179399.fb2 Утопия в России - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Утопия в России - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Именно поэтому во время "второй оттепели" (1961) "литературу крылатой мечты" начинают критиковать. Советская научная фантастика входит в пору зрелости. У нее появляются новые примеры для подражания. Рядом с Сэлинджером и Апдайком, литературными фаворитами оттепели, - представители англо-саксонской научной фантастики: Брэдбери, Саймак, Каттнер, Шекли, которых начинают переводить с 1958 года. Все увлекаются поляком Станиславом Лемом, чей Солярис (1961, переведен в 1963), без каких-либо иллюзий определяющий границы человеческого разума, стал противоядием от ефремовского эйфорического антропокосмизма. В 1962 - 1964 годах появляется "роман-предупреждение" (эвфемизм, принятый цензурой для обозначения антиутопии). В рамках этого жанра и будет развиваться новая научная фантастика.

Отправная точка романа-предупреждения - сомнение в официальном сциентистском оптимизме. Новая научная фантастика задается вопросом об ответственности науки (со временем экологическая тема станет одной из ведущих в советской научной фантастике, равно как и в "деревенской прозе"), а также - о месте человека в системе мироздания: миссия человека, столь явная для Ефремова и его эпигонов, теряет смысл во многих пессимистических рассказах о контакте с Иным или, наоборот, вырабатывается в катастрофистской полумистической атмосфере таких романов братьев Стругацких, как Пикник на обочине (1970), по которому А. Тарковский снял Сталкера. Наука должна нести ответственность за дегуманизацию общества и человека: среди многочисленных примеров отметим Глеги А. Громова (1962) и День гнева С. Гансовского (1966), в которых научные эксперименты, нацеленные на полное подчинение личности и улучшение расы, угрожают существованию всего человечества. В этом контексте возникает тема, волновавшая уже утопистов двадцатых годов, - технологическое эгалитаристское общество, способствующее развитию мелкобуржуазного духа и лицемерия: Стругацкие придают этой теме антиутопическую перспективу в Хищных вещах века (1965) и Втором нашествии марсиан (1967).

Постепенно спор переносится в область философии: наука и вместе с ней позитивистский дух обвиняются в создании схематических моделей общественной жизни или жизни вообще. Попытка улучшить человека (создать "нового человека") оборачивается установлением концентрационного режима (Побег И. Варшавского, 1967), роботизацией мысли (После перезаписи А. Шарова, 1966), стиранием и изменением памяти (Тревожных симптомов нет И. Варшавского, 1972), вездесущей и притупляющей пропагандой с помощью поголовного облучения (Обитаемый остров Стругацких, 1970).

Опасность вмешательства в законы общественного развития показана Стругацкими в их главных романах Трудно быть богом (1964) и Улитка на склоне (1967), породивших множество подражаний. Манипуляцию историей можно рассматривать как специфическую тему советского "научно-фантастического романа-предупреждения". так настойчиво он к этой теме возвращается, клеймя (косвенно) тот исторический опыт, который насильственно вверг российское общество в коммунистическое будущее. Научная фантастика не перестает сводить счеты с диктатурами, идеократиями, партократиями, пытаясь найти ответы на вопросы, поставленные Замятиным, Платоновым, Булгаковым, влияние которых распространяется даже на писателей второго и третьего плана. Пример: рассказ Б. Борина Оранжевая планета (1968), герой которой обнаруживает на далекой планете Верховного Рулевого, отца всех великих научных и технических открытий. Язык планеты сведен к тысяче слов, причем эпитеты намертво привязаны к существительным, а глаголы используются только в императиве. Доносительство является долгом каждого гражданина, дети учатся в "школах очистки мысли": все эти элементы, отсылают в равной степени и к антиутопической традиции, и к советской реальности.

Так во второй половине шестидесятых годов антиутопия становится "обычным" способом самовыражения писателей-фантастов. Последствия этого оказываются не только идеологическими. Роман-предупреждение использует сатиру. Его научно-рациональная составляющая часто приносится в жертву фантастическому и чудесному. Его стиль эволюционирует в сторону щедринского и даже символистского гротеска. Лучшее в этом роде снова принадлежит перу Стругацких: Сказка о тройке (1967), бурлескная притча о хрущевском правлении. Так научная фантастика выходит за рамки, отведенные ей соцреализмом.

В 1968 году, после вторжения в Чехословакию, научная фантастика будет взята на короткий поводок. После нескольких предупреждений журналам, печатавшим слишком смелые сочинения Стругацких, и временного закрытия журнала Фантастика вводится более строгая цензура. В результате, количество научно-фантастических публикаций резко падает, место антиутопии вновь занимает "советская утопия", уже не такая "крылатая". В ноябре 1967 года Брежнев объявляет о построении в СССР "развитого социализма" (еще его называют "реальным" или "зрелым"). Научно-техническая революция (НТР) объявляется прямой дорогой к объединению человечества в планетарную семью и превращению "человека разумного" в "человека человечного" [Фролов, 174 и т. д.]. Пропаганда НТР становится приоритетом государства.

"Золотое десятилетие" научной фантастики оказало серьезное влияние на советскую литературу. Этот жанр привлекает писателей мейнстрима, совершающих "вылазки" на его территорию (В. Тендряков, С. Залыгин, В. Шефнер), и даже в период своего упадка оказывается источником тем и художественных приемов (Ч. Айтматов, В. Ким, Е. Евтушенко). Своим влиянием научная фантастика обязана, скорее, не своему качеству (несмотря на то, что произведения Гора, Громова, Стругацких, Ефремова гораздо выше среднего уровня советской продукции), а заново открытым стилистическим приемам (сатире, гротеску, притче, парадоксу) и связям с русской утопической и фантастической традицией. Научная фантастика предвещает и стимулирует развитие литературы, которая будет вдохновляться именно этой традицией, литературы, которая расцветет в "краденом воздухе" (слова Мандельштама) самиздата.

Утопии диссидентов

Хождение литературы, избегающей цензурного контроля и "официальных каналов", имело в России особое значение со времен раскола XVII века. Количество такой литературы возросло в XIX веке в результате политических волнений и появления свободных издательств за границей. Однако после дела Пастернака (1958), процессов над Бродским (1964) и над Синявским и Даниэлем (1966) самиздат и неофициальное распространение литературы приобретает в СССР исключительные масштабы. Сегодня значительно труднее написать историю подпольной литературы, чем десять лет назад. Поднявшись на поверхность" она смешалась с постперестроечными течениями, со старыми и новыми произведениями авторов "третьей эмиграции". Последние исследования "метаутопической" [Clowes] или "антиутопической" [Lanin] литературы отражают эту ситуацию. Смешиваются три литературных поля, разделенные временем, пространством и условиями формирования: новая литература, литература новой эмиграции, самиздатская литература 60 - 80-х годов. Это смешение методологически обосновывается присущей всем им общей идеологией и поэтикой (антимарксизм, антиутопизм, антисоцреализм). Однако в историко-литературном плане это смешение не рассматривается, что сказывается и на анализе текстов. В рамках нашего труда мы не можем детально разработать эту проблематику: ей должны заняться будущие исследователи.

Фантастическая литература, благодатная почва для антиутопии, становится полем битвы против всех догм. Не случайно первыми подпольными писателями, получившими международное признание, были А. Синявский (Абрам Терц) и Ю. Даниэль (Николай Аржак), авторы фантастических сатир с уклоном в антиутопию. Подавляющий кошмар повседневной жизни под оком Вождя или под влиянием кафкианской силы, именующей себя государством, абсурдность этой жизни - почва фантазий Синявского. Его Любимов - история города, чей "губернатор", наделенный парапсихологическими способностями, может превращать воду в водку и пытается установить царство справедливости и счастья - отсылает непосредственно к Салтыкову-Щедрину. Это жестокая и веселая сатира на советское общество и русский народ, которая многими своими приемами предвосхищает Москву-Петушки (1973), карнавальный и трагический шедевр В. Ерофеева. Фантастика рассказа Даниэля Говорит Москва отталкивается от реальности: вместо больших публичных процессов сталинских времен, правительство объявляет "День открытых убийств" (по образцу многочисленных праздничных Дней - Женщины, Металлурга, и т. д.) в честь растущего благосостояния советского общества. Это объявление не вызывает ни удивления, ни человекоубийственного безумия: отсутствие реакции обнаруживает полную ритуализацию власти, ее пустоту, а главное сопротивляемость людей абсурду.

Эти произведения были опубликованы за границей в 1965 году. Режим обвинил Синявского и Даниэля в том же, в чем обвинял Пильняка и Замятина тридцать пять лет назад. Аналогия здесь не только юридическая. Именно у Замятина Синявский берет свое определение литературы как синтеза фантасмогорического и повседневного, который один может противостоять соцреализму [Синявский 1959]. Отличие от замятинского "Мы" (но не от Пещеры и не от булгаковских или платоновских вещей) в том, что "новым синтетистам" не нужно делать проекцию реального на картину мира, созданного с помощью экстраполяции: черты воплощенной утопии и антиутопии они улавливают в самой реальности.

Научная "фантастика предупреждения" идет по тому же пути и, в свою очередь, выходит за рамки системы. Романы Стругацких, запрещенные цензурой ("Сказка о тройке", "Улитка на склоне") распространяются в самиздате наравне с Гадкими лебедями (1968), очередной "историей одного города", в которой мотив духовных поисков осложняет антиутопическую ситуацию (люди, запертые в стенах города, обречены на неизбежную деградацию).

Поиски, которыми занимается "другая литература", вносят большой вклад в развитие нереалистических жанров: сатиры, притчи, аллегории, гротеска, иррациональной фантастики [Zveteremich]. Миры, которые она исследует, могут быть отмечены гоголевским или платоновским абсурдом, как в пьесах А. Амальрика или рассказах В. Марамзина. Эти миры могут терять свои привычные очертания при контакте с иной реальностью и оборачиваться пугающими закоулками утопии, как в оккультистских рассказах А. Ровнера и Ю. Мамлеева (с шестидесятых годов вновь входит в моду эзотерика Блаватской, Успенского и восточных мудрецов).

Н. Боков, преимущественно самиздатский автор, эмигрировавший в 1975 году, - недостаточно оцененный представитель этого нового литературного авангарда, связанного одновременно с абсурдом обэриутов и набоковской игровой традицией. Невероятные приключения Вани Чмотанова (1970) - история о похищении головы Ленина из Мавзолея, отчаянных попытках скрыть эту катастрофу (перед читателями проходит армия ленинских двойников, как на картине Дали или в фильме М. Брукса) и опустошительной гражданской войне, которой все заканчивается. Город Солнца - рассказ о восстании человека против гигантских пауков, наделенных разумом, которые подчиняют людей научно рассчитанному порядку ради их же благополучия. Своей темой рассказ Бокова близок Стругацким, но при этом он более насыщен, пессимистичен и стилистически более радикален (рассказ посвящен Набокову).

Парадигмы новой "антиутопии" обогащаются двумя схемами. Использование классической антиутопии для художественного эксперимента (по образцу "Приглашения на казнь" Набокова) и повесть-катастрофа, задолго до политологов диагностирующая близость краха советской империи. Предсказания Бокова можно поставить рядом с предчувствиями А. Амальрика, но не стоит их смешивать с апокалиптическими картинами мира, идущего к атомной катастрофе (в соответствии с официальной точкой зрения), которые можно найти в космистских вещах Леонова или в квазифантастической прозе Айтматова: у Бокова катастрофа начинается изнутри, из-за нарушений в работе самой системы, как это было и у Булгакова.

Подпольная литература СССР и литература эмиграции продолжают развиваться путями, проложенными в шестидесятые годы. Принцип Даниэля реализм на службе у парадоксальной фабулы - применяется на практике В. Аксеновым в Острове Крым (1979), повествующем о жизни суверенной демократической республики, основанной белоэмигрантами в Крыму, который стал чем-то вроде Тайваня и теперь хочет вернуться в лоно "матери-родины" Этот же принцип используют И. Ефимов в Архивах страшного суда (1982), где реализуется панпсихическая идея Циолковского (шпионы всех государств ведут беспощадную борьбу за изобретение, дающее физическое бессмертие) и А. Гладилин в романе Французская Советская Социалистическая Республика (1985), название которого говорит само за себя.

Добавим к нашему краткому перечню басню ф. Искандера Удавы и кролики (1982), ставящую вопрос о тоталитарной власти и возможностях сопротивления ей. Эта книга обнаруживает ловушку, в которую может попасть автор утопии: очевидность. Знаменитый автор времен "оттепели" В. Тендряков попадает в эту ловушку, описывая в Покушении на миражи (1982) посещение Кампанеллой выдуманного им Города Солнца, который превратился в концентрационное общество. В ту же ловушку угодил, на наш взгляд, и автор блестящего Ивана Чонкина В. Войнович в романе Москва 2024 (1989): его герой, писатель, прошедший лагеря и выставляющий себя пророком (карикатура на Солженицына), погружается в анабиоз, чтобы проснувшись, захватить власть в СССР будущего. Вместо полностью исчерпавшей себя коммунистической системы, он создает нечто вроде пассеистской утопии под знаком монархизма и русского национализма. Стремления автора похвальны (поставить преграду волне шовинизма), но он явно ошибается в выборе адресата критики и, что важнее, легкостью своего стиля сводит на нет серьезность своих намерений.

Только одному писателю, не отступающему от раз и навсегда выбранной повествовательной манеры, удалось избежать этой ловушки. Начиная с Зияющих высот и до последних произведений А. Зиновьев исследует "законы общественной комбинаторики" путем сатирико-социологического описания советского "коммунализма". После Русских ночей Одоевского и, может быть, после Зощенко, Зиновьев - первый русский писатель, сумевший по-настоящему внедрить в повествование научный язык, сплавить вульгаризмы и теоретический комментарий. Эта интеграция языков и стилей создает четкую и парадоксальную картину "рая", в который превратился коммунистический мир, "крысария", где ни один государственный или общественный институт не препятствует игре первобытных инстинктов и сил (ср. Ибанск в "Зияющих высотах", Желтый дом, Партград и т. д.). Зиновьев отказывается от места в числе последователей Замятина и Оруэлла, хотя он и написал в 1984 году маленький текст по законам жанра (Предупреждение будущего. Мир после Третьей мировой войны, 1984): население планеты согнано в гигантские муравейники, как в классических американских научно-фантастических антиутопиях [Зиновьев 1990, 490]. Для Зиновьева реальный коммунизм - это и не воплощенная утопия (поскольку она включает негативные аспекты), и не искажение идеала. Это реальность, глубоко укорененная в истории и человеческой природе, она не может быть заменена лучшей системой - отсюда враждебность Зиновьева к "реформаторам" (Катастройка, 1990). Его герои, оппортунисты или диссиденты, - продукты "социзма", "гомососы". Названные согласно их функции или роли (Справедливый (пародия на Солженицына), Мыслитель (его прототип философ Мамардашвили), Пачкун, Болтун, Член (партии), и т. д.), они представляют социальные или идеологические типы. Утопизм Зиновьева коренится в стремлении дать (преимущественно на материале круга московских мыслителей и ученых) полное научное описание советского общества [Зиновьев 1976] в том его логическом завершении, которого, к счастью, удалось избежать.

Если перестройка и переставила какие-то акценты, она мало что изобрела. Ее родство с подпольной литературой шестидесятых годов может быть проиллюстрировано Градом обреченным Стругацких, историей Эксперимента (инопланетного?), который должен объединить в отделенном от мира городе сторонников разных проектов улучшения жизни, от нацистов до комсомольцев и реформаторов всех мастей. Цель этого эксперимента - иммунизация против идеологии. Этот роман, написанный в 1970 году, напечатанный в 1988-1989-м, без труда укладывается в новый литературный контекст. Последние антиутопии не расходятся с известными нам схемами. После Невозвращенца (1989) А. Кабакова, предсказавшего распад СССР рост преступности и войну всех против всех, целая поросль авторов повествований-катастроф, черпающих вдохновение из американских фильмов, находит удовольствие в описании насилия: повести В. Рыбакова, А. Курчаткина, Л. Петрушевской - притчи о вырождающемся мире. Фантасмагория повседневности царит в произведениях В. Маканина и Б. Бахтина. Антиутопические эксперименты таких авторов нового поколения, как В. Пелевин или А. Курков, - обусловлены в основном стилистическими исканиями: композиционные эффекты служат плещущему через край воображению. Примером может служить хотя бы пелевинское описание жуткого тоталитарного мира, который оказывается птицефабрикой, увиденной глазами куриц. Отметим появление в 1991 году отличного альманаха В. Бабенко Завтра, посвященного обсуждению проблем утопии и открытию молодых авторов, а также неизвестных или забытых русских и зарубежных произведений этого жанра.

Практически все отмеченные нами авторы отрицают, по примеру Зиновьева, свою принадлежность к антиутопической традиции и выдвигают на первый план чисто литературные аспекты своего творчества. Безусловно верно, что новая фантастика, пусть даже и отмеченная чертами антиутопии, не имеет четко определенного противника и соответствует эклектической, иронической атмосфере "постмодернизма", враждебного всякой мифологии и идеологии (парадигматический пример "постмодернизма" - Мрамор И. Бродского). Заслуживает ли эта новая фантастика лестного названия "метаутопия"? Оставим вопрос открытым. Скажем лишь, что не одна фантастика занимается проблемами утопизма. На утопической ниве трудятся не только фантасты.

"Неославянофильство"

В тот момент, когда коммунистическая утопия наводняет научную фантастику а Хрущев заявляет о необходимости "по большевистски безжалостно вырывать с корнем любые проявления националистических пережитков" [Хрущев], возрождается славянофильство. Утопия порождает контрутопию.

Неославянофильство уходит корнями в XIX век. Необходимо разделять возвращение к истокам (Гоголь, Достоевский, Киреевский, Соловьев) и "национал-большевизм", возводящий свою родословную к "сменовеховским" идеям двадцатых годов, пытающийся "спасти коммунизм от опасности смешения с русским национализмом"3. А. Солженицын и "деревенские писатели" 60 - 70-х годов относятся к первому направлению. Второе, то приходящее в упадок, то снова оживляющееся, поначалу было представлено литературными критиками журнала "Молодая гвардия".

В основе утопизма Солженицына лежит неприятие революционной прометеевской утопии: история - это живой организм, как дерево или река, и ни топор, ни новое русло не могут ее исправить (Август четырнадцатого, гл. 42). "Скачку" или "бесконечному прогрессу" Солженицын противопоставляет необходимость внутреннего развития, более важного, чем юридическая свобода, противопоставляет "строй души", еще для Гоголя определявший общественный порядок и необходимый как России, так и Западу. Солженицын проповедует нации, понимаемой, как личность (этически, а не этнически), пути духовного совершенствования: его статья О покаянии и душевном смягчении, как категориях жизни нации (1974, в сб.: Из-под глыб) и теоретическая основа его Письма вождям Советского Союза (вместе с идеями Сахарова, автора более "западнического" меморандума того же времени) станут достоянием гласности только в эпоху перестройки. Советский Союз должен отказаться от экспансионизма, сосредоточиться на самом себе и заново построить на северо-востоке страны, "еще не обезображенном нашими ошибками", "не безумную пожирающую цивилизацию "прогресса", нет - безболезненно ставить сразу стабильную экономику и соответственно ее требованиям и принципам селить там впервые людей". В сочинении Как нам обустроить Россию (1990) Солженицын ратует за "демократию малых пространств", возрождение страны снизу (а не путем революции сверху) с использованием опыта земств, региональных учреждений самоуправления, созданных в 1864 году. Микрообщества, очищенные испытаниями, как группа ученых-зеков, ищущих Грааль в Круге первом [Nivat 1974, 121], староверы, практикующие самоограничение, объединенная трудом многонациональная бригада из Одного дня Ивана Денисовича - вот образцы для подражания. Само искусство приобретает эсхатологический теургический смысл: оно дает мгновенный доступ к Истине, Красоте, Добру [Nivat 1980, 92], способно одолеть ложь, "забодать" тоталитарный "дуб", потрясти, как Архипелаг Гулаг или "Один день Ивана Денисовича". Вынужденная полемика исказила убеждения Солженицына [Nivat 1993, 526; Shturman]. Вернувшись в Россию в мае 1994 года, Солженицын был встречен враждебно и некоторыми "демократами", и "патриотами", союзниками коммунистов: не была ли утопией его программа умеренности?

"Деревенская проза" 1960 - 70-х годов с ее уклоном в историзм и социологию вместе с Солженицыным признает главенство этического и того, что перестройка назовет "универсальными ценностями". В связи с этой прозой вряд ли есть смысл говорить о пассеистском утопизме, поскольку она описывает главным образом гибель русской деревни и русской души, как это делали сто лет назад писатели-народники, с которыми у "деревенщиков" более надежные связи, чем со славянофилами. Перед лицом макрокосмической утопии Хрущева зарождается утопия микрокосмоса: изба (Матренин двор Солженицына (1963), архетип этической "деревенской" литературы); остров на Ангаре, прибежище древней крестьянской цивилизации, исчезновение которого под волнами искусственного моря - образ tabula rasa прометеевской утопии - переживается как конец света (Прощание с Матерой В. Распутина, 1976); колхоз, который оказывается последним оплотом солидарности и относительной автономии перед идущими ему на смену совхозами промышленного типа (Дом Ф. Абрамова, 1978). "Деревенская" литература противопоставляет "обществу" "память о земле и небе" [Niqueux, 1981], без которой у народа нет будущего.

Распутин больше не создаст ничего выдающегося и примкнет к лагерю патриотов-неосталинистов, чья шовинистическая концепция "русскости" имеет мало общего с идеями Солженицына. В середине 60-х годов неославянофильство представляло собой всего лишь слегка фрондирующее течение мысли, бывшее на подозрении у стражей догмы, но поддерживаемое брежневской "русской партией", которая была напугана хрущевским утопизмом. Произошло "сплетение официальной идеологии и русофилии" [Berelowitch, 243], позволившее продлить жизнь первой благодаря единственной не до конца попранной ценности национальному сознанию. Перед лицом "загнивающего" Запада, бездуховного, меркантильного, развратного, нигилистического, СССР представал "большой семьей", склонной к мессианизму, цитаделью коммунистического гуманизма и искусства, служащего народу. По мере упадка общественной и политической жизни, а также исчезновения цензуры, неославянофильство постепенно Дошло до поисков козла отпущения (сионизм, "русофобы", США, жидомасонский заговор) и прямолинейных решений (необходимость возврата к чрезвычайщине) для наведения порядка и восстановления мощи русской или советской империи.

Перестройка и после: деконструкции и реконструкции утопии

"Величайшая утопия в истории, десятилетиями определявшая жизнь трети человечества, потерпела крах"4. Тем не менее перестройка (1985 - 1991) была начата Горбачевым и его советниками ради спасения этой утопии двойным путем (антиутопическим и утопическим): первый - возврат к реальности (главным образом экономической), подмененной "реальным социализмом" Брежнева, при отказе от сталинской модели с целью "исправления искажений" системы и ее "улучшения"; второй - разработка новой идеологической и экономической моделей (лозунг "социализм с человеческим лицом", брошенный в 1989 году и программа "500 дней" Г. Явлинского, оставшаяся в проекте). Перестройка началась в чисто большевистской (сталинской, андроповской) традиции "ускорения" ("социально-экономического развития на базе научно-технического прогресса"), "интенсификации" производства и ужесточения дисциплины (искоренения алкоголизма, спекуляции). Считалось, что для восстановления системы и вступления в светлое будущее достаточно "преодолеть процесс стагнации, избавиться от механизмов торможения" [Горбачев, 41]. В июле 1986 года перестройка, приравненная к революции, увязла в бесконечных препирательствах. Реальность оказалась менее податливой, чем предполагалось. Консервативный путч в августе 1991 года побуждает Ельцина, первого президента России, сделавшего ставку на идею русского возрождения, "ликвидировать" СССР (декабрь 1991 года): "Падение СССР не означает гибели России, это падение коммунистической утопии"5. Однако Ельцин не смог предложить взамен ничего более привлекательного, кроме приватизации (выгодной ловкачам) и либеральной утопии, вводившейся путем постановлений. После смещения Гайдара (январь 1994) премьер-министр Черномырдин разоблачает "рыночный романтизм", т. е. ельцинскую государственную утопию. Теперь на отсутствии государственной утопии наживаются националистские и фашистские партии и группировки, примыкающие к коммунистам, которым Ельцину так и не удалось понравиться. "Коммунизм обеспечивал минимум безопасности в обмен на безусловное подчинение. Он предлагал простой образ мира и врага. Он предлагал также равенство в нищете6. Все это кануло в лету. Жириновский, лидер партии, называющейся на новоязе "либерально-демократической", обеспечил себе бессмертие крайними заявлениями, при том что его апология мелкобуржуазного "национал-социализма", скорее, соответствует его реальным устремлениям, а его "геополитическая" программа Drang nach Sьd (Последний бросок на Юг, 1993), кажется, возрождает индийские амбиции Петра I и в то же время соответствует вековой русской ностальгии по теплым южным морям. Ожидание Отца, который восстановит порядок, или Великого Инквизитора, который обеспечит материальное благополучие, показывает, что утопизм не умер и может еще принять самые мучительные формы.

После периода "советизации" и стереотипизации литературной утопии, вынужденной скрываться под прозрачными одеждами научной фантастики, не появилось ни одной позитивной утопии, достойной своего имени. Стоит ли говорить о романе Интерконтинентальный мост Ю. Рытхэу (1989), рецидиве "советской утопии", технологических мечтаниях, замешанных на идее дружбы народов? Стоит ли цитировать сочинение из другого политического лагеря, Наследницу (1993) Ю. Сергеева? В этой невероятной истории о сокровищах адмирала Колчака казак, спрятавший эти сокровища, отдаст их наследнице русских царей, которая восстановит Россию по старому образцу. В отличие от литературной, дискурсивная утопия набирает силу. Одной из самых популярных книг времен перестройки становится Роза Мира Д. Андреева, написанная в заключении в 40 - 50-х годах и опубликованная в 1991-м. Этот мистический трактат отражает все традиции оккультизма, теософии, индийской мудрости, а также идеи космизма и личный опыт (Андреев обладал провидческими способностями). "Роза Мира", поражающая своим терминологическим творчеством и масштабами видения, охватывающего всю вселенную, где силы Добра постоянно сражаются с мировым Злом, - набросок новой "сверхрелигии". Эта религия должна объединить все существующие религии, каждая из которых открывает часть мировой истины. Кроме того, это проект объединения планеты и создания на ней общества духовного счастья и неустанного творчества.

Сочинения по русской истории очень плодовитого и влиятельного в наши дни историка Л. Гумилева (сына Ахматовой, умершего в 1992 году) ближе всего к утопии евразийцев двадцатых годов: внутренняя связь истории России с судьбами Азии; идея единства "этноса" (органической сущности народа) и ландшафта (климата, географии, почвы, и т. д.); неверие в возможность свободного обмена между этническими группами. К этому нельзя не прибавить идеи энергетизма, взятые у Вернадского, а также, безусловно, у Богданова и Флоренского. Теория "пассионарности" (энергетической природы "этноса", связанной с притоком космической энергии, которая усиливает активность "этноса") предсказывает близкое пробуждение России и ее новый тысячелетний взлет. За внешностью Гумилева-ученого (с его потрясающей исторической эрудицией) скрывается пророк новой формы милленаризма. Манифесты евразийцев популяризуются сегодня в журнале Элементы. Евразийское обозрение. В нем энергично пропагандируются проекты "Великой России", которая должна занять весь Азиатский континент ("теоретическая" база идей Жириновского)7.

Популярность Андреева и труды Гумилева - доказательство неустанного кипения утопической мысли. Правда, нередко она выражает в примитивной или экстремистской форме утопические настроения прошлых эпох: монархизм, национализм (от умеренного до фашистского), религиозный интегризм (при этом экуменизм тоже имеет место), космизм, славянское язычество, эротизм, натуризм, эзотерика (самое широкое течение). Все это находит свою нишу в бесконечно разнообразных средствах массовой информации. Многочисленные публикации под видом исторических или футурологических исследований предлагают пути возрождения России. Пример - книга бывшего диссидента С. Солдатова, который видит решение всех проблем в религиозном порыве, в установлении политической системы, которую Солдатов называет "патриократией", и создании системы учебных заведений, в которых будет насаждаться дух "Патриокультуры" и "Патриофилии" [Солдатов, 94 - 98]. Этот трактат, близкий по духу к националистическому неославянофильству, - одна из многих дискурсивных утопий.

С тех пор как идеологический монолитизм дал трещину, между внутриполитической ситуацией и образом мыслей интеллигенции появился зазор. С 1987 года "гласность" подогревает мечты о правовом государстве, гражданском обществе, многопартийной системе. Спор вокруг утопии [Cowles; Ланин] начинается в тот момент, когда, переиздается "Мы" Замятина, а за ним - и "Чевенгур" и другие антиутопические тексты, в основном те, которые прежде причислялись стражами ортодоксии к антикоммунистическим (Оруэлл, Хаксли). Этот спор помимо своего публичного характера, отличается от предыдущих декларированным "антиутопизмом" своих участников, который передает скорее горячку "выхода из утопии" [Померанц], чем стремление к анализу. Утопия как таковая отождествляется с воплощенной утопией ради абсолютизации и мифологизации и той, и другой (во имя борьбы против мифов). Термин "утопия" становится синонимом "казарменного коммунизма". В таком контексте возможна любая путаница, любые упущения и упрощения. Нельзя пренебречь и такой очевидностью, как упорная ностальгия по утопии, бесконечное разнообразие форм утопизма, питающее русскую культуру (свидетелями чему мы были на протяжении всего нашего исследования). Представить мир, и тем более Россию, без утопизма - значит создать еще одну утопию.

1. Е. Замятин, "Генеалогическое древо Уэллса" (1921 - 22) в: Зеленый ветер. Воронеж, 2001, С. 909.

2. Наша библиография включает, из-за нехватки места, лишь часть произведений (переведенных на французский); более полные библиографии см в: Lahana; Glad; Rullkцter; Suvin 1979; Heller 1979.

3. Пресс конференция Солженицына в Цюрихе, 16 ноября 1974 года. "Национал-большевизм", изучавшийся М. Агурским, пришел в середине двадцатых годов на смену пролетарскому интернационализму.

4. Б. Ельцин, речь в нью-йоркском университете, Правда, 9 июля 1991 года.

5. Б. Ельцин, телевизионное предновогоднее обращение, 29 декабря 1991 года.

6. Adam Michnik, "Jirinovski, mon amour", Le monde, 15 janvier 1994,p.7.

7. См. его программу в № 1, 1992, С. 4. Этот журнал (в редакцию которого одно время входил А. де Бенуа) создан по образцу французского журнала с тем же названием и стремился стать "европейской трибуной" правого национализма.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

В рамках этого краткого обзора десяти веков русской утопии и русского утопизма, разумеется, невозможно прийти к однозначным выводам. Обилие сталкивающихся и пересекающихся утопий разного толка не дает возможности заключить их историю в простые детерминистские схемы, ведущие, скажем, от Москвы - Третьего Рима к Третьему Интернационалу, от общины к коллективизации. Мы видели не схемы, а зарождение и развитие (иногда распад) утопий, утопических идеалов и мифов.

Утопизмом проникнута вся русская культура, он владел и владеет сознанием властителей, сектантов, политических оппозиционеров. Разнообразие его форм не исчерпывается четырьмя традиционными направлениями истолкования Царства Божия1 (источника вдохновения и цели тысячелетнего русского утопизма). Мы имеем в виду направление эсхатологическое, предполагающее наступление тысячелетия справедливости и братства (от староверов-бегунов до Мережковского и героев А. Платонова); направление духовное, для которого Царство Божие "внутри нас" должно постепенно воплотиться во внешних социальных формах (духоборы и другие "духовные христиане", а также толстовцы); направление политико-теократическое, унаследованное от Византии; и, наконец, церковное, для которого Церковь - воплощение Царства Божия (Аввакум и "друзья Бога", оцерковление общества от Гоголя до Соловьева). Эти течения дополняются другими моделями утопизма: среди них Аркадия, новый золотой век, новый лучший мир, построений благодаря знаниям и нравственному чувству. Главный источник этих моделей - XVIII век. Наряду с византийским наследием наследие Просвещения, Французской революции, немецкой философии (в значительной степени матери славянофильства), утопического социализма, попало в России на благодатную почву. Мы попытались в самых общих чертах представить эти влияния: если государство Екатерины II или Сталина казалось Европе зеркалом утопии, то именно потому, что практически все "научные" утопические идеи были занесены в Россию с Запада, тогда как народные утопии восходят к вечным, универсальным чаяниям и верованиям.

Но можно ли говорить об утопизме, как о "русской специфике"? Разве не было утопизма в Германии, которая сначала поверила в великое предназначение России (ех Oriente lux), а потом осуществила самые мрачные предсказания антиутопий? Есть мнение, что на Западе утопия привлекала лишь писателей второго разряда2. Это не так. Начиная с Данте и Рабле, Шекспира и Гете, самые выдающиеся представители западной литературы использовали в своих сочинениях утопические темы. История утопии во Франции не менее богата и разнообразна: вспомним о Фенелоне, Руссо, XIX веке и Наполеоне, плеяде социалистов-утопистов (и о сен-симонистах, строящих железные дороги и каналы), о таких фигурах, как В. Гюго и Ж. Санд, о П. Леру, Ламенне, Мишле, обо всех борцах и мечтателях Второго Интернационала, о метафизике Жореса, близкой к идеям "богостроительства", о мощных голосах Пеги и Т. де Шардена и т. д. Регрессировавшей утопии "русскости" соответствует, mutatis mutandis, "французская идеология" (Б.-А. Леви) или "солдат-труженик"3. Русская утопия представляет собой прежде всего русское выражение всеобщих "антропологических структур воображения" (Г. Дюран). Пора релятивизировать противопоставление якобы "опасно утопистской" России и прагматического, реалистического Запада.

Может быть, эта русская специфика выражается не количественно (больше или меньше утопизма), а качественно, через "русскую идею"? Даже если это утопическая проекция идей Бердяева и славянофилов, убежденность в том, что "историческая судьба русского народа - создать более справедливый и человечный общественный строй, чем на Западе"4 соответствует какой то глубинной тенденции. "Русская идея", "русский миф" или "великий замысел" русской литературы, от Гоголя до Солженицына - "спасти Россию и русский народ, указав им истинный путь"5 - питают множество утопических мотивов и текстов. Вера в "русскую идею" может доходить до максимализма. Желание воплотить мечту (в жизни, искусстве, политике), насильно изменив историю или человека, или же отказавшись от всего (Толстой), остается неизменным. Если на Западе утопия исторически связана с процессом секуляризации, то в России ее зачастую порождала глубокая, даже буквальная (Федоров) вера в евангельские пророчества - "Ибо Царство Божие не в слове, а в силе" (1 Кор., 4:20) - и буквальный подход ко всем проектам радикального улучшения мира. Эта вера аллегорически выражена в "Красном цветке" В. Гаршина (1883), герой которого мечтал своей жертвой искоренить все Зло, мешающее человечеству быть счастливым. "Русские хотели бы благодаря своей скорости ускользнуть от времени и пространства", - писала мадам де Сталь в 1821 году6. Кабинетный утопист в России -, редкость. Утопия не может оставаться умственной конструкцией: вероятно, это одна из характерный черт русского утопизма, больше верившего в магию, чем в Логос Истории7.

Однако не стоит абсолютизировать эту черту для упрочения стереотипов рационального Запада и России ("русской души"), погруженной в иррациональное или мистику. Большая доза антирационализма, который нередко превращается в антиинтеллектуализм, присуща русской традиции. Однако успех рационалистических и позитивистских утопий у интеллигенции XVIII и XIX веков, постоянная связь утопической мысли с эзотеризмом (рационализованной формой мистицизма) и, наконец, подверженность народного утопизма протестантским влияниям, по крайней мере, в центральной и южной России, позволяет внести серьезные уточнения в оппозицию Россия - Запад, считавшуюся непреложной еще славянофилами.

Изучение утопии позволило пересмотреть историю русской мысли и русской культуры и поставить под вопрос еще кое-какие "непреложности". Как правило, бинарные оппозиции не могут охватить весь комплекс отношений между Россией и Западом, Россией и Востоком. Невозможно создать такой однородный образ Запада, противостоя которому Россия утвердила бы свою идентичность: с течением времени формируются новые, подчас противоположные образы и Запада, и Востока. Привлекательность для России мистической восточной мудрости или "орды" не есть прямое следствие лингвистического и культурного родства России со степными народами. И какой образ Индии предпочтительнее для России: роскошный - пресвитера Иоанна или аскетический - нагомудрецов? Белая Индия первобытного и чистого христианства или Индия, открывающая Российской империи врата Юга? Бинарный механизм русской культуры, описанный Лотманом и Успенским, кажется, не охватывает всей области утопии. редко встречаются утописты, полностью отрицающие старое ради нового или наоборот. "Ретро-перспективное" движение встречается чаще: оно предполагает "синтез" прошлого и будущего, который поражал воображение крупнейших представителей русского утопизма от Тредиаковского до Хлебникова, от Лопухина до славянофилов, от Федорова до Солженицына.

Более важными оказались внутренние оппозиции русского утопизма: утопия обращения - утопия принуждения; утопия государственная - утопия анархистская (народная и интеллектуальная); утопия всеобщности - утопия исключительности. Тема "русскости" и панславизма чужда, к примеру, мысли и практике миллионов народных "диссидентов", ничего не ждавших "сверху". Ввязываясь в споры о репутации "русскости", утопические общины в России жили своей жизнью и были оазисами терпимости и миролюбия. Еще одна важная оппозиция зародилась в радикальном "научном" лагере. Это оппозиция между утопическим социализмом и марксизмом. Разрыв Маркса с Вейтлингом решил дело: утопический социализм, с его идеалом "нового христианства", ближе к крестьянскому утопизму, чем к "научному социализму", основанному на борьбе классов и атеизме. В конечном итоге, утопия - это либо переделка мира, либо внутреннее преображение. Россия дала наиболее глубокое выражение антиномии свободы и счастья (Достоевский), но ей пришлось испытать эту губительную антиномию на себе (как замечает Чоран)8.

Россия гораздо менее монолитна, чем кажется: отмеченные нами противоречия в ее утопическом поле подтверждают это. Жизнестойкость народного (наряду с научным) утопизма в России, эквивалент которому можно найти только в средневековой Европе, кромвеллевской Англии, США, Бразилии или Италии, - один из самых интересных феноменов современной России. Эти два утопизма (народный и интеллектуальный), прежде не знавшие друг о друге, начинают сближаться с конца XVIII века. История интеллектуального утопизма (особенно со второй половины XIX века) представляется попыткой если не вернуться, то хотя бы приблизиться к народному утопизму (что, в свою очередь, ставит под сомнение распространенную идею о непреодолимой пропасти между "русским народом", замкнутым в своей традиционной культуре, и высшими классами, с их западничеством). Все эти формы утопизма не могут быть сведены к одной модели, потому что они либо находятся под влиянием государственного утопизма (а именно он чаще всего господствует в "утопическом поле"), либо борются с ним.

Именно влиянием государства, значительно более тяжелым в России, чем на Западе, можно объяснить некоторые особенности русского "утопического поля". Распространение контрутопий, утопических контрмикрообществ или антиутопий - признак критического, настороженного отношения к господствующей утопии. Но те же явления могут быть всего лишь последствием этого господства. Наложение или смешение разных концепций мира, человека, общества, многократно отмеченное нами, может быть результатом положительной или отрицательной зависимости от государственного утопизма, который блокирует или повышает активность "утопического поля". Это торможение/ускорение нарушает непрерывность, приводит к необходимости периодического возвращения назад, сосредоточивает в центре "утопического поля" явления (вроде пресловутого иррационализма), которые в западной культуре остаются на периферии благодаря более имманентной, саморегулируемой эволюции.

Поражает непрерывность утопических "линий" в русской культуре и постоянное повторение некоторых мотивов ("русскость", славянство, евразийство, патриархальная модель государства, изоляционизм). Даже измельчавшая в наши дни ностальгия по режиму, которая выражается в соединении портретов Ленина, Сталина, Николая II и икон, верна старым мотивам. Утопии не исчезают, они образуют что-то вроде культурных напластований, которые, в зависимости от времени и места, от тектонических движений культуры, то уходят в глубину, то выдвигаются на поверхность.