18128.fb2
– Опять-таки из-за моего прошлого, – вставая, сказала она, – мне была причинена кровная обида, скрепленная вашей подписью в книге Большого клуба.
Звонок к отходу поезда прервал на самом интересном месте этот тонкий сценический эффект. Рукой и глазами послав Христиану прощальный привет, Шифра пошла своей скользящей походкой, мелькая легкой чернотою платья, а Христиан, потрясенный, ошеломленный тем, что только что услышал, продолжал стоять неподвижно... Так, значит, это ей известно?.. Откуда?.. О, как он ненавидел себя в эту минуту за свое подлое бахвальство!.. Всю ночь он писал ей письмо, испрашивая прощения на французском языке, усыпанном всеми цветами национальной иллирийской поэзии, которая сравнивает возлюбленную с воркующей голубкой, с розовой ягодкой боярышника.
Упрек за пари оказался удачнейшей выдумкой Шифры. Это давало ей огромное преимущество перед королем – и надолго. Кроме того, это объясняло ее продолжительную холодность, ее почти враждебное к нему отношение, – Шифра с самого начала ловко повела торговлю собой. Мужчина, нанесший женщине такое оскорбление, должен все от нее сносить! Так Христиан на глазах и на виду у всего Парижа стал ее покорным рабом, исполнявшим малейшие ее прихоти, ее присяжным чичисбеем. Красота дамы сердца до известной степени оправдывала короля в глазах света, но от дружбы с ее супругом, от его фамильярничанья Христиан был совсем не в восторге. «Мой друг Христиан Второй...» – говорил Д. Том Льюис, выпрямляясь во весь свой маленький рост. Однажды ему пришла фантазия пригласить короля в Курбвуа, – он надеялся разжечь в душе Шприхта бешеную зависть и тем ускорить кончину знаменитого портного. Король обошел дом и парк, осмотрел яхту, согласился сфотографироваться на крыльце с владельцами замка, желавшими увековечить этот незабываемый день. А вечером, когда в честь его величества был устроен фейерверк и ракеты, отражаясь в Сене, падали в воду, Шифра, вся белая от бенгальского огня, опираясь на руку Христиана, гуляла по аллеям парка и говорила ему:
– Ах, как бы я вас любила, если б вы не были королем!..
Это было первое ее признание, и притом весьма искусное. До сих пор любовницы боготворили в Христиане властелина, боготворили его высокий сан, его славный род. Шифра любила его самого. «Если б вы не были королем...» Да ведь в нем и так было очень мало королевского, он с радостью пожертвовал бы ради нее дырявой порфирой, еле державшейся у него на плечах!
В другой раз она объяснилась уже совсем начистоту. Встревоженный, он спросил ее, почему она сегодня такая бледная и заплаканная.
– Я ужасно боюсь, что скоро мы с вами не сможем видеться, – отвечала она.
– Почему?
– Вот что мне сейчас объявил мой супруг: дела его настолько плохи, что держать агентство во Франции уже не имеет смысла, – надо закрыть лавочку и устроиться где-нибудь еще...
– Он вас увозит?
– О, я для него только помеха!.. Он сказал: «Если хочешь, поедем со мной...» Но у меня другого выхода нет... Что я здесь буду делать одна?
– Какая вы нехорошая! Ведь я же здесь?
Она посмотрела на него пристально, в упор.
– Да, правда, вы меня любите... А я – вас... Мне было бы не стыдно принадлежать вам... Но нет, это невозможно...
– Невозможно?.. – задыхаясь от предвкушаемого счастья, переспросил ом.
– Вы, государь, слишком высокая особа для Шифры Льюис...
– Я возвышу вас до себя... – возразил восхитительный в своем самомнении Христиан. – Я сделаю вас графиней, герцогиней. Это право у меня пока еще не отнято. Мы легко найдем в Париже уютное гнездышко, я вас обставлю соответственно вашему званию, и мы будем там совершенно одни, никто нас...
– О, как бы это было хорошо! – Она мечтательно подняла на него правдивые, как у девочки, полные слез глаза, но тут же себя перебила: – Нет, нет... Вы – король... Когда я буду чувствовать себя на верху блаженства, тут-то вы от меня и уйдете...
– Никогда!
– А если вас снова призовут...
– Куда?.. В Иллирию?.. Нет, с этим уже покончено, я потерял ее навсегда. В прошлом году я упустил случай, а такие случаи не повторяются.
– Да что вы? – с радостью, на сей раз неподдельной, воскликнула она. – О, если б я была в этом уверена...
На языке у Христиана вертелось слово, которое должно было окончательно убедить ее, но он его так и не произнес, а она его все же расслышала. Вечером она все рассказала Д. Тому Льюису, и Том торжественно заключил, что «дело сделано... Теперь нужно только предупредить папашу...».
Очарованный не меньше дочери фантазией, заразительной пылкостью, находчивостью, краснобайством Тома Льюиса, Лееманс не раз вкладывал свои сбережения в «ходы» агентства. Сначала он выигрывал, потом, как всегда бывает в азартной игре, проиграл. Раза два-три «загремев», как он выражался, старикан стал осторожнее. Он никого не упрекал, он не кипятился, ибо хорошо знал, что такое афера, он ненавидел бесплодные разговоры. Но когда зять снова обратился к нему с просьбой финансировать постройку тех дивных воздушных замков, которые он силою своего красноречия воздвигал высотой до небес, антикварий только улыбнулся в бороду, что могло означать одно: «Мой ответ: дураков нет...» – и, как бы желая молча воззвать к разуму Тома, свести его с облаков на землю, прикрыл веки. Том хорошо изучил своего тестя, и так как он благоразумно решил, что иллирийская афера не должна выходить из круга его семьи, то послал к антикварию Шифру: надо заметить, что отец на старости лет привязался к единственной дочери, в которой он к тому же угадывал свою достойную преемницу.
После смерти жены Лееманс удовольствовался старой лавчонкой, а магазин на улице Мира продал. Шифра пошла к нему рано утром, чтобы застать его наверняка, оттого что старик почти не бывал дома. Сказочно богатый, отошедший от дел, по крайней мере – для вида, он продолжал с утра до вечера рыскать по Парижу, обегал магазины, не пропускал ни одной распродажи, нюхал, где чем пахнет, наблюдал за подмалевкой афер, а главное – с удивительной зоркостью высматривал стаи мелких антиквариев, промышленников, продавцов картин, безделушек, – он ссужал их деньгами, но ссужал тайком, боясь, как бы не облетела город молва о его богатстве.
Шифра, вспомнив свою молодость, вздумала пойти пешком с Королевской на улицу Эгинара – почти тою же дорогой, которой она ходила прежде из магазина. Еще не было восьми. Воздух был чистый, экипажи встречались редко, над площадью Бастилии от утренней зари еще оставалась оранжевая дымка, в которую словно окунал свои крылья позолоченный гений свободы на колонне. С той стороны по всем прилегающим к площади улицам надвигалась волна хорошеньких девушек, жительниц окраины, которым пора было на работу. Если бы принц Аксельский встал нынче утром пораньше и подкараулил это нашествие, он бы не пожалел. Девушки шли быстрым шагом, по две, по три вместе, говорливые, бедовые, по направлению к многолюдным мастерским на улицах Сен-Мартен, Сен-Дени, Вьей-дю-Тампль, и лишь некоторые из них, элегантно одетые, шли в магазины на бульварах, – до них было дальше, но зато они поздней открывались.
Это было не вечернее оживление, когда, полные впечатлений от парижского дня, они возвращаются домой с гамом, со смехом или же не без грусти вспоминая промелькнувшее мимо них видение роскоши, после которого мансарда кажется еще выше, а лестница – еще темнее. Сейчас юные головки еще не совсем стряхнули с себя дремоту, но все же сон освежил их, и это ощущение свежести усиливают аккуратная прическа, старательно завязанные бантики лент, вплетенных в косы, лежащие на плечах, и черные платья, по которым еще до рассвета успела пройтись щетка. У одной сверкает поддельный бриллиант, подвешенный к розовой от холода мочке, у другой отсвечивает гребешок в волосах, у третьей останавливает внимание фальшивый блеск пряжки на поясе, у четвертой – белая полоска газеты, торчащей из кармана ватерпруфа. И как они спешат, сколько в них бодрости! Легкие пальто, тонкие юбки, не совсем твердая походка, потому что высокие каблуки стоптались от больших переходов... Решительно у всех – любовь к кокетству, призвание к нему, особая манера идти с высоко поднятой головой, глядя вперед в надежде увидеть, что несет им наступающий день... Это натуры, всегда готовые ко всякой случайности, так же как их парижский тип, не представляющий собою, кстати сказать, единого целого, всегда готов претерпеть любые видоизменения.
Шифра сентиментальностью не отличалась – она вся бывала устремлена к ближайшей цели, она жила настоящей минутой, однако и ее занимал этот слитный стук каблучков, этот торопливый шелест платьев. Девичьи мордашки, утреннее небо, раскинувшееся над старинным, любопытным, за пятнадцать лет нисколько не изменившимся кварталом, где на каждом перекрестке означены в рамках имена крупных торговцев, – все напоминало Шифре ее молодость. Первое, что бросилось ей в глаза под черной аркой, которую нельзя миновать, если хочешь попасть с улицы Ап. Павла на улицу Эгинара, это длинная одежда раввина, шедшего в ближайшую синагогу. Немного погодя ей попался истребитель крыс с шестом и дощечкой, на которой висели мохнатые трупы, – тип старого Парижа, встречающийся только в этом квартале пахнущих плесенью домов, в этой штаб-квартире всех городских крыс. Еще немного погодя она встретила извозчика, – в дни своей трудовой юности она каждое утро могла наблюдать, как он тяжело ступает в толстых сапогах, не приспособленных к пешему хождению, бережно и совершенно прямо, будто причастник – свечу, держа в руке кнут – эту шпагу кучера, этот знак его достоинства, с которым он никогда не расстается. Улочку составляло несколько лавчонок, – там уже открывались ставни, – и Шифра снова увидела ветошь, развешанную как попало, вновь услыхала еврейский жаргон, и когда она, войдя в низенькую калитку отцовского дома, пройдя дворик и поднявшись на четыре ступеньки, дернула шнур, после чего раздался дребезжащий звон колокольчика, ей показалось, что она сбросила с плеч пятнадцать лет, которые, впрочем, не слишком ее тяготили.
Как и в былые времена, дверь отворила Дарне, дебелая овернка; на ее лоснящемся багровом, в нижней своей части отливавшем темной синевой лице, на стянутом узлом платке в горошинку, на белой оторочке черной наколки – на всем лежал такой глубокий траур, точно она служила в угольной лавке. По одному тому, как она отворила Шифре дверь, как она, поджав губы, улыбнулась ей, вызвав на лице Шифры точно такую же улыбку, нетрудно было догадаться, какую роль играет она при антикварии.
– Отец дома?
– Да, сударыня. В мастерской... Сейчас позову.
– Не надо... Я знаю, где это...
Шифра прошла переднюю залу, затем вышла наружу и сделала несколько шагов по саду, этому черному колодцу, обнесенному высокой стеной; в саду росли два-три деревца, а его узкие дорожки были завалены старьем: железным ломом, изделиями из свинца, художественной работы перилами, толстыми цепями, ржавыми, почерневшими, вполне гармонировавшими с унылыми кустиками, со старым позеленевшим фонтаном. Сад одним концом упирался в сарай со всяким хламом – там валялись остовы сломанной мебели всех эпох, углы его были забиты коврами, – а другим в мастерскую, во всех окнах которой стекла были сплошь матовые, чтобы даже с верхних этажей сюда не мог заглянуть нескромный взор соседей. Мастерскую до самого потолка в невообразимом беспорядке загромождали дорогие вещи, настоящую цену которым знал только их владелец: фонари, люстры, подсвечники, рыцарское снаряжение, курильницы, бронза античная и иностранная. В глубине – два кузнечных горна, слесарный и столярный инструмент. Здесь старьевщик с изумительным искусством и с терпением бенедиктинца чинил, копировал, подновлял старинные вещи. В прежнее время здесь с утра до вечера было очень шумно, хозяину помогали пять-шесть подмастерьев. Теперь слышен был только стук молотка по тонкому металлу да скрежет напильника при свете единственной лампы, свидетельствовавшей о том, что в мастерской еще не совсем замерла жизнь.
Когда Шифра вошла, старик Лееманс в длинном кожаном фартуке, засучив рукава и обнажив руки, покрытые рыжим пухом, отчего казалось, будто к ним пристали медные опилки, по модели, которая была у него перед глазами, шлифовал зажатый в тиски шандал в стиле Людовика XIII. Красное лицо старика пряталось в рыжей с проседью бороде, за прядями рыжих с проседью волос, так что его почти не было видно, даже когда он, услышав скрип двери, поднял голову и нахмурил густые неровные брови, из-под которых он смотрел, как смотрит гриф сквозь лезущий ему на глаза шерстистый пух.
– Добрый день, папуля!.. – молвила Шифра, притворившись, что не замечает, как старикан в смущении пытается прикрыть подсвечник, – он не любил, чтобы его заставали за работой и отрывали от дела.
– А, это ты, малютка?
Он коснулся своей старой мордой ее нежных щечек.
– Что у тебя стряслось?.. – спросил он, выводя ее в сад. – Почему ты нынче поднялась спозаранку?..
– Мне нужно с тобой поговорить об одном очень важном деле...
– Ну, пойдем!
Он повел ее к дому.
– Но только, знаешь, я не хочу при Дарне...
– Хорошо, хорошо... – улыбаясь в свою всклокоченную бороду, пробормотал старик и, входя, крикнул служанке, протиравшей венецианское зеркало и вообще всегда занятой наведением чистоты и порядка, отчего лоб у нее блестел, как паркет: – Дарне! Поди в сад, посмотри, нет ли меня там.
Тон, которым это было произнесено, показывал, что старый паша еще не отказался от своих прав на любимую невольницу. Отец и дочь остались одни в прибранной мещанской зальце, мебель которой в белоснежных чехлах, а равно и шерстяные коврики подле каждого стула составляли резкую противоположность со свалкой пропыленных сокровищ в сарае и в мастерской. Подобно лучшим поварам, любящим только простые блюда, папаша Лееманс, понимавший толк в произведениях искусства, живо ими интересовавшийся, у себя не держал ни единой редкой вещицы, – в этом сказывался торговец, оценивающий, продающий, меняющий без увлечения и без сожаления, а не как завзятый любитель редкостей, который, прежде чем уступить какую-нибудь безделушку, справляется, куда покупатель намерен ее поставить, который беспокоится, как бы она не проиграла от неподходящего соседства. В комнате висел лишь его портрет во весь рост; на этом портрете, подписанном Ватле, он был изображен среди железного лома, за работой. Он и сейчас был похож на свой портрет, только седины у него чуть-чуть прибавилось, но в общем он не изменился: он и тогда был такой же худой, такой же сгорбленный, такая же у него была собачья голова, такая же рыжая борода лопатой, такие же длинные растрепанные волосы, закрывавшие лоб и оставлявшие на виду его красный, вследствие кожного заболевания, нос – нос пьяницы, коим судьба наградила этого трезвенника, ничего, кроме чая, не пившего. Своеобразие придавал зальце портрет хозяина да еще молитвенник, в развернутом виде лежавший на камине. Молитвеннику Лееманс был обязан несколькими выгодными сделками. Молитвенник отделял Лееманса от его конкурентов: от старого безбожника Швальбаха, от мадам Исав и других, – они вышли из гетто, а он – христианин, он женился по любви на еврейке, но он христианин и даже католик. Это возвышало Лееманса в глазах высокопоставленных покупателей. Он ходил в молельни – то к графине Мале, то к жене старшего брата Сисмондо, в воскресные дни появлялся то в церкви Фомы Аквинского, то в церкви Св. Клотильды, куда ходили лучшие из его клиентов, что не мешало ему поддерживать через жену связь с крупными еврейскими фирмами. К старости ханжество вошло у него в плоть и кровь, превратилось в привычку, и часто утром, отправляясь по делам, он заходил в церковь Ап. Павла – «захватить», как он совершенно серьезно говорил, «кусочек обедни», – он замечал, что после этого все у него шло как по маслу...
– Ну что? – исподлобья взглянув на дочь, спросил он.
– Крупное дело, папуля...
Она вытащила из сумочки пачку расписок и векселей, на которых стояла подпись Христиана.
– Это надо учесть... Хочешь?
Увидев подпись, старик скорчил гримасу, которая сморщила все его лицо, и оно почти целиком исчезло в шерсти, – так еж, защищаясь, свертывается и выставляет колючки.