18128.fb2
– Avanti!.. Avanti![26]
Ах, что за голос! Он прокатился по всему взморью. И мы устремились вслед за Эсетой... Но силы у нас были неравные: полсотни добровольцев против целого войска!.. Нам оставалось одно – погибнуть. И все наши так и поступили – умерли геройской смертью. Поццо, Мелида, маленький Сорис, твой прошлогодний поклонник, Генрих Требинье, кричавший мне во время самой жаркой схватки: «Эй, Герберт! Тут только гузл не хватает!..», Иоанн Велико, рубивший головы врагам и при этом во все горло распевавший «Родойцу», – все полегли. Я видел их на берегу – они лежали на песке и смотрели в небо. Волны прибоя, верно, уже унесли в море славных участников нашего последнего бала!.. А вот мы с маркизом оказались менее удачливыми: только мы двое и уцелели; нас схватили, скрутили нам руки, связали, посадили обоих на одного мула и доставили в Дубровник, и дорогой твой Герберт рычал от бессильной ярости, а Эсета совершенно спокойно повторял:
– Это было неизбежно!.. Я так и знал!..
Чудак! Как мог он знать заранее, что нам устроят ловушку, засаду, что, когда мы сойдем на берег, нас будут расстреливать в упор пулями и картечью? А если знал, так зачем же он нас сюда завез? Как бы то ни было, мы разбиты, придется все начинать сначала, но уж вперед надо быть осторожнее.
Твои дорогие письма, которые я все время читаю и перечитываю, мне наконец объяснили, почему так затянулось следствие по нашему делу, почему так часто наведывались в крепость разные судейские чины, почему моя жизнь и жизнь маркиза явилась предметом длительной торговли, чем были вызваны все эти приливы и отливы, вся эта проволочка. Негодяи временно держали нас в качестве заложников, рассчитывая на то, что король, не пожелавший отказаться от престола за сотни миллионов, отречется, чтобы спасти жизнь двум своим верным слугам. И ты на него сердишься, моя дорогая; ослепленная любовью ко мне, ты удивляешься, почему мой отец не замолвил словечко за сына. Но разве Розен способен на такую низость?.. А между тем бедный старик меня любит, моя смерть будет для него страшным ударом. Ты обвиняешь государя и государыню в черствости, но мы не смеем осуждать их за ту высшую точку зрения, с какой они распоряжаются судьбами людей. Их обязанности и права не укладываются в обычные рамки. Обратись к Меро – уж он тебе растолкует как нельзя лучше! Я все это чувствую, да вот беда – выразить не умею. Все это у меня в груди, а наружу вырваться не может. У меня язык неповоротливый. Сколько раз это мне мешало в отношениях с тобой! Ведь я тебя так люблю, но у меня никогда не хватало слов, чтобы высказать тебе свою любовь. Нас разделяет столько миль, да еще такая толстая железная решетка, но вот и сейчас, стоит мне представить себе твои прекрасные серые глаза, глаза настоящей парижанки, твой лукавый ротик, твой носик, который всегда морщится, когда ты посмеиваешься надо мной, и я теряюсь, робею.
И все же, прежде чем покинуть тебя навеки, я считаю своим долгом чистосердечно тебе признаться, что никого на свете я не любил так, как тебя, что я начал жить с того дня, когда я впервые тебя увидел. Помнишь, Колетта? Это было в магазине на Королевской, у Тома Льюиса. Мы встретились с тобой будто бы случайно. Ты пробовала фортепьяно, ты играла и напевала что-то очень веселое, а мне почему-то захотелось плакать... И я в тебя влюбился... Ну, кто бы мог подумать! Парижский брак, брак через агентство, превратился в брак по любви! И с тех пор я ни в свете, ни в каком-либо другом обществе не встречал женщины столь же обворожительной, как моя Коллета. Можешь не сомневаться: ты всегда была со мной, даже когда мы расставались. Бывало, только вспомню твою милую мордочку – и сразу повеселею, сижу один в комнате и хохочу. Да, да, со мной всегда это случалось при мысли о тебе, мне всегда хотелось смеяться от умиления... По правде сказать, Колетта, положение наше ужасно, а еще ужаснее то, что нам все время стараются об этом напомнить. Мы с Эсетой находимся в часовне. Вернее, это тесная келья с оштукатуренными стенами; здесь стоит престол, за которым для нас перед самой казнью отслужат мессу, подле каждой кровати – гроб, а над кроватью – дощечка с надписью: «Смертник». Несмотря на это, келья не кажется мне мрачной. Я думаю о моей Колетте и забываю об угрозе смерти. А когда я дотягиваюсь до тюремного окошка, этот чудный край, дорога, идущая вниз от Дубровника к Гравозе, алоэ, кактусы, синее небо, синее море – все мне приводит на память наше свадебное путешествие, горную тропу из Монако в Монте-Карло, звон бубенчиков на шее у мулов, такой же радостный и легкий, как наше счастье. О моя милая женушка, ненаглядная моя спутница! Как ты была хороша и как бы я хотел путешествовать с тобой по возможности дольше!..
Ты видишь, что твой образ всегда со мной и что он все побеждает; он со мной даже на пороге смерти, и он будет со мной в смертный мой час: скоро-скоро нас выведут на расстрел, туда, к Морским воротам, и он будет у меня на груди, в ладанке, – это даст мне силы с улыбкой упасть под выстрелами. Не горюй же, моя родная! Почаще думай о малютке, о нашем будущем ребенке. Береги себя ради него, а когда он уже начнет понимать, скажи ему, что я умер стоя, как полагается солдату, с двумя именами на устах: с именем моей жены и с именем моего короля.
Мне бы хотелось оставить что-нибудь тебе на память о моих последних минутах, но у меня отобрали все ценные вещи: часы, обручальное кольцо, булавку. У меня остались только белые перчатки, которые я берег для въезда в Дубровник. Я их надену, чтобы встретить смерть с честью. Тюремный священник дал мне слово, что потом отошлет их тебе.
Ну, моя дорогая Колетта, прощай! Не плачь! Я тебя об этом прошу, а сам ничего не вижу от слез. Постарайся утешить моего отца. Бедный старик! Как он меня журил, когда я опаздывал на службу! Теперь уж я отслужился!.. Прощай!.. Прощай!.. А ведь мне еще столько надо тебе сказать!.. Нет, довольно, пора идти на смерть. Такая уж у меня судьба!.. Колетта, прощай!
Герберт Розен».
– У вас есть только одно средство, ваше величество.
– Какое же, дорогой Меро?.. Я готов на все.
Меро колебался. То, что он хотел сказать, представлялось ему чрезвычайно важным, – это был разговор не для бильярдной, куда король затащил его сыграть партию после завтрака. Но по удивительной иронии судьбы, преследующей низложенных самодержцев, участь иллирийской монархии решилась именно здесь, у зеленого сукна, по которому в траурной тишине сен-мандэйского дома с глухим, зловещим стуком катались шары.
– Так что же?.. – вытянувшись для того, чтобы достать кием шар, спросил Христиан II.
– Вот что, государь...
Меро подождал, пока Христиан сделает карамболь, который советник Боскович потом благоговейно отметил на доске, и не без смущения продолжал:
– Иллирийский народ ничем не отличается от других народов, ваше величество. Он преклоняется перед успехом, перед силой, и я боюсь, что роковой исход нашего последнего предприятия...
Король повернул к нему побагровевшее лицо:
– Ближе к делу, дорогой мой... В цветах красноречия я не нуждаюсь.
– Вы должны отречься, государь... – грубым тоном сказал гасконец.
Христиан взглянул на него с изумлением:
– От чего отречься?.. У меня же ничего нет... Прекрасный подарок сделал бы я моему сыну... Я уверен, что он предпочел бы новый велосипед, чем неопределенное обещание короны к его совершеннолетию.
Меро сослался на королеву Галисии. Находясь в изгнании, она отказалась от престола в пользу сына. Только благодаря этому дон Леонсьо недавно занял престол.
– Восемнадцать – двенадцать!.. – резко выкрикнул Христиан. – Господин советник! Почему вы не маркируете?
Боскович подпрыгнул, как испуганный заяц, и бросился к доске, а король напряг все свои физические и умственные силы, стараясь бить «от трех бортов». Элизе смотрел на него, смотрел, и его роялистские убеждения подверглись суровому испытанию: вот он, этот покрывший себя позором, потрепанный франт с открытой костлявой шеей; на нем свободная фланелевая куртка; в глазах у него, на губах, на крыльях носа видны следы желтухи, от которой он еще как следует не оправился и которая продержала его почти целый месяц в постели. Гравозский разгром, горькая участь всех этих молодых людей, душераздирающие сцены, которые разыгрывались в маленьком сен-мандэйском дворе, пока разбиралось дело Герберта и Эсеты, Колетта, валявшаяся в ногах у своего бывшего любовника, чтобы тот спас жизнь ее мужу, дни томительного ожидания, та настороженность, с какой он прислушивался: вот-вот раздастся страшный залп по команде, поданной как бы им самим, а тут еще материальные заботы, первые векселя Пишри, представленные ко взысканию, – вся свирепость обрушившегося на него злого рока не сломила беспечный нрав славянина, но его здоровье она подорвала.
После очередного карамболя Христиан сделал передышку, тщательно натер мелом кий и, не глядя на Меро, спросил:
– А как смотрит королева на мое отречение?.. Вы с ней не говорили?
– Королева тоже думает, что вам надо отречься, ваше величество.
– А! – слегка вздрогнув, сухо произнес король.
Странно устроен человек! Христиан обиделся на женщину, которую он не любил, чьей недоверчивой холодности и ясного взгляда он побаивался, которую он обвинял в том, что она все время видит в нем короля, что она надоедает ему постоянными напоминаниями о его правах и обязанностях, – обиделся за то, что она уже не верит в него, что она жертвует им ради счастья сына. Разумеется, он не ощущал боли обманутой любви, это не был для него удар в самое сердце, от которого хочется кричать на крик, – нет, он ощущал холод, какой остается у нас в душе после измены друга, после того как мы утратили чье-нибудь доверие.
– А ты как думаешь, Боскович? – неожиданно обратился король к советнику, который всем своим скопческим, встревоженным лицом напряженно следил за мимикой Элизе Меро.
Вместо ответа у ботаника вырвался быстрый жест участника итальянской пантомимы: он развел руками и втянул голову в плечи; это было безмолвное chi lo sa?[27], до того несмелое, до того ни к чему не обязывающее, что король не мог удержаться от смеха.
– Выслушав мнение нашего совета, мы изъявляем согласие отречься когда угодно, – насмешливо проговорил он в нос.
Затем его величество с еще большим увлечением принялся загонять шары в лузы, что было совсем не на руку Элизе, горевшему нетерпением уведомить королеву об успехе переговоров, которые ей не хотелось вести самой, ибо призрак короля все еще внушал ей уважение, – протягивая руку к опостылевшей ему короне, она чувствовала, что рука у нее дрожит.
Через несколько дней после разговора Меро с Христианом состоялось отречение короля от престола. Начальник военной и гражданской свиты короля стоически предложил для этой церемонии, которую полагается обставлять наивозможной пышностью и которая требует строжайшего соблюдения всех формальностей, великолепную анфиладу своих комнат. Но гравозская трагедия была еще слишком свежа для зал, где еще не смолкло эхо последнего бала. В самом деле, всем было бы там очень тяжело, в этом могли бы усмотреть дурное предзнаменование для будущего царствования. Несколько французских и иллирийских благородных семейств, подпись которых была необходима на имевшем такое огромное значение акте, пригласили в Сен-Мандэ.
К двум часам дня кареты начали съезжаться, звонки раздавались один за другим, приглашенные медленно поднимались по длинным коврам, разостланным от входа в залу до самого крыльца, и у входа их встречал затянутый в генеральский мундир герцог Розен, с лентой Большого иллирийского креста на шее, поверх всех своих орденов, с той самой лентой, которую он, никому ни слова не сказав, перестал надевать, как только до него дошла скандальная история с парикмахером Бискара, носившим точно такой же знак отличия поверх своей куртки «Фигаро». На рукаве и на эфесе шпаги у Розена чернел длинный, совершенно новый креп, но еще более знаменательным, чем креп, было то, что Розен по-стариковски тряс головой, как бы бессознательно отвечая на все: «Нет, нет...» – эта привычка осталась у него со времени происходивших при нем и надрывавших ему душу споров из-за помилования Герберта, – споров, в которых он наотрез отказался участвовать, невзирая на мольбы Колетты и подавляя бунтовавшее в нем отцовское чувство. Казалось, его маленькая трясущаяся головка, похожая на головку пустельги, не выдержала этого противоестественного отказа, и в наказание за отказ он осужден с той поры говорить «нет» всякому впечатлению, всякому чувству, даже самой жизни, ибо ничто уже не трогало, ничто уже не занимало его после трагической гибели сына.
Была здесь и княгиня Колетта в свидетельствовавшем о ее хорошем вкусе, отделанном блондами черном платье, и с таким же достоинством, с каким она носила траур, носила она и свое вдовство, озаренное надеждой, которая проглядывала в ее располневшей фигуре, в более медленной, чем прежде, походке. Даже в горе – а гибель Герберта была для нее настоящим горем – эта мелкая душонка модистки, заполненная разным вздором и не переродившаяся после жестокого удара судьбы, благодаря будущему ребенку находила удовлетворение своему кокетливому тщеславию во всякой мишуре. Великолепное детское приданое, с ленточками, с кружевцами, на котором она вышивала княжескую корону, а под ней оригинальный вензель, – все это отвлекало Колетту от печальных дум. Мальчика она назовет Венцеславом или Витольдом, дочку – Вильгельминой; во всяком случае, имя ребенка будет на букву W, потому что эта буква аристократическая, и на белье она выйдет очень красиво.
Колетта делилась своими планами с г-жой Сильвис, как вдруг раздался стук алебарды, вслед за тем распахнулась дверь, и слуга доложил о приезде князя и княгини Требинье, Сорис, герцога Джордже, герцогини Мелида, графов Поццо, Мирмона, Велико... Казалось, будто звонкое эхо донесло из Гравозы, с окровавленного побережья, имена юных жертв. Но еще более тяжелое впечатление, несмотря на принятые меры, несмотря на пышные ливреи, на новые обои, производило то, что все приглашенные были тоже в глубоком трауре, и это сообщало церемонии что-то фатальное, что-то похоронное: на всех были черные одежды, черные перчатки; женщины чувствовали себя связанно в мрачных шерстяных платьях, замедлявших походку, сковывавших движения. То был траур стариков, отцов и матерей, еще более темный, еще более гнетущий, еще более несправедливый, чем всякий другой. Многие из этих несчастных сегодня в первый раз после катастрофы выехали из дому; их извлекла из уединения, из затвора преданность династии. Они выпрямлялись при входе, призывали на помощь все свое мужество. Но когда эти зловещие зеркала одного и того же горя смотрелись друг в друга, то головы их сами собой опускались, плечи вздрагивали и поджимались, каждый чувствовал, что к его глазам подступают слезы, и видел слезы на глазах у другого, каждый чувствовал, что из груди его просится вздох, и слышал, как кто-то рядом с трудом удерживается от вздоха. И скоро нервное состояние передалось всем, зала наполнилась протяжными рыданиями, вдруг переходившими в крик, подавленными стонами. Не плакал один лишь старик Розен, – высокий, негнущийся, непреклонный, он продолжал делать неумолимый знак головой: «Нет, нет... он должен умереть!..»
Вечером в кафе «Лондон» его королевское высочество принц Аксельский, который тоже был приглашен подписать акт, рассказывал, что у него было такое чувство, как будто он присутствует на похоронах по первому разряду, как будто вся семья в сборе и ожидает выноса. В самом деле, наследный принц вначале имел там жалкий вид. Всеобщее безмолвное отчаяние стесняло, оледеняло его, он с ужасом глядел на всех этих старых парок – и вдруг увидел маленькую княгиню Розен. Героиня знаменитого завтрака на набережной Орсе возбудила его любопытство, и он поспешил подсесть к ней. В глубине души весьма польщенная его вниманием, Колетта улыбалась его высочеству грустной сентиментальной улыбкой, не подозревая, что в это самое время обращенный на нее взгляд его серо-зеленых тусклых глаз снимает совершенно точную мерку с костюма разносчика, некогда плотно облегавшего ее аппетитную фигурку.
– Господа! Король!
Христиан II, бледный как полотно, с озабоченным лицом, вошел первым, ведя за руку сына. Малолетнему принцу заранее внушили, что ему надлежит быть серьезным, и это ему явно шло, а черная куртка и длинные панталоны, которые он сегодня надел в первый раз и в которых он выступал не без гордости, со степенной грацией подростка, усиливали общее впечатление серьезности. Вслед за ними появилась королева; она была очень хороша в отделанном кружевами ослепительном сиреневом платье и по своей душевной прямоте не могла сдержать той радости, которая так же ярко сверкала среди окружавшей ее скорби, как сверкало ее светлое платье на фоне траурных одежд. Она была так счастлива, так эгоистически счастлива, что ее не тянуло склониться перед возвышенным страданием тех, кто явился нынче по ее зову, и она не замечала ни раскачивавшихся деревьев в саду, ни запотевших окон, ни пасмури, как всегда, на неделе Всех Святых затягивавшей холодною мглой низкое сырое небо. Этот день остался в ее памяти ясным и теплым. Как верно подмечено, что все внутри нас и что внешний мир преображают и окрашивают наши чувства с их причудливыми переливами красок!
Христиан II стоял у камина, справа от него – граф Цара, слева – Фредерика, поодаль за письменным столом сидел Боскович в мантии королевского советника. Как только все разместились, король еле слышно заговорил о том, что он намерен подписать отречение и объявить своим подданным, что его на это подвигнуло. Потом поднялся с места Боскович и своим невнятным, тоненьким голоском прочел обращение Христиана к народу, в котором сжато, в общих чертах, излагалась история его царствования, говорилось о надеждах первых лет, о последовавших затем разочарованиях и недоразумениях, что в конце концов и побудило короля отойти от государственных дел и вверить своего сына великодушию иллирийского народа. Краткое послание, в каждой фразе которого чувствовалась хватка Элизе Меро, Боскович читал без всякого выражения, точно определитель растений, и это давало возможность мысли слушателей уловить все, что было ненужного, пустопорожнего в отречении изгнанного государя, в передаче несуществующей власти, в передаче всеми отрицаемых и никем не признаваемых прав. Самый акт отречения огласил вслед за тем король, и составлен он был следующим образом:
«Мы, Христиан Второй, король Иллирийский и Далматинский, великий князь Боснийский и Герцеговинский, и прочая, и прочая, объявляем, что мы по своей доброй воле и без всякого постороннего влияния оставляем и передаем нашему сыну Карлу-Алексею-Леопольду, графу Гетца и Цары, все наши политические права, сохраняя за собой лишь права гражданские, а именно – права родителя и опекуна».
Как только король кончил читать, все по знаку герцога Розена стали подходить к столу и подписываться. Несколько минут, с промежутками, с паузами, которых требовал церемониал, слышалось шарканье ног, шуршанье материй и прерывистый, с нажимом скрип перьев. Затем началось целование руки.
Шествие открыл Христиан II; исполняя тяжкий для него долг, – отец оказывал почести сыну! – он прикоснулся к тонким пальчикам Цары, и в этом его движении была бьющая на эффект грация, но не благоговение. Зато королева припала к руке сына в страстном, почти молитвенном порыве, – покровительница, наседка становилась верноподданной. Потом наступила очередь принца Аксельского; после него, соблюдая иерархический чин, потянулись важные особы, и чин этот утомил малолетнего короля, хотя его чистые глазки по-прежнему глядели на всех с очаровательным достоинством, а его белая, прорезанная голубыми жилками ручка с четырехугольными ногтями, как у ребенка, который еще играет в детские игры, и с чересчур широкими запястьями, что объяснялось неравномерностью роста, была по-прежнему протянута для поцелуя. Все эти дворяне, как бы ни был для них торжествен момент, несмотря на всю глубину их горя, ни за что не уступили бы своей очереди, зависевшей от титула и от числа зубцов на короне. Меро, спешившего к своему ученику, неожиданно остановил возглас:
– Позвольте, сударь!
Меро попятился и увидел прямо перед собой сердитое лицо страдавшего мучительной одышкой старого астматика князя Требинье, у которого были такие выкаченные глаза, словно он только ими и дышал. Приверженец старых традиций, Элизе почтительно уступил дорогу этому живому мертвецу и подошел к руке последним. Когда он уже отходил, стоявшая рядом с сыном Фредерика, точно мать новобрачной, полагающая, что некоторая доля приветствий и улыбок относится к ней, успела взволнованно и торжествующе прошептать:
– Свершилось!
В ее тоне звучала ничем не омраченная, почти жестокая радость, несказанно приятное чувство облегчения.