17910.fb2
Павел Антонович взял коричневый череп, сунул пальцы в глазницы и высоко поднял его над своей головой. «Смотрите, товарищи! — закричал он, чувствуя все нарастающий азарт — Смотрите, как вас обманывали попы! Они подсовывали вам кости вместо нетленных тел! — Он стал судорожно хватать все, что ему попадалось под руку: вату, кости, парчовые покровцы. — Смотрите, смотрите, что здесь! Одно гнилье, тряпки!»
Когда митинг закончился, к Павлу Антоновичу подошел Ярославцев.
— Что-то вы сегодня разошлись, товарищ Сухаренко. Безбожие безбожием, но не надо устраивать балаган. Вы же не жонглер в цирке?
— Нет, — подавленно ответил Павел Антонович.
— Я, — чуть помедлив, произнес Ярославцев, — решил снять вас с должности оперуполномоченного и отправить вместе с отрядом НКВД на специальное задание. Я вижу, эмоции побеждают ваш рассудок, вы не готовы для оперативной работы. Я даю вам возможность, заметьте, почетную возможность, доказать свою преданность нашему общему делу и партии.
Еле волоча ноги, Павел Антонович поплелся домой. У парадной он увидел растрепанную Дору, почему-то без шали.
— Дорка! — закричал он еще издалека — Ты что, ополоумела?! На улице морозище какой, а ты расхристанная!
Завидев Павла Антоновича, Дора кинулась к нему навстречу и, вцепившись в его полушубок, закричала:
— Это ты! Ты! Сволочь! Мразь! Во всем виноват ты!
— Что случилось? — выкатив глаза, спросил Павел Антонович, сильно обхватив и прижав к себе брыкающуюся Дору.
— Умницу только что арестовали! — зарыдала Дора…
— Вы удивитесь, — сказал Жоан, — но когда я работал хранителем киноархива в Шайо, я видел то, что вы описывали. Там была одна старая лента — русская кинохроника двадцатых годов. Все ужасное, серое, холодное, какие-то священники в шубах, военные, толпы народа. Там был один человек, очень похожий на вашего Павла. Он достал кости из железного гроба и бросил их в толпу, как своре собак. Жуткая пленка… Она бесследно исчезла, когда мы переезжали из Шайо на улицу Берси в «Американский культурный центр»… Но что же было дальше?
— Ничего, — ответил я, — внезапно Никита ворвался в мою комнату, стал причитать, плакать и креститься. Оказывается, звонил полковник. Он сказал, что в психушке, куда угодила Вера из отделения милиции, над ней измывались двое пьяных студентов-практикантов, подвергая на протяжении часа пытке электрошоком. Когда ОМОН ворвался в процедурную, Вера уже исходилась кровавой пеной. В общем, слава Богу, спасли ее. Говорят, она долго лечилась, а потом вернулась домой в Никольское, но мне о ее дальнейшей судьбе ничего не известно.
— Я рад, что она осталась жива, — сказал Жоан, — а вы что? Что было с вами?
— Я? Я отдал Никите дневник Вериного отца, так и не дочитав его, и сказал, что после всего происшедшего решил изменить свою жизнь начисто. Первым делом пошел на автостанцию, где снял с себя рясу и запихал ее в мусорную урну… Сначала было тяжело. Я питался отбросами, жил на вокзалах, побирался. Однажды судьба меня свела с одной немолодой женщиной по имени Семирамида, она ехала из хиппи-поселения в Москву и взяла меня с собой. В столице я поселился в провонявшей котами нищенской квартире старенькой мамы Семирамиды — переводчицы французской литературы. Она была инвалидом, практически не ходила, но много работала на допотопном, гремящем, как телега, компьютере, переводя то техническую литературу, то документацию, то дешевые романы. Когда старуха болела, я был ей за сиделку, читал книги вслух, готовил, носил в туалет на руках, так как она категорически отвергала судно, считая его началом своего конца. Она говорила, что читать французскую литературу на русском — напрасная трата времени, ибо никакие переводы не могут передать динамику и изыск языка, на котором хулиганил Рембо и снобредил Бодлер. Семирамида приходила к нам каждый вечер — днем она подрабатывала натурщицей — и мы шли с ней в Центральный дом художника ради халявного алкоголя, которым угощали на пафосных презентациях той или иной выставки. Иногда нас выгоняли, но мы, нагло прихватив с фуршета побольше тарталеток и пластмассовых стаканчиков с вином, шли «догоняться» на другую презентацию. Семирамида была в курсе всех культурных событий Москвы, так что недостатка в еде и питье мы не чувствовали. Мою странную подругу не любили и побаивались, особенно галеристы. Они крутили у виска, называя ее «съехавшей с глузду алкоголичкой», но я предпочитал быть с ней, то есть по другую сторону от чопорного околобогемного стада, как сказал один писатель: «поедателей ушей Ван-Гога», мнящих себя ценителями современного искусства и любящих, между прочим, жрать и пить нахаляву не меньше нашего. Один раз Семирамида поколотила сырой курицей маститого культуролога в блестящем, как у директора бирюлевского рынка, костюме за то, что он назвал Марину Цветаеву безбожницей, а ее стихи психопатическим бредом лесбиянки. Благодаря Семирамиде, я проник в мир андеграунда к тем нищим, разбойникам, мытарям и юродивым, которых не пускали в фарисейские дворцы респектабельных галерей, опасаясь очередной рубки икон, «фрилав-перформансов» или шутейных призываний сатаны на винтажно-кринолиновых дам с сумками от «Hermes». Мы много говорили о Боге, целовались самыми длинными поцелуями на анархических елках, до рукоприкладства спорили о «механике творчества»… Потом был и мой фото-коллаж… Когда стало совсем невмоготу, мама Семирамиды позвала меня в свою комнату и сказала:
«Я сильно привязалась к тебе, но мне кажется, твои мытарства еще не закончились. Не превращайся в заезженную пластинку, застрявшую на одном слове. Вот деньги. Я заработала их переводами и теперь дарю тебе, поезжай куда-нибудь, например, в Париж. Я мечтала попасть в этот город всю свою жизнь, но моя мечта не сбылась» Так я уехал в неизвестность…
— Сьерра-Леоне тоже была для меня полнейшей неизвестностью, — сказал Жоан — Кто-то, уже не помню кто, назвал ее столицу Фритаун «городом-трупом». Я ожидал чего угодно: нищету, грязь, болезни, рахитных детей, полчища насекомых, но то, что я увидел, не подлежит даже осознанию. Там были такие женщины, — Жоана передернуло, — которые охотились на белых мужчин, они затаскивали их в трущобы и насиловали. Они даже мочились, стоя, где попало!
— Здорово! — хлопнула в ладоши Эшли — Мы, цивилизованные уроды, боремся за права женщин в нашем тупом, гибридном обществе, кричим, митингуем, книжки пишем, а они просто хватают самодовольного белого мудака и молча насилуют. Супер! Вот это я понимаю — цивилизация!
— Что вы, Эшли?! — недоуменно выкатил глаза Жоан — вы не представляете, там насилуют, убивают женщины, дети, старики! Все, что режется, идет под нож! Молодежные банды разорвали Фритаун, как голодные псы дохлую кошку. Там стоит постоянная вонь, все гниет, разлагается, особенно на окраинах. Поживите на мусорной свалке, тогда поймете, что это за цивилизация.
— Ха, мы, белые, делаем все то же самое, только скрытно. Жестокость черных голая, природно-первичная, а наша прячет свои жировые складки в тряпье лжеморали и двойных стандартов.
— Возможно, — пожал плечами Жоан, — но у нас нет такого злого белого солнца, такой желтой, изъеденной трещинами земли, такого всепроникающего ветра. Убогие хибары, которые они называют домами, исписаны лозунгами Мао, они до сих пор симпатизируют Пол Поту, который изготавливал «пойло для капиталистов», «Человеческий экстракт», растворяя трупы в гигантской цистерне с кислотой. Вокруг выстрелы, лужи крови, пьяная брань, рэп. Повсюду обрызганные козьей кровью фотографии Тома и Марли, раздирающих своей пост-колониальной музыкой нервы напичканных оружием подростков. Мало кто из них, дотягивает до тридцати: или пуля в лоб, или передозировка, или СПИД… Но все это не идет ни в какое сравнение с «Революционным народным фронтом», людьми изувера Фадая Санкоха. Мне пришлось познакомиться с ним лично. Кстати, Фадай неплохой фотограф, говорят, у некрофилов в Европе и Америке его фото пользуются популярностью.
— Как же вы выжили в этом аду? — спросил я
— У меня не было выбора, — ответил француз, глядя в пол — Я давно уже должен был быть съеден собаками, а мой вываренный череп стоять на столе подполковника Че Гевары Кармоно. Я слышал, что черепа белых лучше подходят для их официальных ритуалов… но… я струсил.
— Зачем же умирать, если есть возможность побарахтаться лишний десяток лет в нашей цивилизованной сливной яме? — наивно спросила Эшли.
Жоан улыбнулся:
— Вы на своем опыте знаете, что иной раз лучше захлебнуться, чем барахтаться, испытывая постоянную вину. Застрелиться не так просто, как кажется. Я обмочился, когда мне в руки сунули пистолет.
— Н-да, — согласилась Эшли, — беря на себя вину за смерть родителей, я думала в корне изменить свое бледное существование, но вернулась туда, откуда бежала — в пустоту. Знаешь, мне кажется, что пустота, как гермафродит — немножко девочка и немножко мальчик, она вход, она же и выход.
— Я старался вообще не высовывать носа за ворота миссии, — продолжил Жоан, — отсиживался в своей комнатушке, иногда служил мессу.
— Кто же ходил в вашу церковь? — спросил я
— Ра-а-а-азные люди, — напряженно сморщив лоб, протянул Жоан, — креолы, ливанцы, потомки португальцев, смешанные с черными, были и белые рисковые парни, оторванные экстремалы, готовые ради алмазов подставить свою задницу. Фритаун — это подхвостье сатаны, у меня нет другого сравнения. Как-то в нашу церковь ворвались люди Санакоха и мачетами изрули одного бельгийца, недавно откопавшего мутную стекляшку величиной с ноготь. Я и мои прихожане лежали на полу под дулами автоматов, а они играли головой несчастного в футбол, пока она не треснула, ударившись о стенку.
— Жесть! — поежилась Эшли.
— Конечно, в нашу миссию приходили только самые отчаянные: бездомные, больные, увечные, — на лбу Жоана заблестели капли пота, — они говорили, что духи перестали их слышать, что они боятся зомби из Порро, что Национальный фронт воюет не с капиталистами, а с крестьянами. Я говорил им, что Христос — это свобода, жизнь, но они не понимали моего сытого католического Христа, потому что жизнь для них была синонимом страданий и зла…
— Почему ты оттуда не слинял? — спросила Эшли — какого хрена было терпеть все это?
— Я не мог сбежать, — с болью в голосе ответил Жоан, — я решил себя наказать. Я думал, что Африка исцелит меня, рассосет ороговевший желвак в моем мозгу по имени Джакомо.
— Исцелила?
— Да! Еще как! Помню двенадцатое ноября. В комнату ворвались какие-то люди, окрутили мою шею гарротой, вывели на улицу и затолкали в разбитый, воняющий марихуаной джип. Кроме меня… — Жоан замотал головой, — извините, мне тяжело рассказывать, — француз растер слезы по лицу, лег на пол и отвернулся к стене. По его трясущимся плечам было видно, что он пытается задушить рыдание.
— Прекрати! — твердо сказала Эшли, — все мы здесь не просто так. Гребаные сутки ты выуживал из меня правду, а сам…
Жоан конвульсивно изогнулся, как будто его ударили током, перевернулся и, приподнявшись на локте, посмотрел на нас испуганными пустыми глазами, а затем снова лег, глядя в одну точку.
— Со мной были еще две монахини, — хрипло произнес он, не обращая внимания на обильную слюну, сочащуюся на пол из его полуоткрытого дрожащего рта, — да… сестра Марта… старуха и… Анна, ей не было еще восемнадцати.
Полежав с минуту, Жоан, по-видимому, сделав невероятное усилие над собой, оторвался от пола и сел. Он, отдуваясь, помотал головой, растер лужицу слюны каблуком туфля, вытер рот рукавом и продолжил:
— Нас мчали по мертвым улицам Фритауна в сторону Хейстингса, где наши похитители на минуту остановились купить марихуаны. Потом нас повезли в саванну, в непроглядную ночь. Машина неслась по камням и ухабам, мы бились головами о железный потолок и голые каркасы сидений. Один раз джип так дернуло, что я не удержался и сильно ударился головой о голую прыщавую спину сидящего впереди меня повстанца. Он скривился от боли, повернулся, схватил меня за волосы и сунул мне в рот дуло карабина, распоров острой мушкой небо… Под утро мы приехали в лагерь Национального фронта. Нас заперли в деревянной хибаре с матрацами, покрытыми желто-зелеными пятнами засохшей блевотины, и мухами, слетевшимися на вонь дохлой змеи, которую мы сначала приняли за веревку. Часа через два нас вывели и потащили к большому раскидистому баобабу, под которым стоял стол. За столом сидел человек в черных очках и военной форме, увешенный значками и медалями чуть ли не всех армий мира. Он представился нам подполковником Че Гиварой Кармоно и сказал, что Ватикан должен заплатить за нас выкуп. Он закурил сигару, сделал несколько глотков кофе и, вальяжно развалившись на стуле, с интересом посмотрел на монахинь.
— Духи очень не довольны, — сказал подполковник на языке крио, — они против вашего Христа. Вы насильно заставляли наш народ верить в империалистического бога… — Кармоно сплюнул в нашу сторону и обнажил желтые лошадиные зубы — у меня здесь триста парней, которые будут не против поразвлечься с монашками… Посмотрите наверх, — мы подняли головы и увидели сотни отрубленных человеческих конечностей, пригвожденных к толстым ветвям баобаба. Зрелище было жутким. Оцепенение притупило наше чувство страха и боли. Кармоно допил кофе, лениво потянулся и, зевая, сказал:
— Я не убийца, я бизнесмен. Если к концу недели я не получу выкуп… Нет, не бойтесь, я не убью вас. Я прикажу отрубить вам конечности, вот и все. Мы верим, что разобранный человек никогда не перевоплощается в новое тело… Великий Марли отказался ампутировать палец и умер от рака, чтобы…
В этот момент к подполковнику подбежал низкорослый человек, вытянулся по струнке и выкрикнул несколько непонятных мне фраз на языке бо. Кармоно изменился в лице, резко встал и приказал своим солдатам кинуть нас в земляную яму. Каким-то третьим чувством я понял, что наше, нет, мое будущее не столь однозначно плохо и не столь однозначно хорошо. Оно просто уже предопределено.
Неделю мы просидели в земле без питья и воды, тепля тщетную надежду, что нас кто-нибудь спасет или выкупит. Следующая встреча подполковником Че Гиварой Кармоно оказалась для нас последней. Нас опять привели под дьявольский увешанный человеческими трофеями баобаб и посадили на землю, так как стоять на ногах самостоятельно мы уже не могли. Сестру Анну укусил паук, из-за чего ее тонкая девичья рука опухла, превратившись в бесформенную синюю плеть. На сей раз Кармоно был подозрительно учтив и общался с нами на чистом английском.
— Как видите, — сказал он, сплевывая кофейный осадок, — я был с вами гостеприимен настолько, насколько это возможно в вашем положении. Я не подверг монашек насилию, хотя должен был это сделать еще в первый день. Денег из Ватикана я, кстати, тоже не получил…
Кармоно щелкнул пальцем, и худой одноглазый подросток с мачетой на поясе принес ему бутылку виски и стакан. Подполковник откинулся на спинку шаткого стула, водрузил ноги в ботинках, измазанных засохшим навозом, на стол и продолжил:
— Сегодня у нас праздник. Наши люди скинули этого проклятого генерала Момо, лизавшего задницу империалистам. К власти в стране пришел Народный фронт. Я уже говорил, я — не изверг, не людоед и потому хочу подарить вам, — Кармоно одним залпом осушил стакан виски и сдвинул солнцезащитные очки на край носа, — я подарю вам право выбора! Если ты, Жоан, застрелишься прямо сейчас, на моих глазах, то, слово революционера, я отпущу монашек на все четыре стороны. А если нет, — Кармоно улыбнулся своей желтозубой лошадиной улыбкой, — я отрублю им руки и ноги, а затем отдам их тела моим парням на развлечение.
Подполковник неспешно достал из кобуры пистолет и бросил его на стол. Ни секунды не колеблясь, я решил, что лучше умру, чем… Но только в моих руках оказался черный гладкий металл «Андекавера»… Нет, я, честно, старался, засовывал пистолет себе в рот, тыкая им раненное небо, приставлял к виску, к сердцу, но нажать на курок не мог. Пальцы не слушались, тряслись, немели. Они не хотели дать мне вечное успокоение, избавить ни от протухшего африканского солнца, с ненавистью плюнувшего мне в глаза белой выжигающе-ядовитой слюной, ни от адского баобаба, пустившего метастазы ветвей по всему небу… Я бросил оружие в сторону, упал на колени и стал выть, скулить, умолять о пощаде. Я целовал и облизывал подошвы армейских ботинок подполковника, проклинал себя, клялся, что достану любые деньги…