179510.fb2
После 1891 г. последователи символизма замораживают доктрину и сводят ее к простым, пресным формулировкам: это Реми де Гурмон, Анри де Ренье. Пришло время для вульгаризаторов учения, основанного на презрении к вульгарному. И любопытно, что те, кто излагает его наиболее ясно, менее всего пользуются им на практике. Э. Верхарн, например, или А. Жид, когда в своем «Трактате о Нарциссе» придает «теории символа» отчетливую платоническую окраску. Это также и время реакции на символизм. Его упрекают в упадочности и рекомендуют возвратиться к жизни (натюризм Сен-Жоржа де Буэлье, ницшеанство Андре Жида в «Яствах земных», жаммизм), но поворот к жизни совершается самими символистами — либо когда они воспевают радость после печали (Стюарт Мерриль, Вьеле-Гриффен), или щедро рисуют образы буйной жизни (Сен-Поль Ру, Клодель), либо когда поют о современном мире (Верхарн в «Полях в бреду», «Городах-спрутах», «Призрачных селениях»). Символизм упрекают в чрезмерном воображении, от которого ни Валери, ни Аполлинер легко не отказывались. Его упрекают за теорию, не отдавая себе отчета в том, что, освобожденная от идеализма этой школы, символистская идея сохраняется и ее продолжают, трансформируя, Клодель в «Пяти больших одах» или Милош в «Кантике Познанию».
Символизм не умер. В тот самый момент, когда Жорж Ле Кардонель и Шарль Велле составляют анкету о современной литературе, в которой каждый, кажется, готов объявить его покойником, в 1905 г. осуществляется попытка опровергнуть подобные суждения и оживить предполагаемого усопшего. Танкред де Визан берется соединить с доктриной символизма бергсонианскую философию. Жан Руайер хочет собрать тех, кто после смерти Малларме остался ему верен, и оживляет «Мечту о прорыве к Сущности»: отныне будет меньше платонических материй, но больше материи поэтической, чистой поэзии, выдающимся мастером которой станет после своего молчания Валери.
Говорить о символизме в Англии обычно не принято. Термин, применявшийся для литературы «девяностых годов», скорее декаданс. Но нет уверенности, что это понятие точно характеризует встречавшиеся тогда различные типы художественных устремлений.
Эпоха была еще викторианской. Но под натиском разрушительных сил здание викторианства дает трещины и начинает с разных сторон разрушаться. В литературе при этом нужно учитывать иностранные влияния, в частности влияние Бодлера. Никто не был чувствителен к этому влиянию более, чем Суинберн (1837–1909). Уже в первом издании «Стихотворений и баллад» (1866) обнаруживается то настроение самодовольной болезненности, которое, в более исступленной и более искусственной форме, напоминает «Цветы зла». И посмертные запоздалые почести, которые Суинберн воздает Бодлеру в стихотворении «Ave atque vale», ценны тем, что подтверждают это.
Неоромантизм Суинберна неотделим от эстетизма. Он посещал кружок прерафаэлитов, которые по-своему тоже были предшественниками символизма (достаточно вспомнить «Небесную подругу» Данте Гейбриела Россетти и то, как использовал этот образ в начале своей деятельности Клод Дебюсси). Может показаться странным, что Уолтер Пейтер, этот совестливый гуманист, этот воспитатель, осознанно исполняющий свою миссию, мог испытывать влияние того же рода. Как будто помимо воли писателя его творчество («Очерки по истории Ренессанса» (1873), роман «Марий-эпикуреец» (1885), который напомнил о латинском декадансе) стало исходной точкой английского декаданса.
Оскару Уайлду удалось в форме парадоксов выразить идеи Пейтера. И как Пейтер, и как Бодлер, он убежден, что «некоторая странность, нечто вроде цветения алоэ, — непременный элемент настоящих произведений искусства». Но что должно вынести из произведения наподобие «Портрета Дориана Грея»? Циничный имморализм, в котором столько упрекали Уайлда, особенно в момент его катастрофы? Трагизм греха и старости? Усвоение далеких (итальянский Ренессанс) и близких (Готье, Бодлер, Гюисманс) влияний? Джордж Мур разделяет с Уайлдом вкус к самой современной французской литературе: «Цветы страсти» явно продолжают «Цветы зла». В какой-то момент испытав искус натурализма Золя, Мур унесен затем символистским течением: он сходится с Дюжарденом, сотрудничает в «Ревю эндепандант», занимается поиском «соответствий» и как автор «Простого происшествия» обнаруживает слишком хорошее знание романа «Наоборот». «Исповедь молодого человека» (1888), появившаяся в Англии и во Франции одновременно, отдает должное Малларме, превозносит до небес «Галантные празднества» Верлена и формулирует следующее краткое определение символизма: «Символизм состоит в том, чтобы говорить противоположное тому, что вы хотите сказать».
Затем Мур следует другими дорогами. После 1890 г. больше чем когда-либо его лозунгом становится «новизна». В момент, когда партия защитников традиции пытается заклеймить «декадентство», молодые люди открыто причисляют себя к этому явлению, в котором они находят некое очарование. Так поступают члены «Клуба рифмачей», объединения, идея которого принадлежит У. Б. Йейтсу и которое просуществовало с 1891 по 1894 г. Среди них можно обнаружить Эрнеста Риса, Ричарда Ле Гальена, Артура Саймонса, Даусона. Они пользовались поддержкой издателя Джона Лэйна, который в марте 1892 г. публикует первую «Книгу Клуба рифмачей». Вторая книга в 1894 г. вновь соберет их, но уже готовых расстаться. Преемственность поколений обеспечена журналом «Желтая книга», непреклонным защитником современности. Издатель его — тот же Лэйн, возглавляет литературный отдел Генри Гарленд, отдел искусств — Обри Бёрдсли. В утонченных формах, принадлежащих его перу, заключено нечто болезненное, и они могут служить символом того, что иногда называют «эпохой Бёрдсли». Журнал просуществовал недолго по причине своей скандальной славы и того фатального удара, который нанесло ему тюремное заключение Оскара Уайлда.
В 1896 г. новый журнал «Савой» пытается возобновить программу «Йеллоу бук». Но он просуществовал еще меньше. Роль первого плана играет в нем Саймонс. «Мы не являемся ни реалистами, ни романтиками, ни декадентами», — утверждает он. Речь идет о защите поэзии и искусства как подлинной выразительности. Среди сотрудников оказываются те же самые Йейтс, Даусон, а также Бёрдсли.
Подведение итогов снова достается Саймонсу, и он делает это в 1899 г. в книге «Символистское движение в литературе». Благодаря символизму, пишет он, «искусство возвращается на ту единственную дорогу, которая ведет через описание прекрасных предметов к вечной красоте». «Девяностые» были прежде всего периодом брожения: молодые неугомонные люди уступали место более солидным талантам. Площадка была расчищена для расцвета мастерства некоего Йейтса, а позже — и некоего Т. С. Элиота.
Германия открывала натурализм в момент, когда после «Манифеста пяти» (1887) во Франции он уже клонился к закату. В 1890 г. Германия еще едва знала об обновлении, вызванном поэзией Бодлера, Верлена или Рембо. На долю Стефана Георге выпало рассеять это неведение и выработать более высокую концепцию поэзии: вновь вызванная к жизни соприкосновением с французским символизмом, немецкая лирика должна была бы обрести, как он полагал, забытое искусство своих великих предков — Жана Поля, Новалиса и Гёльдерлина.
Именно в 1889 г. в Париже Георге открывает для себя символизм. «Гимны», опубликованные в 1890 г., частично являются результатом парижских впечатлений: названия стихотворений — «Трапеза любви», «В парке», «На террасе», «Ночной гимн» — достаточно хорошо это показывают, так как напоминают темы, к которым очень часто обращались французские символисты. Но помимо этих поверхностных заимствований Георге шел прямо к сокровенной маллармеевской мысли: единственный сюжет «Гимнов» — могущество поэта, священнослужителя искусства, который только и может открыть скрытое значение мира благодаря невыразимому очарованию сурового и священного языка. И название сборника не выражает ничего, кроме этого религиозного мироотношения поэта.
В 1892 г. Георге основывает свой журнал «Листки об искусстве», который должен был публиковать многочисленные произведения молодых писателей, в частности «Смерть Тициана» Гофмансталя и переводы таких французских авторов, как Малларме и Бодлер. Совершенно отказавшись от материализма немецкого общества, Георге требовал, чтобы искусство сосредоточилось на единственной функции — поиске красоты. Это означало занять позицию, отчетливо противоположную всем общественным заботам натурализма, торжествующего в то время.
Георге пришлось даже стать руководителем небольшого кружка. Среди учеников, которыми он дорожил, не появилось ни одного оригинального таланта: самые заметные — Вольфскель (1869–1948) и Дерлет (1870–1948), они прежде всего развивают пророческий тон их учителя, не унаследовав между тем его художественного дара. Макс Даутендей (1867–1918), один из первых соратников Георге, доводит символизм до фантастики в своем сборнике «Ультрафиолетовое» (1893). В Германии, как и во Франции, будущее символизма смутно и разочаровывающе. Стилизованное средневековье приносит удовлетворение писателям-неоромантикам 1900-х гг.: печальные и таинственные души, помещенные в призрачные тела, выражают свои чувства на странном и вычурном языке. Среди этих эпигонов символизма можно найти таких авторов, как Эрнст Хардт (1876–1947) и Фольмеллер (1878–1948). У других символизм вырождается в еще более странные формы: оккультизм, «декадентский» эротизм, тягу к космическим масштабам. Но эти тенденции уже близки к экспрессионизму.
В Австрии символизм развивался в других условиях. Здесь нет натуралистической реакции, венская интеллектуальная жизнь, благодаря своему космополитизму, быстро прониклась декадентским духом, которым во Франции были отмечены годы, когда создавались различные символистские группы. Сообщить о невыразимом, рассказать о неописуемом изысканными фразами — таково, кажется, намерение Гофмансталя и Рильке с самых первых их произведений. В эпоху Метерлинка и Д’Аннунцио в таком отношении к литературе нет ничего запоздалого: Австрия отрекается от эпигонского прошлого, но делает это без немецкого неистовства.
Два оригинальных и образованных ума сыграли важную роль в этой открытости Австрии внешним влияниям: журналист Герман Бар (1863–1934), который жил в Париже, познакомил Вену с поэзией Бодлера и Верлена, романами Гонкуров и Гюисманса; медик Артур Шницлер (1862–1931) — тоже тонкий знаток французской и английской литератур, типичный представитель духа конца века, аморальный и скептичный, анализирующий в бесчисленных одноактных драмах иллюзии и обманы любви.
Гофмансталь достигает совершенства уже в стихотворениях, сочиненных в семнадцать лет, и в драме «Вчера». Строгие логические формы служат переводу на музыкальный язык впечатлений и состояний души, одновременно и простых и таинственных. Встреча с Георге, сотрудничество с «Листками об искусстве» укрепляют связи между австрийским и немецким символизмом. Это плодотворный опыт, даже если его следствием является всего лишь общение двух людей. Именно Гофмансталь ставит под сомнение эстетизм Георге. Его символизм принимает скорее барочные формы и способен повернуть к неоромантизму или, напротив, к неоклассицизму. Вместе с тем он вторит рефлексии Георге о смысле жизни. И «Женщина без тени» (1919) демонстрирует возвращение к ухищрениям символизма, тогда как неоконченный роман «Андреа, или Соединенные» прочерчивает духовный путь молодого человека — от венецианских прелестей юности до таинственных посвящений. Очевидно, Гофмансталь не является приверженцем одной идеи или одного стиля. Этот ум, взращенный для эклектических восторгов, чувствительный к тенденциям настоящего и к голосам прошлого, ускользает от классификаций: многочисленные течения символизма сливаются в его творчестве, которое поочередно напоминает музыкальную и туманную манеру Метерлинка, эстетический идеализм Малларме, легкомысленную и нескромную фантазию «Галантных празднеств» Верлена, аллегорические мифы немецкого романтизма.
Если бы понадобилось установить классификацию, можно было бы сказать, что русский символизм — самый значительный после французского. Но изучение его особенно трудно, потому что в России большие течения современной поэзии смешиваются и сменяются, не порывая друг с другом окончательно. Так что трудно сказать, декадентство ли это, символизм ли, или уточнить, когда начинаются или заканчиваются символизм, акмеизм, футуризм.
Одно очевидно — что современная поэзия в России начинается с символизма; акмеизм и футуризм определяют себя в соотношении с ним. Символизм принес с собой «новый дух», который долгое время оставался жизнеспособным, даже если это оспаривалось. Его эстетика, тогда легко получившая определение «бунтарской», изначально заимствована у французского символизма, который вписан в контекст русской литературы пером Зинаиды Венгеровой: в статье, опубликованной в «Вестнике Европы», она анализирует Верлена, Малларме, Рембо, Лафорга и Мореаса, не делая ни малейшего различия между символизмом и декадентством. Сюда нужно прибавить Бодлера: его поэтика соответствий будет подхвачена Брюсовым и Бальмонтом, основателями русской символистской школы Этот первый символизм вел, между 1895 и 1900 гг., подпольное или, если угодно, маргинальное существование. Мережковский, его жена поэтесса Зинаида Гиппиус, Брюсов, Бальмонт, Добролюбов, Коневской хотели освободить воображение от ярма традиции, которая кажется чрезмерно принудительной. Белый напишет в своих «Мемуарах»: «То, что объединяло молодых символистов, было не общая программа, не «да» будущему, но одинаковая решительность отрицания и отказа от прошлого, «нет», брошенное в лицо отцам».
Обычно различают две группы, две волны и даже два периода в русском символизме. Пришлось бы много сказать, чтобы уточнить это разделение (Белый, например, начинает писать в «Весах» Брюсова, и было бы очень трудно найти глубокое сходство между отвращением к жизни Сологуба, урбанистской поэзией Брюсова и дионисийскими гимнами Бальмонта). Во всяком случае, очевидно, что, начиная с 1900 г., западный образец оказывает менее гипнотическое воздействие и что в качестве компенсации у Блока, Белого, Иванова происходит поворот к народности и появляется стремление продолжить большую традицию национальной поэзии.
Нужно также учитывать воздействие на этот второй русский символизм Владимира Соловьева (1853–1900): поэт, философ, он был теоретиком того ортодоксального христианского вдохновения, который эсхатологически видит в России, в ее муках и величии, родину спасения, третий Рим, где должна быть установлена теократия, очаг примирения человечества. К концу жизни, потеряв веру в этот идеал, Соловьев предсказывал скорый приход Антихриста, который должен захватить Европу. В центре идеалистической системы, его вдохновлявшей, — София, вечная мудрость, чудесный женский персонаж, она продиктовала Блоку несколько его самых прекрасных стихов. Второй русский символизм, таким образом, отличается от французского символизма апокалиптическим чувством истории, которое подготовит религиозное обращение, пережитое в годы революции интеллигенцией.
Можно видеть, где действительно пролегает линия раздела: речь идет не столько о дистанции, разделяющей два поколения, или о расхождении между двумя поэтиками (у каждого автора — своя поэтика), сколько о возрождении старого, вечно продолжающегося спора между славянофилами и поклонниками Европы.
Считается, что 1910 год обозначает конец русского символизма как движения после публикации статей Иванова и Блока в журнале «Аполлон». Статья Иванова «Заветы символизма» утверждает религиозную миссию русского символизма. Статья Блока «0 современном состоянии русского символизма» написана в том же духе. Завязалась полемика, Брюсов бросил реплику, что символизм всегда был и всегда хотел быть только искусством.
Впрочем, шедевры двух самых великих русских символистов, Белого и Блока, были написаны уже после этой даты. Белый публикует спой «Петербург» в 1913 г., Блок «Итальянские стихи» в 1909 г., «Розу и Крест» в 1913 г., «Стихи о России» в 1915 г., «Двенадцать» и «Скифы в 1918 г. Но теперь уже футуризм, «пощечина общественному вкусу», производит фурор. Хлебников мечтает «найти волшебный камень превращения всех славянских слов из одних в другие», создав «сущее слово вне жизни и жизненной пользы»: это в общем-то старая мечта об «алхимии Слова». Более сдержанные голоса Анны Ахматовой, Гумилева, Мандельштама не соглашаются отказываться от земных вещей, к чему, кажется, символизм склонял поэта: с 1912 г, эти «акмеисты» ставят себе задачу выработать «в самом большом равновесии форм самое точное знание о соотношении объекта и субъекта». Для этого они опираются на слово в себе, единственную поэтическую реальность, на звуковую и смысловую сущность, которая парит над предметом, как душа над оставленным телом.
И в этом случае было бы ошибкой преувеличивать разрыв. Как своего учителя акмеисты ценят Анненского, независимого и одинокого поэта эпохи символизма, бывшего, как и Брюсов, знатоком и переводчиком французской поэзии XIX в.
Есть страны, которые пережили в начале века интеллектуальную, духовную и литературную революцию, брожение которой напоминает времена Реформации. Таков случай Венгрии. К 1906–1908 гг. плеяда молодых писателей решила сразиться с ретроградным мышлением и открыть венгерской культуре современные горизонты, не предавая при этом национальных традиций. В 1908 г. в Нагивараде появляется поэтическая антология, нечто вроде манифеста молодых поэтов, а в Будапеште — первый номер журнала Нюгат» («Запад»), название которого удивительно напоминает испанское издание того же периода «Западное обозрение» и значение которого сравнимо со значением «Нувель ревю франсез». Здесь вскоре можно было прочесть имена Ницше и Бергсона, французских и бельгийских символистов, По и Суинберна, Йейтса и Уолтера Пейтера, Рильке и Д’Аннунцио.
Знаменосцем этих поэтов является тридцатидвухлетний поэт Эндре Ади, реакция вскоре поставит ему в упрек антипатриотизм, «французский имморализм» и «эстетическую анархию». От «Новых стихотворений» 1906 г. до книги «На колеснице Ильи-пророка» он выражает экзистенциальную тревогу, одиночество, физическую деградацию, ожидание смерти, борьбу с ангелом, проклятую любовь, борьбу поэта-пророка с «мадьярским болотом». Создавая систему оригинальных символов и пользуясь собственным способом версификации, он смог совместить завоевания французских символистов с библейскими поэтическими оборотами, а ницшеанскую и социалистическую риторику с тональностью кальвинистских псалмов и песен куруцев.
За ним идут Бабич, который после войны придаст менее ангажированную ориентацию «Нюгату», Костолани, чьи «Жалобы грустного мужчины» имели заметный успех, беспокойный поэт Юхас, превосходный переводчик Арпад Тот, либреттист Бартока Балаш и Милан Фюшт, поэт «объективной печали» и отец венгерского верлибра.
Хотелось бы дать здесь полную информацию, так как символизм был мировым явлением. Но но крайней мере мы привели примеры самые показательные и самые яркие.
В Италии скорее говорят о декадентстве, чем о символизме. Оно обогащает итальянскую культуру, которая мало сопротивляется влиянию и усваивает, часто поверхностно, европейские дары. Пасколи в лучших своих стихотворениях ловко играет соответствиями. Д’Аннунцио, в высшей степени одаренный художник, — символист с оговорками, и символизм «Поэмы райской безмятежности» — иной, чем символизм «Хвалебных песен». Поэты-«сумеречники» (Гоццано, Кораццини), чувствительные к влиянию верленовского «хмелька», к иронии Лафорга, скорее, неоромантики. Те же замечания можно сделать и в отношении испанского модернизма или поколения 1880-х гг. в Нидерландах.
Все наблюдения, сделанные по поводу символизма в литературе, могут быть повторены по отношению к символистскому театру явлению, столь трудно определимому, что можно задаться вопросом, существовало ли оно на самом деле. Возможно, надо удовлетвориться описанием нескольких ориентиров, некоторых попыток по созданию подобного театра.
Вагнеровская драма притягивала всех символистов и побуждала их продолжать свои эксперименты в театре. Здесь задавали тон основатели «Ревю вагнерьен» Теодор де Визева (1863–1917) и Эдуар Дюжарден, причем последний взялся за постановку своей пространной трилогии «Легенда об Антонии», где героиня, отринув покрывало Майи, «пробуждается от сна тусклой жизни» и представляет собой (…) паренье
Другой фанатичный поклонник Вагнера, Сар Пеладан, воодушевившись «Парсифалем», сразу же задумал «создание трех орденов «Роза + Крест», «Храм» и «Грааль», — а также решил быть в поэтической драме последователем Вагнера». Его «вагнерии» «Вавилон», «Эдип и сфинкс», «Семирамида», «Прометеида» — свидетельствуют об искренности его намерений больше, чем о таланте.
В постановочном виде вагнеровская драма осуществила настоящий синтез искусств: поэзии, музыки, танца, декораций. Словом, если верить Камилю Моклеру (1872–1945), посетителю «вторников», «в творчестве, о котором мечтал Малларме (…), соединение речи, жеста, декораций, балета и музыки было необходимым». Этот честолюбивый замысел едва ли был реально воплотим, потому что требовал слишком больших расходов. Поэтому-то символисты попытались предложить противоположную эстетику — безыскусности. Кроме того, постановка спектакля должна, согласно Малларме, перейти к поэту, который, беря у музыки ее добро, создал бы из драмы храм слова. Так, Эдуар Шюре (1841–1929) заявит, что он предпочитает музыкальной драме разговорную драму, перемежающуюся музыкой. Клодель в конце концов отклоняет предложение Флорана Шмитта, который хотел положить на музыку «Золотую голову». И Метерлинк в конечном счете отрекся от превосходного «Пелеаса» Дебюсси.
Как и вагнеровская драма, символистский театр охотно обращается к мифу. Бодлер уже отдал должное Вагнеру, осознав «священный, божественный характер мифа» и обнаружив во «всеобъемлющем человеческом сердце всеобъемлюще сверхчувственные картины» (Рихард Вагнер и «Тангейзер» в Париже). В свою очередь Шюре утверждает, что «идеалистический театр», «театр грезы (…) рассказывает о Великом творении Души в легенде о человечестве». Малларме выражается тоньше и утверждает, что «французский ум в исключительной степени и точен, и абстрактен, а следовательно, поэтичен (…) и, подобно Искусству в его целостности или способности творить, испытывает отвращение к Легенде». Что не означает, что он отвергает мифы. Как раз напротив, согласно его словам, «театр вызывает к жизни мифы, но нет: не вековечные, неизменные, всем известные, а мифы, рожденные индивидуальностью, составляющие своеобразие нашего облика: пусть же те, кто пользуется авторитетом, создают, отвечая потребностям своей страны, такое Искусство, которое бы просвещало нас в этом». Это — нечто вроде абстрактного мифа, некий отсутствующий «Igitur». За неимением других мы довольствуемся произведениями на мифологические сюжеты, воссоздающие то греческие мифы (таковы трагедии Анненского, которые предназначались для заполнения пробела, возникшего между утраченными драмами Еврипида и рядом пьес Гофмансталя), то народные легенды (Йейтс выводит на сцену мифологических ирландских героев — Кухулина, Эмера и Конхобара). А такой драматург, как Выспяньский, легко переходит от одного жанрового образования к другому.
К. А. СОМОВ. Титульный лист книги: А. Блок. Театр. 1907
Драматурги этого времени с одинаковой легкостью движутся от истории к мифу или от мифа к истории. Романтическая модель исторической драмы сохраняет свой авторитет, но она уже — пройденный этап. Жан Луи Баке (в «Видах поэтической драмы в европейском символизме») хорошо показал, например, что, хотя «Роза и Крест» является одной из символических пьес, в которых историческая реальность передана наиболее явственно (а описание нравов воссоздает убедительный образ средневековой жизни), Александр Блок отказывает этой драме в праве именоваться исторической. В конце концов, она не предназначалась для того, чтобы инсценировать исторический факт, но представляет чисто вымышленную интригу, — пусть действие в ней и отнесено к началу XIII в. Мы не найдем даже намека на исторический жанр в первых пьесах клоделевского театра: лишь позже, в «Благовещении», но не в «Деве Виолене» история мученицы из Конбернона отнесена к средним векам. Но и здесь речь пойдет об условном средневековье, как и об условной Испании в «Атласном башмачке».
В театре Йейтса можно было бы найти пьесы, где действие датировано достаточно точно: 1798 год — в пьесе «Кетлин, дочь Улиэна» — намекает на чисто историческое событие — высадку французской экспедиции генерала Гюмбера в бухте Киллала и восстание против английской оккупации, последовавшее за ней; начало XIX в. в «Звездном единороге» — на похожий сюжет. Но работа по воссозданию, реконструкции прошлого почти ни к чему не приводит — драматург намерен вызвать на свет реальность, которая превосходит историю: образ патриархальной Ирландии стирается перед другим образом Ирландии, воплощенном в старой, вдруг помолодевшей женщине.
Главное здесь — именно этот процесс вживания в другую реальность. Приключения в духе наполеоновских времен в «Золотой голове» приводят героя к открытию «колоссального грандиозного храма», и его страсть, как и страсти Христовы, которым он во многом подражает, ставит его вне времени. В «Розе и Кресте» Гаэтан не принадлежит истории; в конце пьесы ему уготована лишь нищета, и возникает впечатление, что невозможно проникнуть в то, чем она является. Как пишет тот же Жан Луи Баке, «сохранение у символистов форм, заимствованных из исторических пьес романтиков, вовсе не означает возвращения этих поэтов к жизнеподобию. Реальность представлена ими для того, чтобы противопоставить ей реальность надысторическую, ее отрицающую».
Впрочем, несмотря на свои связи с романтизмом, Ибсен быстро освободился от его уз, а когда в конце века Жарри воспроизводит в «Короле Юбю» схему исторической драмы (на этот раз, в частности, драмы шекспировской, в том числе и «Ричарда III»), то лишь для того, чтобы спародировать ее, то есть в очередной раз оспорить. Возвращение Юбю в Париж в качестве «финансового туза», многочисленные анахронизмы — все это способы разрушения исторической рамки, тогда как превратности судьбы постоянно возрождающегося героя показывают, что их циклическая повторяемость решительно указывает на своего рода ось времени. Как писал об этом Блок, «есть как бы два времени, два пространства; одно — историческое, календарное, другое — нечислимое, музыкальное. Только первое время и первое пространство неизменно присутствуют в цивилизованном сознании; во втором мы живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе, когда отдаемся музыкальной волне, исходящей из мирового оркестра».
В самом деле, символистский театр находится в поисках новой идеальности. В «Театральном наброске» Малларме утверждает, что эта драма будет воплощением «пьесы, занесенной в небесное folio, эпосом страстей Человеческих. По Шюре, она попытается «соединить человеческое с божественным, показать в земном человеке отблеск и оправдание того трансцендентного мира и того инобытия», в которое нужно верить. Разумеется, непосредственная реализация этой идеи неосуществима: удовлетворимся намеком на «темную сторону жизни», как это сделал Ибсен в «Привидениях» и в «Дикой утке», или же «сценическими эффектами, приобщающими зрительское воображение к воображению автора», как в «философской и диалогической поэме» «Аксель» Вилье де Лиль-Адана.
Герой Вилье, Аксель д’Ауэрсперг, решил, несмотря на усилия своего наставника, мастера Януса, выбрать реальность в противовес идеалу. Жажда золота и жизни захватила его душу. Но тот абсолютный идеализм, который постигнут им в «падшем мире» с помощью соответствий, в конечном счете торжествует. Преимущественно именно этим бегством в идеал, а не своими идеями (сами по себе они интересуют идеореализм Сен-Поля Ру) и призрачной атмосферой привлекает нас символический театр.
Можно найти множество искателей Абсолюта в театре этой эпохи. У Ибсена это, например, Бранд, порвавший с общественными условностями, чтобы стать исключительно искренним и правдивым, или Сольнес, возводящий башню, чтобы увенчать ею свой дом. Но восприятие этих поисков не может не быть двойственным: крушение героя (Сольнес) или насмешка над ним (Йун Габриель Боркман) наносят фатальный удар идеализму. Впрочем, если реализм отрицается, не практикуется, то продуктивен ли еще более резко ему противоположный абсолютный идеализм? И он по-своему органичен. Если герой становится бескровным, то пьеса сводится к философскому тезису, а спектакль — к чертежу, и тогда театр умирает.
Камиль Моклер утверждал, что символизм «не способен, по самим своим принципам, проявить себя в театре». Вот почему, конечно, он оказался в незавидном положении. Малларме относится к фигуре актера как нежелательной, Метерлинк полагает, что «в постановку мастерски сделанной вещи человеком привносится много случайного, что антиномично», так как «символ никогда не выносит активного человеческого присутствия». В то же время он делает заключение, что тот театр, который должен был быть ограничен пространством книги, обязан быть сыгран. Мечтают о тайнах, тогда как театр — публичен. Значит, нужно пойти на хитрость и, к примеру, представить себе предложенное Шюре распределение полномочий: народный театр «идет в народ, пробуждает в его спящей душе самые возвышенные порывы и самое глубокое поэтическое чувство»; городской театр (театр Ибсена, Толстого, Гауптмана) изучает современную реальность с помощью проницательного взгляда, точных наблюдений и искреннего сострадания; театр грезы, или театр Души, предназначен для элиты, он «вызывает воспоминание о высшем типе человека, которое отражено в зеркале истории, легенды и символа» («Аксель», драмы Пеладана и Габриеле Д’Аннунцио).
Опыт доказывает, что подобный театр осуществится, если только останется посюсторонним. С этой точки зрения творчество Метерлинка носит образцовый характер, так как его театр заставляет нас почувствовать «трагическую повседневность» и поэтому может довольствоваться малым: умолчаниями, ожиданием, намеками.
Существует два способа подойти к раскрытию проблемы европейского символизма. Если придерживаться строгого определения, определения символизма как идеализма в литературе, то мы получим ограниченный список авторов и, кроме того, должны будем согласиться, что каждый из них (например, Малларме) в какие-то моменты приходит к инакомыслию. Если же принять более широкое определение и считать символизм аналогичным культуре «конца века», то он потеряет свойство литературного направления. Происходит так потому, что символизм — движение нецеленаправленное, и мы вынуждены, рассуждая о его границах, совмещать эти два подхода.
Так не миф ли в конце концов символизм, как пытался внушить Валери, и не единственная ли заслуга этого понятия в том, что оно растяжимо? Скорее кажется, что он приложим к нескольким точно определяемым тенденциям: соперничеству с музыкой, обновлению поэтики, намерению проникнуть в загадку поэзии и открыть мир сущностей, — передать ощущение таинственного, потустороннего, глубоко личностного. Гаэтан Пикон очень точно писал об этом как «приоритете языка в языке или приоритете опыта в опыте. Именно в приоритетном объединены различные формы символизма».
АДИ Эндре (Эрминдсонт, 1877 — Будапешт, 1919) — венгерский поэт.
Э. АДИ
Душа, в которой живет пыл порывистого жеребенка: так определяет он себя в своих стихах. Ади в самом деле мощная индивидуальность. Он смог с большой силой воспеть и свои внутренние противоречия, и социальные конфликты своей страны, от которых он не отделял себя: