17910.fb2
Мама молчит. Мне чудится, что каждый вымысел имеет свой цвет глаз. Только глаза вымысла о Боге также печальны и полны изумрудной зелени, как и глаза моей матери.
Депрессивные 80-ые застали меня и моих родителей на Крайнем Севере. Ненавистная школа, скомканные безответные влюбленности в одноклассниц, крупная, волевая, по-женски не востребованная историчка, сводившая все темы к «предателю Солженицыну» и «сумасшедшим онанистам, поджидающим ее в темном подъезде»…
Природа Севера стала моей отдушиной, моим первым храмом. Я мог часами бродить по тундре, вдыхать аромат ягеля, впитывать всем своим существом дикую красоту, заставившую меня всерьез задуматься о Творце. Позже я пришел в православный храм. Я никогда не метался между религиями. Православие всегда, даже неосознанно, было частью моей сущности. В семнадцать я поступил в семинарию, в двадцать уже был иеромонахом Свято-Успенского мужского монастыря. Там, в монастыре, мне в руки попал фотоаппарат. Он достался мне в наследство от одного умершего монаха вместе со старинной литографией Страшного Суда и книжкой «В поисках Града Невидимого».
Как мог, я пытался запечатлеть на черно-белую пленку наше монастырское житие. Например, отца Домиана — низкорослого дауна, страсть как любившего танцевать в трапезной с каким-нибудь несчастным послушником, или наше местное «армянское радио ФМ». ФМ-ом были сухопарый пьяница-философ отец Феогност и толстая, похожая на мышь сплетница монахиня Магдалина, заведующая монастырской кухней. Очередной раз заложив за воротник, Феогност впадал в словесное творчество, сочиняя идиотские абсурдные небылицы. Магдалина завороженно слушала его и, свято веря каждому слову, впадала в истерику. Так однажды Феогност, как бы между прочим, ляпнул, что в монастырь приезжает Кашпировский и силой мысли будет перемещать монастырские постройки. Магдалинину кухню он задвинет за кладбище на пустырь… Убитая горем из-за такой несправедливости, Магдалина подняла хай на всю обитель, а когда поняла, что ее обманули, настрочила донос на Феогноста епархиальному архиерею, в котором указала, что монах принуждал ее побриться наголо и выйти за него замуж, а она «эту гадость не видела, в руки не брала и брать не хочет»!
Друзей среди братии у меня не было, пожалуй, кроме одного двадцатитрехлетнего иеродьякона Силуана, возложившего на себя с дури подвиг юродства. В светской жизни Силуан происходил из семьи известного скульптора, работал манекенщиком в Московском доме моделей, учился в консерватории и вдруг, все бросив, ушел из мира и принял постриг. Видя, что монастырское житие вовсе не скоромное и не благостное, как кажется со стороны, Силуан впал в интеллигентский анархизм, возомнил себя и начал шалить, «ако един от древлих» юродствовать. Он не ходил в баню, рассказывал, что его по ночам в келье насилует липкая зеленая тварь, нападал с лопатой на отца Домиана. В результате своих подвигов Силуан заразил всю братию чесоткой и вызвал ужасный гнев отца настоятеля, отправившего бедного иеродьякона в психушку. В дурдоме над Силуаном издевались, заставляли пить кипяток из-под крана, держали в палате с буйными. Говорят, все это было с негласного позволения отца настоятеля, возымевшего вящее желание «отучить пацана от неподобающих ангельскому образу монаха глупостей». Силуана спасла пожилая врачиха, с которой у него случилась «безумная страсть». Она вызволила своего ухажера из больницы и устроила на рынок продавать тапочки. Впоследствии отец Силуан уехал в Азию, занялся черной археологией и, как говорят, сильно разбогател.
Меня всегда интересовали неординарные личности, но юркие лжеправедные сексоты, имеющие «поглед кроток, браду долгу и волос распущение», постепенно вытеснили из обители более-менее думающую братию. Меня отправили на приход, причем самый бедный и скандальный. Ни один «женатик» — так называли у нас белое духовенство — не смог продержаться на нем более месяца. Моим первым самостоятельным местом служения был гнусный бетонный ПГТ, в котором проживали работники местной гидроэлектростанции. Туда меня направили на «безысходное житие». Храма, как такового, не было. Под него использовали парикмахерскую, построенную с торца универсама. Бывшие парикмахерши стали членами так называемой «двадцатки», то есть они полностью руководили деятельностью прихода, а священник был у них в прямом смысле «мальчиком на побегушках». Он бегал по всему ПГТ, отпевал покойников или крестил детей, но все же в основном отпевал… а заработанные деньги отдавал теткам. Если поп пытался бунтовать, ему угрожали, а то и били морду: бывшие парикмахерши были «прибандиченными» и имели хорошие связи с местной шпаной. Жаловаться епархиальному начальству было бесполезно, его тетки уже задобрили молдавским коньяком, венскими колбасами и другими деликатесами. Приходилось выкручиваться самому.
Постепенно приход начал расти, мне удалось собрать сторонников и сместить иго ненавистных парикмахерш. Но радоваться долго не пришлось. Как-то утром меня срочно вызвали в город, в помпезное столичное здание местного КГБ, где толстый воняющий «шипром» женоподобный недоумок с голосом кастрата, назвавшийся уполномоченным по делам религии, угрожал мне лишением сана, если я не верну на место «цирюльническую мафию». Слава Богу, меня защитили прихожане, написав письмо депутату горсовета, но с этого прихода меня «ради мира церковного» все-таки сняли. Тогда я еще не знал, что вступаю в полосу очень странных шокирующих событий, приведших меня в Париж.
Один мой московский приятель художник рассказывал, что найти работу в Париже можно только, если ты — гей, а иначе и мусорщиком не возьмут. Но в моем случае вышло не совсем так…
Париж — жестокий гермафродит, он чопорен, символичен, как масонский фартук. Зодиаки его арандисменов лгут. Он кормит многих, но любит только тех, кто по духу и образу жизни зачат в его «универсальном яйце». Они существуют карточным миром своих улиц, где жизнь огустела приторной сладостью их любимого мятного сиропа. Годами они покупают овощи в «лавке на углу» у какого-нибудь Франсуа, а выпивают только в баре у какой-нибудь Жюстин. Они не знают соседних улиц, страдают топографической идиотией, носят стеганые куртки, плохо сидящие джинсы, замшевые ботинки. На туалетных полочках их ванн часто гостит кокаин. Их не пугает энергетическая тяжесть старой мебели, в треснувшей посуде они не видят дурной приметы. Они наивны, иногда злы, иногда беспредельно альтруистичны. С ними легко чувствовать себя чужим. Меня бесят их фригидные коврики в ванной, которые всегда должны оставаться сухими, я ненавижу есть мороженое перед телевизором, как принято у них, меня тошнит от кус-куса, я не понимаю, как можно пить утренний кофе из мисок и мыться только по пятницам… Я, тем не менее, боготворю геральдику бульвара Инвалидов, я влюблен в мумию Пигаль, в крылья Мулен-Руж, в распятую розу Большой оперы, в «изысканный труп» Монмартра, коронованный епископской тиарой Сакре-Кера. Мне нравится смотреть, как занимаются любовью в парках, я одержим «Детским бунтом» Жана Виго. Меня возбуждают страсти по святому Абсенту и цветочная девственность юного Божоле… Я люблю Париж всей своей плотью и ненавижу душой.
Помню, как один раз в китайском ресторане возле вокзала «Гар де Леон» я потребовал хлеба, но мерзкий прыщавый китаец-официант зачем-то притащил грязную банку из-под шоколадного мусса и по необъяснимой причине ткнул ее мне прямо в лицо. Я радостно отправил в его гнусную коммунистическую рожу раскаленный рис, мясо по-суочански и все остальное, включая сам стол… Часа два меня зверски молотили дюжие карабинеры, а потом выбросили на улицу с выбитыми верхними зубами. Каким-то чудом они не проверили мои документы, иначе бы был конец. На улице меня подобрал старый эмигрант-одессит, по случаю работавший зуботехником. Он изготовил для меня очень дешевую пластмассовую челюсть, которая каждый раз вылетала, когда я чихал, и пригласил пожить у себя совершенно бесплатно. Одессит был со мной добр, кормил, поил, совал мелкие деньги. Однажды он отвел меня на Бельвиль и познакомил с арабом, у которого всего за пять франков я купил целую кучу зимних шерстяных пиджаков от Теда Лапидуса. Пользуясь положением гостя, я разорил бар моего хозяина, высосав шприцем содержимое винных бутылок и тем же образом залив туда какое-то бордовое дерьмо, украл его лаковые туфли— калоши и черный кожаный саквояж времен «французского сопротивления», по деформированному телу которого я понял, что, видимо, в нем носили гранаты. Напялив зимний пиджак, в лаковых туфлях и с этим идиотским саквояжем в тридцатиградусную жару я отправился искать редакцию газеты «Русская мысль», чтобы пристроить одну мою статейку, но меня учтиво отшили — во Франции не любят нелегальщиков. Наша дружба с одесситом закончилась однажды ночью. Будучи пьяным, я двинул старика локтем в живот и, естественно, оказался на улице, потом в «Шарль де Голле», а затем у девчонок, поселивших меня в крохотной студии на станции «Маришерс». За свое жилье я не платил ни цента, но был вынужден каждое утро драить общественную лестницу.
Вчера я встретил знакомого молдаванина Аристида, пришедшего в Париж пешком прямо из Кишинева. На родине он возглавлял какое-то национал-социалистическое движение, а попав сюда, устроился работать сиделкой к выжившему из ума старику-белоиммигранту.
— Как дела? — крикнул я Аристиду, ретиво бегущему с инвалидной коляской по бульвару Сент Мишель.
— Все отлично! — отозвался тот, деловито поправляя крайне претенциозную парчовую бабочку на кипельно-белом воротничке. — Создаем правительство в тени!
— В какой «тени»? — спросил я
— Ну, в изгнании значит, — пояснил Аристид — Я, например, назначен министром внутренних дел независимой Молдовы. Занимаюсь еще поисками финансов, связываюсь по Интернету с иностранными фондами, в Пентагон написал, в национальное аэрокосмическое агентство, в сенат США…
— Да как же, Аристид, ты же английского не знаешь?
— Не страшно. Я просто пишу «help contact» и отправляю. Кому надо — отзовутся. Правда, пока только порнорассылку присылают. Но я не унывю. Вот доберемся до американских денег и переворот устроим. Всех демократов и коммуняг — в тюрьмы!
Помимо политических амбиций, Аристид грезил выгодной женитьбой на француженке. Что он только не предпринимал для этого! Основными местами его «охоты» были церковь, кладбище и фитнес. Церковь — потому что там незамужние квартирообеспеченные фанатки сублимировали свою женскую невостребованность в мистическую истерию, а Аристид прикидывался страшно верующим. На кладбище можно было подцепить богатенькую вдовушку, а в фитнесе, как правило, кучковались страдающие анорексией хищные стервы. Однако француженки были крайне практичны и боялись связываться с немолодым, нищим, подозрительно сладким революционером из далекой Молдовы. Единственным трофеем «министра» являлась старая сумасшедшая беззубая тетка по имени Кармен. Она исповедовала радикальный феминизм в стиле Валери Соланас, а в теневом молдовском правительстве занимала пост министра финансов и энергетики. Жила Кармен на улице, воняла мочой и хлестала дешевый ром. Ее огромные, свисающие до пояса груди наводили ужас, что вовсе не мешало Аристиду держать эту бабень при себе. Она обладала одной несомненной ценностью — французским гражданством, которое Аристид хотел заполучить любым способом. Кармен была страстно влюблена в гиперреволюционность Аристида и везде шлялась за ним, готовая в любой момент удовлетворять его мыслимые и немыслимые желания.
— Тебя ищет какой-то американский месье весьма приятной внешности, — сказал мне Аристид, — я познакомился с ним на заседании Трансатлантического клуба, немного рассказал о тебе, и вот…
Мое сердце заколотилось.
— Ты ничего не перепутал? Это тот, кто нам нужен? Может, это агент эмиграционной службы? — испуганно спросил я — Они любят косить под добропорядочных граждан. Я же нелегальщик!
К слову сказать, французская полиция, если ее не задирать, вела себя крайне учтиво, без повода не шерстила, документы не проверяла. Меня берегла фортуна, моя богемная внешность и природная осторожность, но я все же старался держаться от стражей порядка подальше. Конечно, риск всегда был! Например, изрядно могли нагадить контролеры метро, выстраивающиеся в серо-зеленые шеренги в станционных переходах. Учитывая то обстоятельство, что я ездил по детскому билету или бесплатно, перепрыгивая через турникет, мне часто приходилось симулировать эпилептический припадок или просто давать деру. Как правило, я уходил от преследователей самым проверенным способом: по шпалам в черную пасть туннеля. Сложнее дела обстояли с контролерами-неграми. Они великолепно бегали, в отличие от французов, прыгали за мной в туннель, где темнота была их верным другом. Правда, они боялись поездов, а я мог бежать до последнего, в случае опасности припадая к стене. Ревущий железный фаллос проносился мимо, и я снова бежал вперед к спасительному просвету следующей станции. Было страшно, но со временем я привык. Роль сперматозоида-одиночки, странствующего в половых органах парижской подземки, возбуждала мою фантазию. Я был участником великого техногенного полового акта. Бесплатно!
— Ладно, давай телефон этого месье, — сказал я Аристиду, — пусть мои девчонки созвонятся с ним, расспросят, какого хрена ему надо. Дело серьезное, все мелочи надо учесть.
— А ты кто?! — вдруг выкрикнул старик-белоиммигрант, до сего момента спящий в инвалидной коляске.
— Тихо! Тихо, Иван Львович! — закудахтал министр, отирая желтое высохшее лицо старика влажной салфеткой.
— Это мой приятель из России.
— Из какой такой «России»?! России нет! Не-е-е-ет! Изговняли матушку, суки, по миру пустили! Так-то, господин советский товарищ! Какого черта ты сюда приехал? — вдруг заорал дед, вцепившись восковыми пальцами в мою штанину — Вон отсюда! Со святыми упокой, упокой да упокой, да, да, да, упокой, — неожиданно заголосил старик козлетоном, — Помилуй мя, Боже, помилуй мя, хо-хо! В память вечную будет праведник! — угрожающе закончил дед. Его прозрачные веки задрожали и презрительно смежились.
— Все выше и выше, и выше стремимся мы ввысь к небесам и слово Господнее слышим, зовущее нас в Ханаан, — спел невпопад Аристид, видимо желая поддержать мистический экстаз своего питомца. Он быстро написал на моей руке телефон разыскивающего меня незнакомца и, распевая баптистские гимны, покатил коляску прочь.
«Все-таки молодец Аристид, — думаю я, — не унывает. А что, может, и мне жениться на француженке? Найду себе толстую богатую карлицу из провинциального аристократического рода и перееду в скромное шато Прованс, Бургундия или Бордо — не имеет значения. Главное — чтобы было море виноградников, замшелый старинный особняк с анфиладами прохладных комнат, прогулки по парку на породистых жеребцах, древняя церквушка с мраморным алтарем, белыми свечами и деревянным распятьем… Может, я опять тогда уверую по-настоящему? Буду ходить на исповедь, по праздникам вкушать Тело Христово в виде тонких хрустящих облаток… Буду медитировать, читать „Тайную доктрину“ с карандашом в руках, надираться вином и ни хрена не делать. Конечно, иногда я буду использовать уродливое тело моей жены, имитировать пылкую страсть, одержимость, зависимость…»
В этот же день Нора позвонила неизвестному месье, искавшему со мной встречи. Она сказала:
— Готовься, тебя ждет «Парижский филиал Бостонского института мозга» для участия в одном эксперименте.
— Как это может быть?! — кричал я, бегая из угла в угол. — Какой, к черту, проект? Я же бомж, у меня нет образования, я незаконно живу в стране!.. А вдруг все это подстава?! Почему именно я?! Слушай, Сатша, сбегай за вином, а? Купи что-нибудь приличное, бутылки этак четыре для начала. А то меня трясет.
— Деньги откуда? — хмуро спросила Сатша — Может, заплатишь свои?
— Я отдам, когда заработаю.
— Ты заработаешь? Я не ослышалась? Ты живешь уже несколько месяцев на наши с Норой деньги, жрешь, пьешь сколько влезет, дрочишь перед телевизором…
— Ах, так! — взбесился я — Вы боитесь моей независимости?! Понятно! Боитесь, что я пошлю вас к черту! Вы привыкли мыслить обо мне как о фаллоимитаторе в девичьей тумбочке: когда хотите, достаете и суете друг в друга.
— Между прочим, — заявила Нора, — эта, как ты говоришь «девичья тумбочка», обходится нам в восемьсот евро в месяц. Ты не умеешь ценить чувства, ты говно!
— А ты толстая! А твоя Сатша чокнутая! — заорал я, метнув в Нору журналом. — Если бы вы только знали, как мне осточертели ваши шизанутые фантазии на тему добра и зла, как меня достала ваша святая провинциальная добродетельность. Этакие христианки в образе блудниц! И будь проклят ваш душный Париж, вечно обосранный буржуазными собаками!
— Слушай, анархист недоделанный, отцепись от нас! — строго приказала Нора, затягиваясь вонючим вьетнамским косяком, — Сатша права, прекрати хотя бы пить. В каком виде ты явишься на улицу Шато?
— А мне плевать, — зашипел я, — на то, как меня оценит какой-то придурок! Слава богу, я не банковский клерк. Да, может, сейчас я не фотографирую, не рисую, не пишу — у меня кризис. А ваше уютное лесбийское гнездышко отравляет мое и без того унылое состояние.
— Псих! — нервно усмехнулась Нора. — Уже забыл, как подыхал в Аэропорту? Как рыдал при виде жареного мяса? Ты — полный неудачник! Извращенец!
В мои виски забарабанила кровь.
— Спасибо! — процедил я — Повезло же мне: две французские лесбиянки называют меня извращенцем! Вас надо сфотографировать на камеру Керлиана. Я уверен, что вокруг ваших тупых голов возникнут золотые нимбы, невесты Христовы! Может, хотите ударить меня? А что, ударьте, тогда я заткнусь, — я бросился к Сатше, схватил ее тонкую бледную руку и ударил ей себя по лицу. Сатша попыталась вырваться, однако я еще сильней сдавил, а затем вывернул ее запястье.
— Пусти, — застонала Сатша. Нора кинулась на помощь, но я ударил ее ладонью, и она, упав навзничь, оставила на стене красный росчерк от своего длинного ногтя.
Взбешенный я выскочил на улицу. Была глубокая ночь. Исходя ядом, я материл девчонок, Париж, прельстивший, обокравший, унизивший меня. Всеми известными молитвами и заклинаниями я призывал на свою голову смерть. Хотя нет! Единственным моим желанием было доплестись до площади Насьен, купить в ночной лавке дешевого пойла, забиться в подворотню и оцепенеть, испарять зловонные миазмы жизни, но при этом ничего не чувствовать, не осознавать.
Через пару кварталов я наткнулся на железное ограждение заброшенной стройки, помочился под бетонный столб и, ускорив шаг, направился к брезжащему между домами просвету площади. Вдруг я неожиданно споткнулся обо что-то, лежащее на земле. Собака? Нет! Человек! Глухой хлопок страха пнул меня в грудь. На асфальте лежала истекающая кровью женщина. Она очнулась, начала стонать, бредить на непонятном мне языке… Инстинктивно я потянулся к ней… отпрянул. «Куда я лезу?! Какого рожна мне спасать наркоманку, выбросившуюся из окна? Да кем бы она ни была! Полиция, допросы, мое нелегальное положение в стране… Нет, к черту!»
Сжав от беспомощности кулаки, я побежал прочь. Выскочив на ярко освещенную Насьен, я прежде всего осмотрел свои туфли, не испачканы ли они кровью. Меня бил озноб, я задыхался. Изменчивая парижская ночь разразилась мелким промозглым дождем. Возле мусорных баков я нашел большой черный мешок, вытряхнул содержимое, кажется какое-то тряпье, залез в него сам и лег на землю. Дождь усиливался холод, принесенный с Ла-Манша, пронизывал до костей.
Помню, меня отправили на приход в одну Богом забытую деревню. На дворе стояли трескучие крещенские морозы. Из города я выехал засветло, надеясь к девяти утра быть на месте. Старый трудяга «Лиазик» в начале пути показавший себя бодрячком, теперь еле волок свое железное брюхо по вымороженной сельской колее. Его мотор глох, чихал, харкал, натруженные колеса спотыкались о каждую ухабину. Из-за самодельной фанерной загородки водителя, оклеенной прошлогодним календарем с сисястой блондинкой, хрипел унылый тюремный блатняк, изрыгаемый раскуроченным кассетником. Всю дорогу я успешно дышал на заиндевевшее стекло, чтобы заранее увидеть село и храм, где мне предстояло тянуть поповскую лямку, может быть, многие, многие годы. Светало медленно, вокруг простирались безжизненные ледяные равнины с редким скоплением жмущихся друг к другу приземистых домов. Наконец, моя остановка. Водитель открыл грохочущую дверь: «Вылезай, батя, вокурат до церквушки тебя доставил».
Я вылез из автобуса и… обомлел: в морозной дымке передо мной парила выкрашенная кладбищенской серебряной краской скульптура коренастого Ильича, а за его спиной высилась громада обезглавленного храма. Такой феномен порой случается в русской глубинке. Среди многовековой нищеты, раздрая, убожества вдруг возникает белый Галикарнасский мавзолей: ребристые колоннады, портики, пилястры, хоть и самопальная, но все же античная геометрика. Такие храмы любили возводить богатые самодуры-помещики, одержимые меланхолией по «невозможности совершенной красы во всем». Они боготворили Софокла, Платона, элевсинские мистерии, мечтали подражать архитектурному гению Ктесифона и строили в своих «голодаевках» не просто заурядную церквушку, а Пантеон, святилище Диане Эфесской.