18091.fb2
Читаю Шкловского.
Он пишет о своем детстве.
Все воспоминатели начинают с этого.
Шкловский пишет: “Фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов, – Растрелли”.
Это про Смольный.
Анекдот появился. “Архитектор – расстрелян”.
Еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.
В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое – худощавые серьезные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своем, спокойно и неторопливо.
В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублевок. А сторублевки… “Сто штук по сто, – соображаю я, – это десять тысяч рублей”.
И иду дальше.
Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы.
Кепки на них русские, майки с изображением университета, но продолговатые лица, загорелые и ухоженные, сразу дают понять – иностранцы.
И эта речь – невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи: орри, хайрри, райрри…
Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу.
Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, еще заехать кое-куда.
Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чем-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах – тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.
Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает также в зазор между белым носочком и брюками.
Одеты женщины дорого – в тонкую черную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах.
На ногах – роскошная спортивная обувь.
Едут напротив меня две дорогие женщины.
Я читаю Шкловского сидя на станции.
На платформе, опустив огромные уши по щекам, стоит собака. Я знаю, что эту собаку зовут бассет-хаунд.
Знаю, хорошая это собака.
Проходит поезд. В специальном окошечке на переднем вагоне написано: “Нахабино”. Этот поезд можно пропустить.
Я читаю дальше. Вот подошел другой.
Теперь в окошечке написано: “Волоколамск”.
Я вхожу в вагон.
Часто, приехав на дачу, я заставал дверь закрытой – дед с бабушкой спали после обеда. Тогда я уходил на грядки – кормиться.
В конце крохотного участка, около леса, росла малина, и было похоже, что по ней уже погулял медведь.
Росли бестолковые кусты черной смородины.
Я ел и дожидался, когда дверь откроется.
И это было детство.
Во всяком учреждении есть такое место, где люди собираются кучками и курят. Если рядом есть буфет, то они пьют светло-коричневое пойло. Называется оно – кофе.
Одно такое я помню очень хорошо.
Имя его было – “сачок”.
Почему “сачок” – непонятно.
На даче же стояла сторожка – зимний дом с печью.
На ступеньках сторожки, под крышей, мы курили в детстве.
Сменилось уже несколько поколений, своими джинсами вытирая ступеньки сторожки.
Вот я подхожу к нашим наследникам.
– Здравствуй, Володя, – говорит мне девица сексуального вида.
Лежит она, закинув на стену длинные красивые ноги.
Под головой у девицы лежит какой-то мальчик.
– Здравствуй, здравствуй, – говорю я и медленно подхожу ближе…
Я читаю Шкловского и думаю о любви.
Нет, не о любви я думаю, а о привязанности.
Шкловский пишет о любви – а получается о литературе.
Так и мои письма превращаются в дневники, а дневники превращаются в письма.
Женщина, которой писал Шкловский, в его воображении отвечала так:
“Любовных писем не пишут для собственного удовольствия…”
К друзьям для собственного удовольствия не пишут тоже.
Зачем я позвонил?
Непонятно.
Позвонил и договорился о встрече.
И не то чтобы у меня были какие-то надежды, совсем нет. Или, наоборот, я ей нравился…
А вот – начал прибирать квартиру.
Пыхтя, залез с тряпкой под диван.
Выбрался из дома и купил на рынке килограмм помидоров за семь рублей и огромный блин мадаури – грузинского хлеба.
Я добросовестно выходил встречаться с ней к метро.
Изредка накрапывал дождик – большими и крупными каплями.
Дождь выбрасывал в воздух эти капли и на время успокаивался.
Книга писем Шкловского к одной женщине, любимой им, называется
“Zoo”.
Zoo – это зоопарк.
Моя одноклассница, ставшая потом преподавателем истории КПСС, называла зоопарк тюрьмой зверей.
Довольно давно я работал рядом.
Я работал по ночам, когда подходила моя очередь.
В те ночи я выучил мрачное дыхание зоопарка.
Это был запах сена, навоза и звериного нутра.
В темноте пронзительно скрежетали павлины и тяжело ухал усатый морж.
Однажды, открыв окно, я увидел, как идет снег.
Было первое апреля, хмурый день. Лебеди под казенным окном возмущенно кричали…
Сейчас улица, разделяющая зоопарк на две части, раскопана и перегорожена. На ней лежат бетонные блоки и трубы.
Внешне это похоже на баррикаду.
Такие баррикады возводились у Белого дома.
Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.
Модно было гулять на баррикадах.
Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.
У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.
На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трехцветный российский, поменьше – жевто-блакитный украинский, за ним – литовский и еще какой-то, неразличимый в вышине. (Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.)
Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним.
Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди.
Люди благоразумные с ужасом представляли, как их будут хватать по этим спискам.
Шкловский пишет: “Много я ходил по свету и видел разные войны, и все у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел.
Жизнь не густа.
А война состоит из большого взаимного неумения”.
Стоять и дежурить ночью – занятие неприятное.
С военной точки зрения это бессмысленно.
Холодно, дождь.
Стоишь и куришь.
Курили много. За ночь выкуривалось три пачки.
Я курил трубку. Курить трубку выгодно – не просят сигарет.
Ночами слушали хрипящее и булькающее радио. Мой коротковолновый приемник был за большие деньги куплен неделей раньше. Назывался он символически – “Вильнюс”!
“Радио Москвы” то появлялось, то пропадало.
Первый страх пришел, когда начали глушить независимые станции – одно “Радио Свобода” пробивалось в эфир.
Лил проливной дождь, и вместо того, чтобы выходить из-за козырька здания – посмотреть, я прижимался ухом к динамику.
Сообщение шло по трассе Москва – Мюнхен – Москва. Корреспондент закордонной радиостанции сидел на одиннадцатом этаже Белого дома и рассказывал в прямом эфире, что происходит за углом.
Потом включилось через резервный передатчик российское радио.
Итак, все курят. И все бессмысленно. Однако кому-то нужно умереть. Тут важен момент физического прекращения чьей-то жизни.
Это оселок, на котором проверяется серьезность происходящего.
Надо кого-то убить.
Теперь несколько слов о танках.
Что люди ложатся под их гусеницы, довольно страшно.
В первую очередь тем, кто стоит вокруг.
Из танка лежащих не видно. Так было в Вильнюсе.
Когда человек не успевает увернуться от гусеницы, его просто наматывает на нее. Это происходит быстро, и ничего героического в этом нет. Если несколько десятков танков проезжают по одной задавленной собаке, она раскатывается, как блин.
Это я видел.
А младший сержант Акаев заснул на броне во время ночного марша.
Он упал под гусеницы, и танковая рота сделала его совершенно плоским, толщиной с фанерку.
Младший сержант Акаев занимал несколько квадратных метров.
Я не верю в воодушевление и подъем человеческих чувств от созерцания погибших под танками.
В своем “Сентиментальном путешествии” Шкловский несколько раз вскрикивает: “Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?” Он писал о гражданской войне.
Наутро объявилось огромное количество героев.
Количество подбитых танков приблизилось к сотне.
Снова начались народные гуляния.
Через день одна радиостанция ругалась с другой.
– А вот и секс опять разрешили… – трепался один из ведущих.
– Позвольте, коллега, – вступал другой, – вы неправильно произносите это слово. Говорить нужно не “сэкс”, а “сЕкс”… Ну да все равно, поздравляю вас, дорогие слушатели, с окончанием внепланового дня танкиста.
“Разговор настоящий, непридуманный, – писал про это Шкловский. -
Память у меня хорошая. Если бы память была хуже, я бы крепко спал ночью”.
Я читаю Шкловского и думаю о времени.
Есть такая игра – постукалочка.
Не знаю, что это такое.
Постукалочка имеет для меня свой, особенный смысл.
И не надо объяснять ничего, я слушать не буду.
Постукалочка – это звук проходящего времени в стуке ночного сторожа.
Стук-стук.
Время идет.
Что-то проходит мимо меня.
Раньше – не то. А теперь можно прийти в булочную и не обнаружить там хлеба. Вот как.
Наконец я еду обратно.
Платформа пустынна и залита солнцем.
Мимо нее одновременно едут два состава – один порожний, собранный из разноцветных цистерн, обшарпанных вагонов, пустых автомобильных платформ, платформ с огромными пузырями, на которых написано по слогам: “По-ли-ме-ры”, и платформ просто пустых.
Другой состав, в два раза короче первого, сбит из одинаковых коричневых вагонов, покрашенных свежей краской.
Но вот вслед за этим вторым пришла и моя электричка.
Вот я вижу ее, приближающуюся, проседающую и клюющую носом при торможении.
Я надеваю майку и выбираю вагон – нужен тот, с рогами.
Отчего-то известно, что он не моторный, а значит, в нем меньше трясет.
Вот Шкловский, тот любил технику. Он много писал о ней, перечисляя марки автомобилей, звучащие как слова мертвых языков:
“испано-сюиза”, “делоне-бельвиль”, “паккард”, “делаж”…
Он писал о технике, как о женщине.
В тамбуре стоит потный солдат-армянин. Он стоит прислонившись к стене и держит обеими руками фуражку.
На дне фуражки написано: “Калинин”.
Дача моя, оставленная за спиной, вновь появляется в окне и тут же исчезает.
Я уезжаю.
Уехал и мой друг в поисках обетованной земли.
Он уезжал под адажио Альбинони, в день похорон.
Опять еду в метро.
Рядом едет девушка.
Ее тонкие ноги захватаны синяками.
Суровая женщина, разведя колени, читает антисемитскую газету.
Вошли два человека странной национальности.
Один, стриженный ежиком, в джемпере с двумя рядами золотых пуговиц и неясным гербом на сердце, сразу начал ковырять в носу.
Входят, выходят…
Девица с зонтиком, повешенным через плечо – как винтовка.
Милиционер с оскорбленным лицом.
Парень со сжатыми кулаками. Старуха с котенком в сумке.
Человек с автоматическим зонтом. Чешет им за ухом. Сейчас зонт раскроется, и… Нет, человек уже вышел.
Снова старуха, на этот раз в тренировочном костюме.
Снова милиционер. Теперь с дубинкой.
Опять девица в мини. Мини-бикини. Сверху на бикини надета майка, на ногах те же синяки, только теперь в шахматном порядке.
Холодно мне что-то. Холодные ночи этим летом. Холодные ночи погубили Петра – он вышел из темноты к костру, чтобы погреться.
У костра тепло, но нужно отрекаться.
Холодной ночью всегда тянет выйти к костру.
И об этом писал Шкловский.
Но холодно – мне.
Куда это меня занесло?
Метро “Измайловская”. Пути в три ряда. Между ними – серебряные фигуры. Одна из них – русский мужик в армяке, с большой дубиной.
Очевидно, дубина эта – народной войны.
На стенах станции керамические розетки. Сюжеты розеток однообразны – автомат, выглядывающий из кустов, пулемет, выглядывающий из кустов, неясный “фрейдовский” предмет, выглядывающий из кустов…
Голос в метро говорит:
– Булыгин, зайдите к дежурному по станции…
Кто этот Булыгин?
Инвалид стоит на трех ногах: два костыля и грязная брючина, оканчивающаяся рваным кедом.
Я вчера проводил друга. Он уезжал с Киевского вокзала, стоял в толпе своих горбоносых родственников, доплачивал за багаж.
Совал носильщикам сотенные.
Носильщику нужно дать сто пятьдесят. И проводнику тоже нужно дать, иначе на таможне багаж перетряхнут до последней нитки, а евреи, уезжающие с Киевского вокзала, везут много.
Друг мой вез на пальцах чужие кольца, а его беременная жена – две тысячи долларов на вздутом животе.
И был, надо сказать, довольно веселый денек, несмотря на то что в это время на Ваганьковском кладбище хоронили убитых во время военного переворота.
Друг мой за большие деньги переоформил билет на неделю раньше, ибо еврею в России нужно поворачиваться.
Поезд просверкнул стеклами, ушел, изогнувшись, на Будапешт, а я остался на Киевском вокзале – инвалидом.
А вот я еду обратно. Вагон пустой. Сидят в нем пьяненький старичок, похожий на Эйнштейна, да две трезвые девушки.
Одна из них улыбается.
Пьяный Эйнштейн подсаживается к девушкам, обнимает одну из них за плечи, пытается дотянуться до другой.
Нет, девушки все-таки не очень трезвые.
Надену я тюбетейку.
Надел.
Девушки мне положительно нравятся.
Оставлю-ка я про них.
Но тут я начал уже совершенно неприлично ржать, тем более что…
Вышел.
Еду дальше, дальше…
Тут уже другое. Женщина в спущенных чулках сидит на лавке пустой станции. Оглядываясь, она засовывает руку в сумку, вынимает и слизывает с ладони что-то длинным языком.
Снова поехали.
Сонная парочка у двери – высокие ребята. Мальчик с девочкой, совсем дети.
Наконец я вышел из метро на пустынную площадь Маяковского.
Передо мной был город после большого дождя.
Этот город стоял в одной большой, медленно испаряющейся луже.
И я пошел домой.