18128.fb2 Короли в изгнании - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Короли в изгнании - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

   – Почему не предупредил?.. – улыбаясь своей отвратительной улыбкой, переспрашивает камердинер. – Никак не мог... Десять дней провел в пути... Пятьсот миль без отдыха, без остановки... И письма не напишешь: за мной учинил неослабный надзор этот страшный монах, францисканец, – рожа у него зверская, а ножом орудует, как заправский бандит... Он следил за каждым моим движением; под тем предлогом, что он плохо говорит по-французски и что без переводчика его не поймут, он не отпускал меня ни на шаг... Дело в том, что в Сен-Мандэ мне не доверяют, – меня нарочно услали, чтобы в мое отсутствие затеять грандиозное дело...

   В глазах у всех безмолвный вопрос:

   – Какое дело?..

   – Насколько я понимаю, они задумали поход в Далмацию... Это чертов гасконец задурил им головы... Я давно вам долбил, что прежде всего надо избавиться от гасконца...

   Как в Сен-Мандэ ни таятся от камердинера, а он все-таки учуял приготовления: каждый час отправляются письма, происходят тайные совещания. Однажды, открыв альбом акварелей, который маленькая сумасбродка Розен бросила на самом видном месте, он обнаружил выполненные ею эскизы форменной одежды для «иллирийских добровольцев», для «драгунов истинной веры», для «синих рубашек» и для «кирасиров правого дела». В другой раз он подслушал важный разговор между княгиней и г-жой Сильвис относительно формы и размера кокард. Эскизы и обрывки слов навели его на мысль о великом походе. Какое-то отношение к походу имеет, вероятно, и его вынужденное путешествие. Похожий на горбуна черный человечек, к которому его посылали в горы Наварры, по-видимому, выдающийся полководец, и, должно быть, этому полководцу поручено командовать армией под началом короля.

   – Как? Король тоже отправляется?.. – вскричал папаша Лееманс и бросил уничтожающий взгляд на дочь.

   Вслед за этим восклицанием хлынул шумный поток слов:

   – А наши деньги?

   – А векселя?

   – Это подлость!

   – Это грабеж!

   А так как в наши дни политика – ко всякой бочке гвоздь, то ярый сторонник Империи Пишри, сразу ставший жестким, как его волосяной воротничок, выражает неодобрение Республике:

   – Угрожать спокойствию суверенного государства!.. При Империи они бы этого не посмели!..

   – Знай об этом президент, он бы, конечно, не потерпел... – с важным видом замечает Д. Том Льюис. – Надо его уведомить, надо действовать...

   – Да, я уже об этом думал, – снова заговорил Лебо. – К сожалению, я ничего точного, ничего определенного сообщить не могу. Меня не станут слушать. Да и потом, в Сен-Мандэ сейчас никому не доверяют. Приняты все меры, чтобы отвести глаза... Нынче, например, день рождения королевы... В особняке Розена по этому случаю великое торжество... Попробуйте втолкуйте властям, что танцующие – заговорщики и что они собираются воевать!.. А между тем это не обычный бал...

   Только тут все обращают внимание, что камердинер одет соответственно, что он в изящных туфлях, в белом галстуке. Ему поручено устройство буфетов, он должен немедленно вернуться на остров Св. Людовика. Графиня, подумав, обращается к лакею:

   – Послушайте, Лебо: ведь вы будете знать, едет король или не едет, не так ли?.. Вас поставят в известность хотя бы для того, чтобы вы успели уложить его вещи... Так вот, предупредите меня за час, – клянусь вам, что поход не состоится.

   Она произносит эти слова спокойно, с медлительной, но твердой решимостью. Д. Том Льюис погрузился в размышления, каким образом Шифра удержит короля, компаньоны озадаченно подсчитывают, во что обойдется им неуспех аферы, а в это время Лебо, ступая на носки, возвращается на бал через лабиринт улочек, выступающих из темноты старыми крышами, решетками на окнах, подъездами, на которых красуются гербы, через весь этот аристократический квартал прошлого века, ныне застроенный фабриками и мастерскими, в течение целого дня сотрясаемый грохотом ломовых подвод, кишащий бедным людом, а ночью вновь принимающий своеобразный облик мертвого города.

   Праздник, летний ночной праздник, был виден и слышен издалека, он изливал на оба берега Сены потоки звуков, а вместе с потоками звуков та оконечность острова, которая кажется приподнятой над рябью реки круглой кормой стоящего на якоре гигантского корабля, изливала свет, похожий на багровую мглу зарева. На более близком расстоянии можно было различить пламеневшие сквозь штофные занавески высокие окна, разноцветные огни жирандолей, прикрепленных к стволам вековых густолиственных деревьев сада, а на Анжуйской набережной, обыкновенно в эту пору уже погруженной в сон, фонари карет сверлили ночной мрак своими неподвижными зрачками. Со времен свадьбы Герберта особняк Розена не видел подобного праздника, причем этот праздник был даже еще разбросаннее, еще многолюднее, – все свои окна и двери дом распахнул навстречу красоте звездной ночи.

   Нижний этаж представлял собой длинную анфиладу зал с церковной вышины стенами, украшенными живописью и старинной позолотой, – зал, где голландские и венецианские люстры и мавританские фонари освещали причудливое их убранство: обои, на которых дрожали золотисто-зеленые и золотисто-красные отсветы, тяжелые раки чистого серебра, тончайшей работы изделия из слоновой кости в драгоценной оправе, старинные потемневшие от времени зеркала, ковчежцы, знамена, – одним словом, сокровища Черногории и Герцеговины, которые парижский вкус сумел расставить и объединить так, что у посетителей не создавалось впечатления чего-то кричащего, чересчур экзотического. Оркестр, помещавшийся на возвышении из бывшей молельни, напоминавшей молельню в Шенонсо, был скрыт за орифламмами, осенявшими кресла королевы и короля. И, как противовес былому, современные вальсы, все в бликах редкостных дорогих вещей, которые привели бы в восторг папашу Лееманса, вальсы подмывающие, вихревые, с круженьем длинных нарядных шлейфов, с блеском глаз, глядевших неподвижно, с колыхавшимися облачками взбитых волос, звучали как вызов, бросаемый старине блистательной юностью, роем светлых, хрупких, воздушных видений и черных призраков с покрытыми влажною бледностью лицами. Время от времени из этого движущегося круга сплетенных фигур, из этого скопления шелковых тканей, привносивших в бальную музыку свое кокетливое и таинственное шуршанье, вырывалась какая-то пара, немного погодя две головы, склоненные одна на правое, другая на левое плечо, возникали уже за стеклянной дверью, озаренные белой молнией, падавшей на них с фронтона, где, вытянувшийся в длину, пламенел светом газовых лампочек вензель королевы, и ритм вальса продолжал кружить эту пару по аллеям сада, но кружилась она уже не так уверенно, с заминками, вызванными тем, что музыка доносилась сюда приглушенно: теперь это был не танец, а ходьба в ногу, плавная прогулка среди благоуханных зарослей магнолий и роз. В общем, если не считать всевозможных диковин и необычности убранства, если не считать нескольких русых славянок с характерной для этого типа женщин негой в движениях, то поверхностный взгляд мог принять это сборище за одно из тех светских развлечений, которые Сен-Жерменское предместье, представленное сегодня в особняке Розена самыми древними и самыми громкими именами, устраивает время от времени в старых садах на Университетской, где танец переходит с натертого паркета на лужайку и где черноту фраков оживляют светлые панталоны, – за одно из тех летних увеселений под открытым небом, где люди держатся вольно и непринужденно.

  Старого герцога неделю тому назад скрючила подагра, и теперь он из комнаты на третьем этаже прислушивался к отголоскам бала и глушил под одеялом болезненные стоны и казарменную брань, а бранил он свою хворь за ту жестокую шутку, которую она с ним сыграла, приковав его к постели в такой день и не дав ему возможности побыть в обществе чудной молодежи, завтра уезжающей из Парижа. Пароль был уже известен, места сражений избраны, и этот бал являлся прощальным балом, своего рода вызовом сомнительности успеха в будущей войне, а также предосторожностью против любопытства французской полиции.. Сам герцог не мог выступить вместе с добровольцами, но его утешало сознание, что в деле будут участвовать его сын Герберт и его золото, так как король и королева милостиво разрешили ему взять на себя все расходы по экспедиции. На его постели вперемешку со стратегическими картами и с планами сражений валялись счета за поставленные магазинные коробки для ружей, за обувь, за одеяла, за провиант, и Розен тщательно проверял их, страшно дергая усами, – это была гримаса монархиста, героически борющегося с инстинктами жмота и скопидома. Порой ему не хватало какой-нибудь цифры, какой-нибудь справки, – тогда он посылал за Гербертом: это был для него предлог, чтобы хоть на несколько минут задержать под пологом своего взрослого сына, с которым он завтра впервые в жизни расстанется, которого он, быть может, никогда больше не увидит, к которому он испытывал безграничную нежность, и нежность эта прорывалась сквозь суровость обхождения и сквозь нарочитую торжественность пауз. Но князю не сиделось на месте: его тянуло вниз к приглашенным, а главное, ему жаль было терять те немногие часы, которые он мог провести со своей ненаглядной Колеттой.

   Сегодня Колетта, помогавшая Герберту принимать гостей ее тестя в первой зале, была как-то особенно красива и элегантна в своем узком, перешитом из стихаря греческого епископа и отделанном старинными кружевами платье, матовый отблеск которого выгодно оттенял ее хрупкую красоту, в этот вечер носившую отпечаток какой-то почти строгой таинственности. Благодаря этому отпечатку ее черты казались спокойнее, а глаза – темнее, такого же темно-голубого цвета, как маленькая кокарда, шевелившаяся вместе с ее кудряшками под бриллиантовой эгреткой... Тсс! Это выполненная по рисунку княгини кокарда иллирийского добровольца, отправляющегося в поход... Да уж, последние три месяца очаровательная малютка не сидела сложа руки! Она переписывала воззвания, носила их тайком во францисканский монастырь, рисовала эскизы костюмов и знамен, сбивала, как ей казалось, со следа мерещившуюся ей всюду полицию, – так играла она роль знатной дамы-роялистки, образ которой она составила себе по книгам, читанным ею в обители Сердца Христова. Одного-единственного пункта не хватало в этой программе вандейского разбоя: Колетта не могла отправиться в поход, не могла последовать за Гербертом. А ведь на уме у нее был теперь Герберт, только Герберт: по благодетельному свойству своей натуры она думала теперь о короле столько же, сколько о злосчастной обезьянке уистити, столь жестоко – на верную гибель – вышвырнутой из окна. Колетте по двум причинам пришлось отказать себе в удовольствии надеть мужской костюм и высокие сапожки: первая причина – это служба у королевы; вторая причина была интимного характера, и о ней Колетта вчера шепотом сообщила мужу. Да, если Колетта не ошибается, по истечении некоторого срока, каковой нетрудно, впрочем, определить, приняв за исходную точку день заседания в Академии, семья Розенов пополнится новым членом, и коль скоро Коллета не делает ни одного тура вальса по великолепным залам, то как же можно подвергать столь отрадный, столь драгоценный залог продолжения рода превратностям кампании, которая, конечно, не обойдется без ожесточенных и кровопролитных схваток? На долю одной маленькой женщины выпало столько секретов, и хотя уста ее были скреплены печатью тайны, но ее обворожительные в своей болтливости глазки, а также томный вид, с каким она опиралась на руку Герберта, все рассказывали за нее.

   Внезапно оркестр смолкает, танцы прекращаются, все, кто сидел, встают, входят Христиан и Фредерика. Они проходят три залы, сверкающие национальными сокровищами, и королева всюду видит свой вензель из цветов, из лампочек, из драгоценных камней, все здесь напоминает им обоим о славе отечества. Наконец у входа в сад они останавливаются... Никто еще не представлял монархию с таким горделивым блеском, как эта чета, достойная быть вычеканенной на монетах, имеющих хождение в их стране, или на фронтоне королевского дворца. Особенно хороша королева, помолодевшая на десять лет в этом прелестном белом платье и не пожелавшая надеть никаких драгоценностей, кроме тяжелого янтарного ожерелья, к которому привешен крест. Это ожерелье – благословение самого папы, легенду о нем правоверные католики рассказывают друг другу шепотом. Фредерика носила его в Дубровнике, пока продолжалась осада, дважды теряла, под обстрелом отправлялась на поиски и чудом находила. Эта вещь вызывает у Фредерики суеверное чувство, она дорожит ожерельем потому, что с ним связан данный ею обет, обет королевы, а что его золотистые бусинки создают особый очаровательный эффект, как бы дробя отблеск ее волос, – это для нее не имеет значения.

   Государь и государыня с сияющими лицами все еще любуются празднеством, феерическим освещением сада, как вдруг в зарослях рододендрона раздаются три ни на что не похожих, душераздирающих, мощных удара смычков. Все явившиеся на бал славяне вздрагивают, узнав звуки гузл, длинные грифы которых выступают из темной зелени. Начинается гудящая прелюдия, идущий издалека прибой звуковых волн, и прибой этот близится, нарастает, вздымается, разливается вширь. Это как бы тяжелая, насыщенная электричеством туча, которую по временам прорезает молния наиболее проворного смычка и из которой вдруг хлынул грозовой, страстный, героический ритм народной песни о Родойце, представляющей собой и пляску, и гимн: под эту песню иллирийцы пляшут на всех праздниках, и с этой песней на устах они бросаются в бой, ибо она отражает всю сложность душевных движений, запечатленных в старинной легенде. Гайдук Родойца попадает к туркам; замыслив побег, он притворяется мертвым. Гайдуку жгут огнем грудь – он не шевелится. Ему суют за пазуху горячую от солнца змею, ему забивают под ногти двадцать гвоздей – он неподвижен, как изваяние. Наконец к нему подводят Гайкуну, самую статную, самую красивую девушку графства Цары, и она, напевая иллирийскую народную песню, начинает плясать. Заслышав первые такты, заслышав бренчанье мониста из цехинов на шее красавицы, зачуяв дрожь бахромы ее пояса, Родойца невольно улыбается, открывает глаза, и ему бы, уж верно, несдобровать, когда бы плясунья стремительным движением не прикрыла его оживившееся лицо шелковым платком, которым она все время играет и которым она перед концом пляски взмахивает у себя над головой. Так был спасен гайдук, и вот почему уже двести лет, как песня о Родойце заменяет Иллирии национальный гимн.

   Услышав ее звуки под небом чужбины, все иллирийцы, и мужчины и женщины, побледнели. Призыв гузл, которым из глубины залы аккомпанирует под сурдинку оркестр, – это словно крик буревестника над рокотом волн, это голос самой родины, полный воспоминаний и слез, полный сожалений и неизреченных надежд. Огромные тяжелые смычки в форме луков ударяют не по грубым струнам, а по натянутым до отказа нервам, по чутко резонирующим фибрам. Молодые люди, гордые и смелые, с осанкой гайдуков, ощущают в себе непоколебимое мужество Родойцы, столь щедро вознагражденное женской любовью. Прекрасные далматинки, статные, как Гайкуна, лелеют в своем сердце нежность к героям. Старики при мысли о далекой отчизне, матери – при взгляде на сыновей, все чуть не плачут, все, если бы не король и не королева, слили бы свои голоса с тем пронзительным, невероятной силы воплем, который играющие на гузлах музыканты в заключительном взрыве созвучий устремляют к звездам.

   Затем гости снова танцуют – танцуют с подъемом, с увлечением, которого никак нельзя было ожидать от людей, веселящихся для вида. Лебо прав: в самом деле, это бал необычный. Что-то зажигательное, лихорадочное, страстное чувствуется в руках, обвивающихся вокруг талий, в самозабвении танцующих, в тех искрометных взглядах, которыми они обмениваются, в самом ритме вальсов, в самом ритме мазурок, в которых слышится порою звон шпор и стремян. Такая жаркая торопливость, такое изнемогающее упоение наступают обыкновенно к концу бала, в последний час веселья, когда от утренней зари бледнеют окна. А здесь бал только-только начался, и уже горят обтянутые перчатками руки, и учащенно бьются сердца под букетами, прикрепленными к корсажам, или под осыпанным бриллиантами аграфом. И когда проносятся в танце юноша и девушка, у которых кружатся головы от вальса и от любви, их провожают долгой умиленной улыбкой. Каждый из присутствующих знает, что все эти красивые танцоры, все эти иллирийские дворяне, изгнанные вместе с государем и государыней, а равно и французские дворяне, всегда готовые отдать свою кровь за благородное дело, рано утром отправятся в опасный и смелый поход. Даже в случае победы сколькие из этих отважных юношей, которых так много записалось в добровольцы, вернутся домой? Не пройдет и недели, и сколькие из них уткнутся лицом в землю на склонах гор, и перед смертью в их ушах, в которых бешено застучит кровь, все еще будет звучать подмывающий мотив мазурки! Близость опасности – вот что примешивает к оживлению бала тревогу кануна похода, вот отчего в глазах блестят слезы томления и вспыхивают зарницы отваги! Можно ли отказать в просьбе тому, кто завтра отбывает и кто, быть может, падет в бою? О, как крепко сжимает объятия, как ускоряет признания витающая в зале смерть, в такт мелодии скрипок задевающая вас крылом! О эта быстролетная любовь, встреча бабочек-однодневок, пронизанных одним и тем же лучом солнца! Они никогда раньше не виделись и, конечно, не увидятся впредь, но сердца их уже связаны. Некоторые, наиболее самолюбивые, преодолевая волнение, силятся усмехнуться, но сколько нежности в этой иронии! И все это кружится, с запрокинутыми головами, с развевающимися локонами, и каждой паре чудится, что она одна во всей зале, что она заключена, что она заверчена в заколдованные сцепленные круги вальса Брамса или мазурки Шопена.

   Не менее других взвинчен, не менее других взволнован Элизе Меро: звуки гузл, то нежные, то исполненные дикой удали, пробудили его душу, душу бродяги и смельчака, которая живет в каждом сыне солнечного юга, вызвали в нем страстное желание идти далеко-далеко, по неведомым дорогам, навстречу свету, навстречу приключениям, навстречу боям, желание совершить смелый, доблестный подвиг, чтобы им восхищались женщины. Он не танцевал, он не намеревался идти воевать, а опьянение героического бала передалось и ему. Сознание, что вся эта молодежь готова пролить кровь, что ее влечет к опасным и живописным схваткам, а он остается со стариками и детьми, сознание, что этот крестовый поход, дело его рук, осуществится без него, причиняло ему непередаваемую грусть и боль. Что такое идея по сравнению с деянием?.. Тоску, тягу к смерти, навеянные южанину танцами и песнями славян, быть может, еще усиливала ослепительная горделивость Фредерики, прошедшей мимо него под руку с Христианом. Как она, должно быть, счастлива тем, что почувствовала наконец в муже воина, короля!.. Гайкуна! Гайкуна! Под бряцанье оружия ты способна все забыть, все простить: измену, обман. Ты превыше всего ценишь в человеке мужество, и на мужество ты всегда набросишь платок, теплый от слез или овеянный твоим легким благоуханием... Элизе все еще сокрушался, как вдруг Гайкуна, заметив в углу залы высокий лоб поэта, а над ним – густые волнистые волосы, непокорность которых свидетельствовала о несветскости этого человека, улыбнулась ему и сделала знак подойти. Быть может, она разгадала причину его грусти.

   – Какой чудный бал, господин Меро! – Тут она понизила голос: – Я и этим обязана вам... Да что говорить: мы вам стольким обязаны!.. Не знаю, как вас и благодарить.

   В самом деле: это его могучая вера раздула все погасшие пламена, вдохнула надежду в отчаявшихся, вызвала тот подъем, которым можно будет воспользоваться завтра. Королева этого не забывает. Во всем блестящем обществе ни к кому еще не обратилась бы она с таким почтительным дружелюбием, ни к кому еще не устремила бы при всех, стоя в центре благоговеющего круга, образовавшегося вокруг государя и государыни, признательного, ласкового взгляда. Но Христиан II снова берет Фредерику под руку.

   – Маркиз де Эсета здесь... – говорит он Элизе. – Вы его видели?

   – Я его не знаю, ваше величество...

   – А он уверяет, что вы с ним старые друзья... Да вот он!..

   Маркиз де Эсета должен был возглавить экспедицию вместо заболевшего старого генерала Розена. Во время последнего набега герцога Пальмы он показал себя выдающимся полководцем; если бы его послушали, стычка не кончилась бы так плачевно. Удостоверившись в том, что он даром потратил столько усилий, что сам претендент подал сигнал к бегству и подал пример остальным, cabecilla вдруг почувствовал, что все ему надоело, и, впав в мизантропию, ушел в горы к баскам и там поселился, вдали от ребяческих заговоров, от обманчивых надежд и от маханья картонным мечом, которое только истощало его душевные силы. Он хотел умереть в безвестности, у себя на родине, однако, плененный заразительной горячностью монархических убеждений о. Алфея и молвою о смелости Христиана II, решил еще раз попытать счастья. Слава старого бесстрашного партизана, романтическая жизнь, в которой было столько изгнаний, гонений, лихих наскоков, жестокость фанатика, – все это сделало из маркиза Хосе Марии де Эсета фигуру почти легендарную и вызывало к нему особый интерес участников бала.

   – Здравствуй, Эли! – сказал он, подходя с заранее протянутой для пожатия рукой и называя Меро тем именем, каким его называли в детстве, во времена Королевского заповедника. – Да это же я... твой бывший учитель... господин Папель!

   Не только черный фрак, увешанный крестами и орденами, и белый галстук – его не изменили даже двадцать лет, что протекли с тех пор над этой громадной головой, насаженной на туловище карлика и до того закоптелой от пороха и от горного солнца, что его характерная грозная жила на лбу была теперь не так заметна. Его роялистское упорство тоже как будто не так выпирало, точно cabecilla оставил на дне своего баскского берета, который он в последний день кампании зашвырнул в ручей, какую-то часть былых верований, какую-то часть молодых упований.

   Элизе был крайне изумлен, увидев своего бывшего учителя, который сделал из него именно то, что он представлял собою теперь.

   – Понимаешь, мой маленький Эли...

   «Маленький Эли» был на два фута выше учителя и здорово поседел за это время.

   – ...Все кончено, королей больше нет... Идея еще жива, а люди уж не те. Все они выбиты из седла и не в состоянии снова сесть на коней, да их вовсе и не тянет... Ах, чего я только не насмотрелся, чего я только не насмотрелся за эту войну!..

   Лоб у Хосе Марии покрылся багровым налетом, глаза налились кровью, зрачки расширились, точно он и сейчас еще видел перед собой трусость, измену, позор.

   – Но ведь не все же короли одинаковы, – возразил Меро, – я, например, уверен, что Христиан...

   – И твой не лучше нашего... Мальчишка, повеса... Ни мысли, ни воли в этих глазах вертопраха... Ты только взгляни на него!

   Он показал на короля – тот в это время вальсировал; глаза у Христиана блестели влажным блеском, на лбу выступил пот, маленькая круглая голова так низко наклонилась над оголенным плечом его дамы, что казалось, будто он вот-вот совсем ее уронит, а его открытый рот словно вбирал исходящее от плеча благоухание. Эта пара пронеслась так близко от них, что они оба ощутили на лицах шумное ее дыхание, но во все растущем упоении балом танцующие не заметили собеседников. В зале стало тесно: гостям хотелось посмотреть на Христиана II, который лучше всех в своем королевстве танцевал вальс, а потому Эсета и Меро укрылись в глубокой амбразуре одного из раскрытых окон, выходивших на Анжуйскую набережную. Здесь они пробыли долго, овеваемые с одной стороны бальным шумом и вихрем, а с другой – свежим полумраком, успокоительной ночной тишиной.

   – Короли ни во что не верят, короли ни к чему не стремятся. Зачем же мы ради них из кожи вон лезем? – с мрачным видом говорил испанец.

   – Итак, вы изверились... И все-таки едете?

   – Еду.

   – Без всякой надежды?

   – Нет, в надежде... в надежде только на то, что я сложу наконец голову, мою бедную голову, которую мне негде приклонить.

   – А король?

   – О, за него я совершенно спокоен!..