18128.fb2
Старого герцога выдал его пришибленный вид, то, как жалко задрожало его лицо всеми своими бесчисленными мелкими морщинками.
– Вы!.. Это вы!..
Как далека была она прежде от этой мысли!
Розен оправдывался, бормотал что-то о «долге», о «благодарности», о «возмещении»...
– Герцог! – твердо заявила королева. – Король не берет назад того, что он когда-либо дал, а королева не танцовщица, чтобы ее содержать.
Две слезинки блеснули у нее в глазах; то были слезинки гордости, и ей удалось их сдержать.
– О, простите!.. Простите!..
Розен с таким смиренным, печальным и покаянным видом целовал королеве пальцы, что она невольно смягчилась.
– Вы подсчитаете все произведенные вами затраты, мой дорогой Розен. Вам будет выдана расписка, и король рассчитается с вами в возможно более короткий срок... Что касается будущих расходов, то я займусь этим сама, я буду следить за тем, чтобы они не превышали доходов... Мы продадим лошадей, экипажи. Надо сократить штат прислуги. Государи в изгнании должны довольствоваться малым.
Старик пришел в волнение.
– Вы заблуждаетесь, государыня... Именно в изгнании королевская власть должна всемерно поддерживать свой престиж... Вы с государем меня не послушались, а ведь вам подобает жить не здесь, не в пригороде, – такое помещение хорошо снять на сезон купаний, но и только. Моя бы воля, я поместил бы вас во дворце, в той части города, где обитает парижский высший свет. Опуститься – вот, по моему крайнему разумению, наивысшая опасность, подстерегающая свергнутых королей, а это неизбежно при соприкосновении, при общении, при смешении с улицей... Я знаю, знаю: многие находят, что я смешон с моим пристрастием к этикету, с моим наивным, отжившим ригоризмом. А между тем эти формы сейчас более чем когда-либо необходимы: они помогают сохранять горделивую осанку, а ее так легко утратить в изгнании! Это негнущаяся броня, которая заставляет воина стоять на ногах, даже когда он смертельно ранен.
Королева некоторое время молчала – на ее чистый лоб легла задумчивая складка. Затем она подняла голову:
– Это невозможно... Есть иная гордость, выше той... Я вам уже сказала: я хочу, чтобы с сегодняшнего вечера все коренным образом изменилось.
Тогда герцог заговорил настойчиво, почти умоляюще:
– И не думайте, ваше величество... Распродать лошадей, экипажи... Это равносильно объявлению, что король обанкротился!.. Сколько разговоров! Какой скандал!
– У нас происходит нечто еще более скандальное.
– А кто про это знает?.. Кто хотя бы догадывается?.. Кто может заподозрить, что старый скряга Розен... вы же сами только что сомневались... Государыня, государыня! Заклинаю вас: примите это как знак моей глубочайшей преданности... Во-первых, то, что вы предлагаете, неосуществимо... Если бы вы знали!.. Да ведь вашего годового дохода едва хватило бы королю на игру в карты!
– Нет, герцог, король больше не будет играть.
Каким тоном это было сказано, и какие у королевы были при этом глаза!.. Розен больше не возражал. Он только позволил себе прибавить:
– Я исполню желание вашего величества. Но я молю вас об одном: помните, что все, чем я располагаю, принадлежит вам. Право, я заслужил, чтобы в случае нужды вы обратились прежде всего ко мне.
Он был убежден, что подобный случай представится скоро.
Преобразования, задуманные королевой, начались на другой же день. Половину челяди уволили, ненужные экипажи отправили в Taffershall[20] – там они были проданы, и даже на довольно выгодных условиях, за исключением парадных карет: попробуй простой смертный завести такую карету – разговоров не оберешься. Тем не менее от карет удалось избавиться благодаря американскому цирку, прибывшему в Париж и широко себя рекламировавшему. И вот эти роскошные экипажи, которые заказывал Розен для того, чтобы у его государей осталось хоть что-то от былого великолепия, и потому, что в нем жила отдаленная надежда на возвращение в Любляну, теперь пригодились для карлиц-китаянок и ученых обезьян, для кавалькад в исторических пантомимах и для апофеозов в духе Франкони. В конце представлений эти королевские экипажи с плохо соскобленными гербами три раза подряд при подмывающих звуках музыки кружили по утоптанному песку арены, а из их окошек с опущенными стеклами высовывалась чья-нибудь гримасничающая страшная рожа или же завитая барашком голова знаменитого гимнаста, кланяющегося публике, его лоб, блестящий от помады и пота, его грудь, которую обтягивало шелковое розовое трико. Имущество венценосцев досталось клоунам и наездникам, оно стояло теперь в одном сарае с дрессированными лошадками и слонами – недобрый это знак для монархии!
Объявление в Taffershall'e, облепившее столбы вместе с другим объявлением, – о том, что в отеле Друо галисийская королева продает свои бриллианты, вызвало некоторый шум, но Париж недолго бывает занят чем-нибудь одним – его мысли следуют за летучими листами газет. Об этих распродажах говорили в течение суток. На другой день о них позабыли. Христиан II не противился нововведениям королевы. После того как он оскандалился, в добровольно принятом им ребячливом тоне, который, как он полагал, должен оправдывать в глазах королевы его проказы, слышалась теперь смущенность, даже униженность. Да и потом, чем, собственно говоря, мешали Христиану нововведения в домашнем быту? Его жизнь, жизнь светская, рассеянная, протекала вне дома. Удивительное дело: за целых полгода он ни разу не обратился за помощью к Розену! Королева это оценила, а еще она была рада, что в углу двора больше уже не стоит диковинный кеб англичанина и что она уже не встречается на лестницах с придворным заимодавцем, не видит его льстивой улыбочки.
А между тем король тратил много – никогда еще он так не прожигал жизнь, как теперь. Где же он брал деньги? Элизе узнал об этом совершенно случайно – от дядюшки Совадона, от милейшего старика, которому он в былые времена внушал «взгляды на вещи», от единственного из своих давнишних приятелей, с которым он поддерживал знакомство после того, как поступил на службу на улицу Эрбильона. Время от времени он ездил к нему в Берси завтракать и рассказывал о Колетте, без которой добрый старик очень скучал. Колетта, дочь его бедного, горячо любимого брата, которому он оказывал помощь, пока тот не приказал долго жить, была его приемной дочерью. Она составляла предмет постоянных его забот: он платил жалованье ее кормилицам, он заплатил за ее крестины, позднее он платил за ее ученье в самом аристократическом из парижских монастырей. Она была его слабостью, его олицетворенным тщеславием, хорошеньким манекеном, который он украшал всеми пошлыми цветами своей не знавшей удержу, вечно бурлившей фантазии выскочки-миллионера. И когда в приемной монастыря Сердца Христова маленькая Совадон шептала дяде: «Вот у этой мать – баронесса, вон у той – герцогиня, а у той – маркиза...» – миллионер поводил своими широкими плечами и говорил: «Мы из тебя что-нибудь получше сделаем». И когда ей исполнилось восемнадцать лет, он сделал ее княгиней. В Париже сколько угодно сиятельных особ, гоняющихся за приданым. В агентстве Льюиса большой выбор таких особ – надо только сговориться о цене. И Совадон нашел, что заплатить два миллиона за то, чтобы посиживать в уголке салона молодой княгини Розен в те вечера, когда у нее бывают гости, за право улыбаться широкой вислогубой улыбкой, проблескивавшей в обрамлении его завитых колечками баков, вышедших из моды со времен Луи-Филиппа, – это совсем не так дорого. Выражение его серых живых, плутоватых глазок – точно такие же глазки были и у Колетты – до известной степени смягчало все то нечленораздельное, неуместное, малограмотное, что пропускали его толстые, растянутые в виде неправильной подковы губы, смягчало взмахи его больших короткопалых рук, которые даже в желтых перчатках все еще помнили, как они когда-то катили на пристани бочки.
На первых порах он робел, упорно молчал, удивлял, пугал людей своим безмолвием. Но позвольте: где же ему брать уроки красноречия? Не у себя же в складе, в Берси, торгуя южными винами с примесью фуксина или сандала. Впоследствии благодаря Меро у него появились готовые мнения, появились смелые суждения, связанные с каким-нибудь злободневным событием или же нашумевшей книгой. Дядюшка заговорил – и в общем недурно вышел из положения, но все же ляпал иногда такие вещи, что от хохота чуть-чуть не падала люстра, и еще этот водонос в белой жилетке приводил в ужас собеседников некоторыми своими теориями в духе де Местра, которые он излагал в весьма красочных выражениях. Но вот в один прекрасный день бывшие властелины Иллирии похитили у Совадона поставщика идей и таким образом лишили его возможности щеголять ими. Колетту удерживали в Париже обязанности фрейлины, – она безотлучно пребывала в Сен-Мандэ, а Совадон отлично знал начальника гражданской и военной свиты и потому не надеялся туда проникнуть. Он об этом и не заикался. Вообразите себе герцога, который подводит, который представляет гордой Фредерике – кого?.. Виноторговца из Берси! И притом не виноторговца в прошлом, а как раз наоборот: такого, который продолжает ворочать делами. Несмотря на свое миллионное состояние, глухой к мольбам племянницы, Совадон все еще торговал; с пером за ухом, со встопорщенным белым хохлом, он проводил все дни на пристани, в винном складе, среди возчиков и моряков, то выгружавших, то грузивших на суда бочки с вином, или под деревьями-великанами обезображенного, поделенного на участки старинного парка, где под навесами стояли рядами его сокровища в виде неисчислимого количества винных бочек. «Как только я застопорю, так сейчас и умру», – говорил он. И в самом деле: он жил стуком катящихся бочек, жил дивным запахом плохого вина, который поднимался из старых подвалов, где помещались его огромные склады, – в одном из таких подвалов сорок пять лет тому назад Совадон начал свою карьеру в качестве бондаря-подмастерья.
Вот куда Элизе Меро ездил иногда навестить своего бывшего ученика, а заодно получить наслаждение от завтрака, которым вас могут накормить в Берси, и нигде больше: вы сидите под деревьями парка или под сводчатым потолком погребка, вас угощают холодным вином, налитым прямо из бочки, вас потчуют матлотом из рыбы, которая только что у вас на глазах билась в садке, причем этот матлот приготовляется особым способом, как его приготовляют где-нибудь в лангедокской или вогезской глуши. Теперь уже добрый старик не нуждался во «взглядах на вещи», – он больше не посещал званых вечеров у Колетты, – он просто любил слушать Меро, любил смотреть, как тот ест и пьет в свое удовольствие: он считал Элизе самым настоящим неудачником, он так и видел перед собой его берлогу на улице Мсье-ле-Пренс. Он знал по себе, что такое голод, и проявлял трогательную заботу о том, чтобы накормить бедняка. Меро рассказывал ему о племяннице, о ее жизни в Сен-Мандэ, и в этих его рассказах сверкал отблеск того великолепия, которое так дорого стоило почтенному виноторговцу и которое было закрыто от него навсегда. Понятно, он гордился тем, что молодая фрейлина обедает с королями и королевами, участвует в придворных церемониях, но от тоски по Колетте он часто бывал не в духе, и его неприязнь к старику Розену все росла.
– И чем это он так кичится? Именем, титулом?.. Да я же ему чистоганом за все заплатил!.. Крестами, лентами, звездами?.. Э, у меня все это будет, стоит мне только захотеть!.. Ах да, ведь вы, дорогой Меро, ничего еще не знаете... Пока мы с вами не виделись, мне выпала удача.
– Какая, дядюшка?
Меро называл Совадона «дядюшкой» со свойственной южанину ласковой фамильярностью, из желания показать, что он питает к этому толстому купцу особую симпатию, лишенную, однако, всякой духовной связи.
– Дорогой мой! У меня Иллирийский Лев... крест командора... А герцог гордится лентой Большого креста!.. На Новый год я поеду к нему с визитом и нацеплю свою бляху... Это ему спеси-то поубавит...
Элизе ушам своим не верил. Орденом Льва, одним из самых старинных, самых почетных орденов в Европе награжден... Совадон, «дядюшка»!.. За что?.. За торговлю разбавленным вином в Берси?
– О, это очень просто! – сказал Совадон, скользнув по нему своими серыми глазками. – Я купил себе звание командора и с таким же успехом мог купить и княжеский титул... Если б я дал больше, у меня была бы лента Большого креста – она ведь тоже продается.
– Где? – бледнея, спросил Элизе.
– Да в агентстве Льюиса, на Королевской... У этого чертова англичанина все можно найти... Мой крест обошелся мне в десять тысяч франков... Лента стоит пятнадцать... Я знаю, кто себе сделал такой подарок... Угадайте!.. Бискара, знаменитый парикмахер с бульвара Капуцинок... Милый мой! Да это же всему Парижу известно!.. Подите к Бискара – вы увидите в глубине большого зала, где он священнодействует вместе со своими тридцатью мастерами, громадную фотографию, на которой он снят в виде Фигаро, с бритвой в руке и с орденской лентой на шее... В уменьшенном виде эта фигура воспроизведена на всех флаконах, которые стоят у него в парикмахерской... Если б генерал Розен это увидел, усы поднялись бы у него прямо к носу... Знаете, как он делает...
Совадон попытался передразнить генерала, но так как усов у него не было, то вышло совсем не похоже.
– И у вас есть королевская грамота, дядюшка?.. Покажите, пожалуйста!
Элизе надеялся, что подпись подделана, что это подлог, а подлоги агентство Льюиса совершало без зазрения совести. Но нет! Все оказалось правильно, составлено по форме, на бумаге с иллирийским гербом, за подписью Босковича и с грифом Христиана II. Сомнений не оставалось. С дозволения короля шла бойкая торговля крестами и лентами. И вот, чтобы окончательно в этом убедиться, Меро решил тотчас по возвращении в Сен-Мандэ зайти к советнику.
Он нашел Босковича в углу огромного холла, из которого состоял весь верхний этаж и который служил Христиану рабочим кабинетом, хотя Христиан никогда в жизни не работал, фехтовальным и гимнастическим залом, а также библиотекой. Боскович сидел среди ящичков, толстых конвертов из оберточной бумаги и наложенных один на другой листов, между которыми сушились растения. В изгнании ученый опять начал собирать коллекцию, благо в Венсенском и Булонском лесах французская флора представлена во всем своем богатстве. Кроме того, он купил гербарий одного недавно умершего выдающегося натуралиста. И вот сейчас, углубившись в изучение новых сокровищ, наклонив бескостную, неопределенного возраста голову над лупой, он бережно переворачивал тяжелые листы, и глазам его являлись растения, их венчики, края которых уже успели поблекнуть, их распластанные и приплюснутые корни. Если оказывалось, что экземпляр не поврежден, что он хорошо сохранился, Боскович сначала вскрикивал от радости и от восторга, потом, после тщательного осмотра, вкусно причмокивая, читал вслух его латинское название и сведения о нем, значившиеся внизу листа, внутри маленького картуша. Иногда, наоборот, у него вырывалось гневное восклицание при виде цветка, изъеденного, источенного невидимым червячком, который хорошо известен составителям гербариев, тлей, рождающейся из пыли растений и ею питающейся, не просто опасной, а чаще всего губительной для коллекций. Стебель был еще цел, но стоило шевельнуть бумагой, и лепестки, корни – все рассыпалось в тончайшую пыль.
– Это червяк... Это червяк... – глядя в лупу, твердил Боскович и с убитым и вместе гордым видом показывал на дырочки, подобные тем, какие древоточец оставляет в дереве, и обозначавшие путь, которым следовал вредитель.
У Элизе отпали подозрения насчет Босковича. Маньяк был не способен на подлость, но он не способен был и оказать хотя бы слабое сопротивление.
Как только Меро повел речь об орденах, Боскович задрожал и стал боязливо и недоверчиво смотреть в сторону, поверх лупы... Что такое?.. Да, верно, он получил распоряжение от короля заготовить грамоты на право ношения различных орденов, оставив пустые места для имен, но больше он ничего не знает и никогда не позволил бы себе расспрашивать короля.
– Ну так вот, господин советник, – значительно заговорил Элизе, – предупреждаю вас, что государь при посредстве агентства Льюиса торгует крестами.
И тут он рассказал ему историю гасконского цирюльника, забавлявшую весь Париж. Боскович имел привычку по-женски вскрикивать – вскрикнул он и на сей раз, однако в глубине души он был этим весьма мало задет: все, что не имело отношения к его мании, не представляло для него интереса. Гербарий, который ему пришлось оставить в Любляне, был для него символом отчизны; тот, который он принялся составлять здесь, – символом жизни во Франции.
– Послушайте! Но ведь это же недостойно... недостойно такого человека, как вы... участвовать в темных делишках!
Боскович в отчаянии, что ему насильно раскрыли глаза на то, чего он не хотел замечать, лепетал:
– Ma che... та che... что же я тут могу поделать, глубокоуважаемый господин Меро?.. Король есть король... Когда он говорит: «Боскович! Напиши то-то и то-то», – я повинуюсь ему, не рассуждая... тем более что государь так ко мне добр, так милостив! Он увидел, что я в ужасе от потери моего гербария, и сейчас же купил для меня этот... За полторы тысячи франков – баснословно дешево!.. А в придачу я получил еще Hortus Cliffortianus<emphasis>[21]</emphasis> Линнея, первое издание.
Наивно, цинично бедняга обнажал свою совесть. Там все было сухо и мертво, точно в гербарии. Мания, жестокая, как незримый червь – враг натуралистов, проела, прогрызла ее насквозь. Он встревожился лишь после того, как Элизе пригрозил все рассказать королеве. Только тут маньяк оставил свою лупу и вполголоса, с глубокими вздохами, точно святоша на исповеди, пустился в откровенности... Да, у него на глазах делалось много такого, против чего восставала вся его душа, от чего он приходил в отчаяние... Короля окружают дурные люди... Е poi che volete?[22] У него нет призвания к тому, чтобы править страной... Он не любит царствовать... Да и никогда не любил...
– Вот хоть бы взять такой случай... Это было очень давно... еще при жизни покойного Леопольда... Однажды Леопольд вышел из-за стола, и тут с ним приключился первый удар, а двенадцатилетний Христиан был тогда в патио, играл в крокет, и, когда ему сказали, что дядин престол займет, вне всякого сомнения, он, мальчик как заплачет, как заплачет!.. Настоящий нервный припадок... Говорит: «Не хочу быть королем!.. Не хочу быть королем!.. Пусть вместо меня царствует мой кузен Станислав!..» Впоследствии я вспоминал об этом всякий раз, когда замечал в глазах Христиана Второго то же оторопелое, испуганное выражение, какое было у него в то утро, когда он, вцепившись в крокетный молоток, кричал так, словно боялся, что его сейчас унесут в тронную залу: «Не хочу быть королем!..»
Вот в этом весь Христиан. Да нет же, он был совсем не злой человек, – этот взрослый ребенок слишком рано женился, страсти в нем бушевали, пороки у него были наследственные... Его образ жизни – ночи в клубе, женщины, ужины... – что ж, в известном кругу это считается нормальным поведением мужа. Вся беда была в том, что ему приходилось играть роль короля, а играть ее он не умел, что нести такую ответственность ему оказалось не по силам, не по плечу, особенно в изгнании, потому что здесь он медленно разлагался. Посильней его люди – и те не выдерживают выбитости из привычной колеи, неуверенности в завтрашнем дне в сочетании с несбыточными надеждами, с томлением, с муками ожидания. В изгнании, как на море, бывает безветрие, – люди от него тупеют, у них опускаются руки. Это переходный фазис. Тоску бесприютности можно рассеять, если у тебя есть определенное дело, если ты хотя бы несколько часов в день отводишь для занятий. Но чем прикажете заняться королю, у которого нет больше ни народа, ни министров, ни совета, которому нечего решать, нечего подписывать и которого игра во все это не удовлетворяет, так как он достаточно умен или же слишком большой скептик, чтобы видеть в такой игре нечто забавное, а кроме того, слишком невежествен, чтобы приняться за какой-нибудь усидчивый труд? И вот еще что: изгнание подобно не только морю, но и кораблекрушению, выбрасывающему на берег пассажиров первого класса, привилегированных пассажиров, вперемешку с «палубниками» и с «третьим классом». Нужна властная надменность, нужно обладать той силой воли, какая должна быть у настоящего повелителя, чтобы не дать себя захлестнуть вольностям, оскорбительному панибратству, из-за которого после придется краснеть и страдать; чтобы остаться королем и среди лишений, бедствий, унижений, смешивающих все слои общества в единое жалкое человеческое стадо.