием и бурсацкими порядками.
Мир, который еще в недавних представлениях Павла был насквозь пропитан Богом, внезапно изменился, стал другим, впрочем, как и сам юноша. Всему виной один случай. Как-то его закадычный друг, тоже попович, но не простой, а из петербургского придворного духовенства, позвал его на одну квартиру, обещая познакомить с «двумя премиленькими курсисточками из Екатерининского». Сначала девчонки, которые оказались взаправду симпатичными, стеснялись, не зная, о чем говорить, долго и нудно рассказывали о посещении их института императрицей Марией Александровной и о феерических живых картинках, изображаемых воспитанницами для августейшей особы под «Прощальную песню» Глинки. Затем попович куда-то сбегал и принес толстого стекла прямоугольную бутылку с надписью «Ромъ Сенъ-Джеисъ». После первых обжигающих глотков настроение изменилось, пошли фривольные разговоры, неприличные смешки и, наконец, танцы под самоиграющее пиано-мелодико. Цветочные девичьи духи свели Павла с ума, до одури он целовался с одной из курсисток, потом лег с ней в спальной комнате. На следующий день попович ёрнически поздравил его: «Ты, брат Павлушка, теперь уже не отец вставатий, а отец всоватий!»
Дальше понеслось, как по накатанной. Павел прибивал гвоздями к полу калоши старенького преподавателя по литургике, которые тот оставлял перед входом в классную комнату, вымазывал вареньем лекционную кафедру, в «Протопетроле» опубликовал фельетон, назвав в нем проректора отца Нафанаила «наваняилом». Один раз, поучаствовав в позорном, унизительном отъеме денег у беззащитного мальчишки-первокурсника, Павел решил покаяться. Он бросил пить, хулиганить и дал обет Богу стать монахом. Однако Павел не собирался отказываться от главной своей страсти — мыслить свободно, и огреб ворох неприятностей, которые не заставили себя долго ждать. Он помнил, как семинаристом дрожал у двери ректорского кабинета, куда его вызвали, чтобы дать взбучку за сочинение по литургике, в котором Павел похвалил «стойкость русского старообрядчества». Еще были двери митрополичьих покоев, за которыми он, тогда уже иеромонах Сергий, получал «отеческие оплеухи» по причине гордого норова, эмоциональной несдержанности, богословского вольнодумства и за то, что рядом с именем настоятеля монастыря в одной из бумаг написал слово «дурак».
В девятьсот девятом ему дали послушание курировать пенитенциарные заведения, а попросту отпевать покойников в военных и пересыльных тюрьмах московского округа. То, что испытал Сергий, не подлежало описанию: пауки, мокрицы, разлагающиеся трупы числом до ста. Тиф не жалел ни заключенных, ни надзирателей. Хоронили прямо в кандалах и наручниках: конвойные не желали сбивать оковы, боялись заразы. Сергий заявил, что отпевать покойников в кандалах не будет, но его не желали слушать. Тогда он взял молоток и зубило сам. Однажды его вызвали уголовные и заявили, что помощник начальника тюрьмы Горемычкин и старший надзиратель Бутенко предлагали им, ради забавы, учинить насилие над женщинами — политическими заключенными. Отец Сергий стал на защиту политических, и опять были двери консисторских кабинетов, и опять он получал «тумаки» за «своенравие», «политическую неграмотность» и «ревность не по разуму».
Один случай особенно сильно выбил его из колеи. Отец Сергий должен был исповедовать двенадцатилетнего гимназиста Сеню Морозова, «вовлеченного в революционный поток». Суд приговорил мальчика к повешенью. Дрожащими руками, не в силах сдержать слез, Сергий причастил его святых тайн и дал поцеловать крест. Через силу мальчик пытался изобразить на своем веснушчатом бледном лице улыбку, он просил передать матери, что гибнет по молодости и неопытности. Перед самой казнью ребенок лишился чувств, и петлю надели на обморочного. Сергий был бессилен перед системой, он рвал и метал, колотился головой о тюремные стены, но ничем, абсолютно ничем не мог помочь. Раздирая ногтями лицо в кровь, он молил Господа о чуде, но чуда, увы, не произошло.
Тогда он сел и написал письмо восьмидесятилетнему графу Льву Толстому, в котором выразил всю накопившуюся за годы служения в тюрьме боль. Ответное письмо графа напоминало вопль подорвавшегося на бомбе. Он писал в нем, что мечтает, как о недосягаемом блаженстве, чтоб вокруг его шеи «захлестнулась мыльная веревка, лишь бы не жить в этой стране, не читать про казни, не слыхать о добровольных палачах, этом новом институте, характеризующем эпоху разложения нравов в России двадцатого века». Ни одна газета не хотела публиковать послание мятежного, «выжившего из ума» старика, даже за публикацию выдержек власти угрожали трехтысячерублевым штрафом и санкциями. Отец Сергий не испугался, он переписал письмо много раз и разнес его по тюрьмам. Тогда его чуть не низвергли из сана, он попал под годичный запрет и был лишен монашеской мантии.
Потом через много лет опять были двери духовной консистории, на суд которой он, тогда уже архимандрит, ученый духовник и любимец светского Петербурга, принес рукопись своего новейшего перевода и толкования Нового Завета, над которой корпел 15 лет. В его жизни были даже роскошные двери кабинета Победоносцева. Зло сверкнув золотым пенсне из глубины своего святилища, украшенного задрапированным красным бархатом портретом государя-императора во весь рост, обер-прокурор синода велел архимандриту Сергию под страхом церковного наказания написать опровержение на статью «В пользу социалистического христианства», которую Сергий опубликовал в «Вестнике Европы», понадеявшись на покровительство Семена Франка, которому после лекции «Философские предпосылки деспотизма», прочитанной в пользу голодающих в 1907 году, он аплодировал, стоя.
Двери. Двери сплошные, непроницаемые, выросшие до размеров вселенной, превратившиеся в огненного херувима, охраняющего чиновничье царство титулярных полубогов, вершащих росчерком пера человеческие судьбы, дающих и отнимающих Божественную благодать, пользующих Истину в «политкорректных» целях…
— А, товарищ Сухаренко, проходите, проходите, — перебирая папки с документами, произнес Ярославцев. — Как идут дела?
— Работаем, — пожав плечами, ответил Павел Антонович.
— Как-то странно работаете, — съязвил Ярославцев. — Вы сами, товарищ, из попов происходите. Мы вам, несомненно, доверяем. Вот поручили разрабатывать реакционных церковников, а дело движется ни шатко, ни валко… Где обвиняемые? Их должно быть не один и не два, а десятки, сотни! Или вы, товарищ оперуполномоченный, не знаете, что основной очаг контрреволюции — это не Колчак, не Врангель, не все белобандиты вместе взятые, а церковь. Мы поручили вам это ответственное задание, так как вы не понаслышке знакомы с внутренней стороной жизни поповства и всеми их дрязгами… Да, вот еще. А что это за монах у вас сбежал? Вы сами, если не ошибаюсь, писали нам рапорт, что этого пацана необходимо посвятить в попы, что он — лучший кандидат для агентурной деятельности в Замоскворецком благочинии.
— Мне его епископ Никандр навязал, — промямлил Павел Антонович.