18128.fb2
И глаза его метали искры и горели, точно костры Санта Эрмандад. О. Мельхиор в более спокойных выражениях хвалил автора.
– Надеюсь, на этой книге вы поставите свое имя?
– Нет, и на этот раз не поставлю... Вы прекрасно знаете, отец Мельхиор, что мои идеи мне дороже славы... За книгу мне заплатят: дядюшка Совадон нежданно-негаданно дал мне возможность заработать, но я с не меньшим удовольствием написал бы ее и даром. Это моя отрада – составлять летопись последних дней королевской власти, прислушиваться к слабеющему дыханию старого мира, который сражается и умирает вместе с гибнущей монархией... По крайней мере вот король, который всем подал пример, как можно и в падении не утратить величия... Христиан – герой... В этом дневнике есть рассказ о том, как он под бомбами совершал прогулку в форт Святого Ангела... Вот это, я понимаю, смелость!..
Один из отцов опустил глаза. Он лучше, чем кто-либо, знал цену этому проявлению героизма и этой еще более героической выдумке... Но что-то сильнее его самого заставляло его молчать. Он только сделал знак своему спутнику – тот встал и, обратившись к Меро, неожиданно заявил:
– Ну так вот, ради сына этого героя я и пришел к вам... вместе с отцом Алфеем, капелланом иллирийского двора... Не хотите ли заняться воспитанием наследника?
– Там вас не ожидают ни дворец, ни роскошные кареты... ни царские милости двора***, – с печальным видом продолжал о. Алфей. – Вы будете служить у низложенных государей, их изгнание длится уже более года и грозит продлиться еще, и оттого все вокруг них полно уныния и одиночества... но зато вы найдете в нас единомышленников... У короля появились было либеральные замашки, но после своего несчастья он понял, что заблуждался. Ну, а королева... королева – существо необыкновенное... Вы ее увидите.
– Когда? – спросил фанатик, вновь загоревшись несбыточной мечтой создать проникнутого его идеями короля, как писатель создает художественное произведение.
И они тут же условились о встрече.
Когда Элизе Меро вспоминал свое детство, – а вспоминал он его часто, так как все самые сильные впечатления он получил именно тогда, – ему неизменно представлялось вот что: большая комната в три окна на солнечную сторону; у окон жаккардовы ткацкие станы; в их сплетенных крест-накрест и прикрепленных к высоким стержням ячейках, как сквозь подвижные шторы, мелькает сияющая даль, а вдали – беспорядочное нагромождение крыш, дома, один за другим ползущие на гору, во всех решительно окнах такие же точно станки, и у каждого станка сидят двое в одних жилетках и, точно играющие в четыре руки пианисты, сообразуют свои движения над утком. Меж домов не проулки – меж домов лепятся по косогорам садики, южные садики, чахлые, высохшие, душные, изобилующие маслоносными растениями, тыквами с ползущими стеблями и высокими подсолнухами, тянущимися к свету, поворачивающими свои широко раскрытые венчики вслед за солнцем и полнящими воздух приторным запахом спеющих семян – тем запахом, который и по прошествии тридцати лет Элизе все еще ощущал при воспоминании о родной окраине. Над этим рабочим кварталом, тесным и жужжащим, как пчельник, высился каменистый холм, а на холме заброшенные ветряные мельницы, в прошлом – кормилицы города, не снесенные лишь во внимание к их многолетней службе и постепенно разрушавшиеся под действием ветра, солнца и едкой южной пыли, вздымали остовы крыльев, похожие на огромные сломанные реи. Древние мельницы блюли старинные нравы и предания. Весь этот пригород, именуемый Королевским заповедником, с давних пор населяли, да населяют и теперь, ярые роялисты. В каждой мастерской висел на стене в рамке портрет во вкусе сороковых годов; на портрете был изображен белокурый, румяный, пухлый человек с длинными подвитыми, напомаженными волосами, на локоны которого были искусно положены световые пятна, – жители предместья называли его просто Хромой. У отца Элизе над этим портретом висела другая рамка, поменьше, в которой на голубом листе писчей бумаги выделялась большая красная сургучная печать в виде креста Андрея Первозванного с надписью вокруг креста, состоявшей из двух слов: Fides, spes. Мастеру Меро, следившему за челноком, виден был портрет, и, когда он читал слова девиза: «Вера, надежда», его широкое скульптурное лицо, напоминавшее старинную, вычеканенную еще при Антонинах медаль, лицо, которому орлиный нос и округлые линии придавали сходство со столь дорогими его сердцу Бурбонами, от сильного волнения надувалось и багровело.
В голосе у мастера Меро, привыкшего покрывать грохот батанов, слышались удары и раскаты грома. Его жена представляла собой полную ему противоположность: робкая, незаметная, с молоком матери всосавшая такую покорность, которая превращает южанок старого закала в настоящих восточных рабынь, она взяла себе за правило упорно молчать. Вот в какой среде вырос Меро, хотя, впрочем, его держали не в такой строгости, как братьев, потому что он был последний и самый слабый. Вместо того чтобы с восьми лет засадить его за станок, ему предоставили некоторую свободу – а как эта милая свобода необходима детям! – и он целыми днями носился по Заповеднику или играл в войну на холме, где стояли ветряные мельницы, – войну белых с красными, католиков с гугенотами. Кстати сказать, вражда между ними все еще не утихает в этой части Лангедока! Дети делились на два лагеря, каждый лагерь выбирал себе мельницу, ее осыпавшиеся камни служили детям снарядами. Начиналось со взаимных оскорблений, потом свистели пращи и завязывалась многочасовая гомерическая битва, оканчивавшаяся неизменно трагически: кровоточащей ссадиной на лбу у какого-нибудь десятилетнего мальчугана или же одной из тех ранок в шелковистой путанице волос, от которых на нежной детской коже остаются отметины на всю жизнь, как остались они у Элизе на виске и в углу рта.
Ох уж эти ветряные мельницы! Мать проклинала их от всего сердца, когда ее малыш под вечер возвращался домой – весь в крови и в изодранной одежде. Отец бранился только для вида, по привычке, чтобы в голосе у него не ржавел металл, а за столом заставлял сына подробно излагать весь ход сражения и называть фамилии участников.
– Толозан!.. Толозан!.. Стало быть, этот род еще не вымер!.. Ах негодяй! В тысяча восемьсот пятнадцатом году я взял его отца на мушку. Жаль, что не ухлопал.
За этим следовала длинная история на образном и грубом лангедокском наречии, не пощадившем ни одного французского слова, ни единого слога, действие же ее происходило в те времена, когда он, Меро, вступил в войска герцога Ангулемского, знаменитого полководца, святого человека...
Эти рассказы, которые отец разнообразил по вдохновению, Элизе слышал сто раз, и они оставили в его душе не менее глубокий след, чем камни с мельниц на его лице. Он жил роялистскими преданиями, а в преданиях день св. Генриха и 21 января числились поминальными днями; он с малолетства привык чтить государей-мучеников – словно облеченные епископской властью, они благословляли перед смертью народ; чтить бесстрашных государынь – ради победы правого дела они вскакивали на коней, за ними гнались, их предавали и в конце концов обнаруживали под закоптелой вьюшкой камина на каком-нибудь старом бретонском постоялом дворе. А чтобы несколько рассеять мрак, сгущавшийся в голове у мальчика от бесконечных повестей о бедствиях и изгнаниях, к воспоминаниям о славных днях старой Франции и об ее удальцах прибавлялись изречение о курице в горшке у каждого крестьянина и песня «Про Волокиту». О, то была «Марсельеза» Королевского заповедника! По воскресеньям, после вечерни, с большим трудом установив стол на склоне садика, семейство Меро обедало, как там говорят, «на вольном воздухе», в удушливой предзакатной атмосфере, когда от нагретой земли, от раскаленных стен пышет еще более сильным, еще более душным жаром, чем от палящего солнца, и старый житель окраины запевал своим знаменитым на весь околоток голосом:
а весь Королевский заповедник тогда притихал. Слышны были только сухой треск лопавшихся от жары стеблей тростника, составлявшего живую изгородь сада, запоздалый стрекот кузнечика, да еще слышно было, как величаво плыла старинная роялистская песня, и в напеве ее звучал ритм паваны, приспособленный к неповоротливости штанов с буфами и юбок с фижмами.
Припев пели хором:
Это «и твоем и моем», четко ритмизованное, фугированное, очень забавляло Элизе и его братьев: они это пели, толкаясь, пихаясь, за что неизменно получали от отца оплеуху, но песня из-за такой безделицы не прерывалась, – она лилась и среди колотушек, всхлипываний и смеха, как духовный гимн одержимых на могиле дьякона Париса.
Слово «король» было окружено особым ореолом не только в волшебных сказках и в «Истории для детей», оно не сходило с уст в доме Меро на каждом семейном празднике, – вот почему Элизе ощущал между королем и собой некую родственную близость. Чувство близости еще усиливали таинственные письма на тонкой бумаге, приходившие к обитателям Заповедника из Фросдорфа два-три раза в год: в письмах этих король просил свой народ запастись терпением... В такие дни мастер Меро с особой торжественностью пускал в ход свой челнок, а вечером, плотно затворив двери, принимался за чтение послания, представлявшего собой очередное слащавое воззвание, составленное в выражениях неясных, как надежда: «Французы! Они сами заблуждаются и вводят в заблуждение вас...» И все та же неизменная печать: Fides, spes. Бедняги! Чего-чего, а веры и надежды у них было вполне достаточно.
– Когда король вернется, я куплю себе хорошее кресло, – говорил мастер Меро. – Когда король вернется, мы переменим обои.
Позднее, после путешествия во Фросдорф, этот привычный оборот речи был заменен другим.
– Когда я имел честь видеть короля... – кстати и некстати говорил старик.
Этот чудак в самом деле совершил паломничество, потратив и время, и деньги, – а для простого рабочего то была жертва немалая, – и никогда ни один хаджи, вернувшись из Мекки, не пребывал в таком упоении, как он. Между тем свидание продолжалось недолго. Претендент сказал явившимся к нему верноподданным:
– А, это вы!..
Никто не в силах был ответить на это приветствие, особенно Меро: у него захватило дух от волнения, из-за слез он даже не разглядел как следует своего кумира. Только уже перед тем, как ему уезжать, государственный секретарь герцог д’Атис долго расспрашивал его о состоянии умов во Франции. Можно себе представить, что отвечал ему восторженный ткач, никогда не покидавший пределов Королевского заповедника.
– А, да что там! Пусть только наш Генрих поторопится... пусть только он как можно скорей приезжает... Мы заждались его...
Герцог д’Атис, изъявив Меро горячую благодарность за столь добрые вести, неожиданно задал ему вопрос:
– У вас дети есть, Меро?
– У меня их трое, ваша светлость.
– Мальчики?
– Да... трое детей... – повторил старый ткач (надо заметить, что в тех краях девочки за детей не считаются).
– Хорошо... Я запишу... Когда час пробьет, государь о них вспомнит.
Тут его светлость достал записную книжку – и чирик, чирик... Это чирик, чирик, которым почтенный Меро выразил жест благодетеля, записывавшего имена трех его сыновей, составляло неотъемлемую часть рассказа, приобщенного к семейным преданиям, трогательным именно тем, что в них не полагалось опускать малейшую подробность. С тех пор, если заработки были плохи, скудные запасы подходили к концу, а между тем мать со страхом замечала, что муж ее стареет, ответом на ее робко выраженную тревогу за судьбу детей служило все то же чирик, чирик:
– Ну, ну, не вешай голову!.. Герцог д’Атис записал...
Неожиданно в старом ткаче проснулось отцовское самолюбие: два старших сына пошли вслед за ним по его тесному и узкому пути – вот почему он все свои надежды возложил на Элизе, с ним связал свою мечту о славе. Элизе отдали в учебное заведение, которое содержал Папель, один из испанских эмигрантов, наводнивших южные города Франции после капитуляции Марото. Помещалось оно в Мясном ряду, в сыром обветшалом доме около собора, о близком соседстве которого свидетельствовали позеленевшие окошечки и потрескавшиеся от сырости стены. Путь к школе сначала лежал мимо вереницы мясных лавок с решетками и крюками, мимо висевших на крюках огромных туш, вокруг которых вечно стояло отвратительное мушиное жужжание, а затем надо было пройти целую сеть узких улиц с красными и скользкими от мясных отбросов мостовыми. Когда Элизе впоследствии вспоминал это время, ему казалось, что его детство протекло в Средние века, а протекло оно под ферулой и под плетью злобного фанатика, в темном и грязном классе, где склонение латинских существительных шло под звон соборных колоколов – под звон то благостный, то гневный, низвергавшийся на своды старого храма, на его стены, на его ветвистый орнамент, на безобразные рыльца его водосточных труб. Коротышка Папель с широким лоснящимся лицом, в надвинутом на глаза грязном белом берете, прикрывавшем синюю вздутую жилу, которая пересекала ему лоб до самых бровей, напоминал карлика с картины Веласкеса, только без сверкающей туники и без того налета, который неумолимое время оставляет на красках. В довершение всего он был груб и жесток, но его широкая черепная коробка вмещала богатый запас мыслей, живую, блестящую энциклопедию знаний, запертую, если можно так выразиться, посреди лба на засов упрямого роялизма, который символизировало странное, непонятное вздутие жилы.
В городе поговаривали, что под именем Папеля скрывается другое, гораздо более известное имя одного из Дон-Карлосовых cabecillas[5], знаменитого своим бесчеловечным способом вести войну и разнообразить орудия смерти. Отсюда было рукой подать до испанской границы, и постыдная слава Папеля могла быть для него опасна – вот почему он предпочитал жить под чужим именем. Что было достоверного во всей этой истории? Элизе несколько лет находился в непосредственной близости к своему учителю, он был его любимчиком, но он никогда не слыхал от страшного карлика ни единого слова, не видел у него ни одного посетителя и ни единого письма, которые могли бы подтвердить эти подозрения. Когда ребенок вырос и окончил школу, когда стало совершенно ясно, что Королевский заповедник не дает простора для пожинания лавров, для получения дипломов и для утоления отцовского самолюбия, то зашла речь об отправке Элизе в Париж, и вот тут-то г-н Папель снабдил его рекомендательными письмами к главарям легитимистских партий – тяжелыми пакетами, которые были скреплены печатями в виде каких-то таинственных гербов: только это обстоятельство и указывало отчасти на достоверность легенды о переодетом cabecilla.
Старик Меро настаивал на отъезде сына – он находил, что король что-то уж очень мешкает. Он расшибся в лепешку, продал не только свои золотые часы и женино серебряное кольцо для ключей, но и виноградник, а между тем у каждого жителя окраины был свой виноградник, и все это он делал незаметно, самоотверженно, и все – ради той партии, к которой он принадлежал.
– Поезжай, погляди, что они там, – говорил он своему младшему сыну. – Чего они ждут? Наш Заповедник теряет терпение.
В Париж двадцатилетний Элизе Меро прибыл весь во власти своих пылких убеждений, – нерассуждающую преданность отца укрепил в нем воинствующий фанатизм испанца. Легитимисты встретили его как путешественника, который на одной из промежуточных станций садится ночью в спальный вагон, где все уже расположились ко сну. Новичок только что прошелся по морозному воздуху, это подействовало на него освежающе, и он входит в вагон с заразительным желанием двигаться, говорить, словом, продолжать бодрствовать в пути, и видит перед собой хмурых, заспанных пассажиров, накрывшихся шубами, убаюкиваемых стуком колес, спустивших на лампочках голубые абажуры, потных, разомлевших и оттого больше всего на свете боящихся, чтобы их не продуло и чтобы кто-нибудь их не потревожил. Такой вид имел при Империи легитимистский клан, но только вагон его был отцеплен и стоял на заброшенном пути.
Этот одержимый с черными глазами, с головой отощавшего льва, отчеканивавший каждый слог, подчеркивавший жестом каждый период, обладавший неиссякаемым вдохновением Сюло и беззаветной храбростью Кадудаля, вызвал у легитимистов изумление, смешанное со страхом. Его сочли беспокойным и опасным. В свою очередь, Элизе с присущей ему проницательностью, которая не изменяет уроженцам Юга Франции даже в разгар увлечений, под преувеличенной любезностью, под притворными знаками внимания, которых требовал хороший тон, скоро разглядел весь эгоизм и малодушие этих людей. Они утверждали, что сейчас ничего не следует делать; нужно ждать, а главное – нужно сохранять спокойствие, ибо нет ничего опаснее юношеской горячности и опрометчивости: «Берите пример с государя!..» Эта проповедь благоразумия и умеренности так хорошо гармонировала со старыми домами Сен-Жерменского предместья, зашитыми в плющ, глухими к уличному шуму, проконопаченными уютом и ленью, с массивными дверьми, отяжелевшими от груза веков и традиций! Его только из вежливости пригласили на два-три собрания, окружавшиеся непроницаемой тайной, происходившие в одном из этих гнездилищ злопамятства, и каких только опасений при этом не возникало, каких только предосторожностей не принималось! Он увидел там знаменитых участников вандейских боев и киберонской резни и попавших в скорбные списки «Поля мучеников»: то были добродушные старички, гладко выбритые, шившие себе платья из того добротного сукна, которое с давних пор облюбовали духовные лица; старички, отличавшиеся плавностью речи, приторность которой усиливалась оттого, что во рту у них всегда были отхаркивающие леденцы. Являлись они с видом заговорщиков, за которыми установлена слежка; на самом же деле эти платонические встречи только смешили полицию. При мягком свете больших свечей с колпачками идет игра в вист; склоненные над картами лысины блестят, как медали; кто-нибудь сообщает, что нового во Фросдорфе; игроки восхищаются неистощимым терпением изгнанников и призывают друг друга подражать им. Шепотом – тсс! тсс! – передают друг другу последний каламбур г-на де Барентена об императрице, мурлыкают песенку:
Но тут же, устрашенные собственной дерзостью, заговорщики по одному выходят на широкую и безлюдную улицу Варен и, пугаясь шума своих шагов в гулкой ее тишине, крадутся вдоль стен.
Элизе увидел ясно, что для этих призраков старой Франции он слишком юн и слишком деятелен. Да к тому же еще то было время торжества Империи, время, когда по бульварам, под окнами, из которых свешивались флаги, печатали шаг войска, возвращавшиеся из итальянских походов, а над ними реяли целые стаи победоносных орлов. Наш провинциал легко мог убедиться, что у жителей Королевского заповедника единомышленников не слишком много и что возвращение законного короля последует далеко не так скоро, как там предполагали. Роялизм Элизе от этого не поколебался, но действовать оказалось невозможно, и Элизе вознесся в умозрительную высь и ширь. Он задумал книгу, в которой ему хотелось выразить все, во что он верил, все, что он исповедовал, все, что ему не терпелось высказать и в чем он испытывал потребность убедить других, – высказать для того, чтобы покорить Париж. План у него был такой: жить уроками, и уроки он скоро нашел; писать книгу в промежутках между уроками, и вот на книгу потребовалось гораздо больше времени, чем на приискание заработка.
Как все южане, Элизе Меро шел от слова и от жеста. Идея являлась к нему внезапно, на звук его голоса, – так привлекает молнию дрожащий гул колокольного звона. Вскормленная чтением, фактами, неустанными раздумьями, мысль изливалась из его уст бурной волной звучного красноречия, и на этой волне одно слово неудержимо влекло за собой другое, но зато с его пера мысль стекала медленно, по капельке: сосуд был слишком велик, он не подходил для такой строго размеренной фильтрации и для стилистических тонкостей. Высказывать свои убеждения стало для Элизе насущной потребностью – иного способа распространять свои взгляды он не находил. И он говорил на собраниях, в харчевнях, но чаще всего – в кафе, в кафе Латинского квартала, а в Париже, придавленном Второй империей, когда и на книги, и на газеты был надет намордник, отдушиной служили только одни кафе. В каждом кабачке был свой оратор, свой великий человек. Тогда говорили так: «Уж на что молодец Пекиду из „Вольтера“, а Лармина из „Прокопа“ еще лучше». В самом деле: там собиралась вся образованная, красноречивая молодежь, и увлекалась она предметами возвышенными и вела блестящие политические и философские споры с еще большей страстностью, чем их когда-то вели в пивных Бонна и Гейдельберга.
В таких вот кузницах мысли, дымных и шумных, где лихо драли глотку и еще лише пили, самобытный ораторский дар долговязого гасконца, умевшего всегда быть в ударе, некурящего, хмелевшего без вина, его образная, резкая манера выражать мысли, так же давно вышедшие из моды, как фижмы или пудреные парики, и так же не соответствовавшие обстановке, в которой они высказывались, как не гармонирует какая-нибудь старинная вещь с современными парижскими безделушками, – этот его дар очень скоро доставил ему известность и слушателей. Когда на пороге переполненного, бурлившего кафе, при свете только что зажегшегося газа вырастала его длинная нескладная фигура и он, непременно держа под мышкой растрепанную книгу или журнал, откуда торчал огромный разрезной нож, слегка растерянно щурил свои близорукие глаза, а волосы у него топорщились и шляпа съезжала на затылок, казалось, именно оттого, что он напрягает зрение, – все вскакивали и кричали: «Меро пришел!» И все жались друг к другу, чтобы ему было просторнее, чтобы не стеснять его движений. Он сразу же приходил в волнение от этих криков, от приема, который ему устраивала молодежь, ну, а потом от жары и от света – от света газовых ламп, возбуждающего и опьяняющего... Он мог начать с чего угодно: с сегодняшней газеты или с книги, которая попалась ему на глаза у Одеона, затем переходил на что-нибудь другое, то садился, то вскакивал, держал кафе в напряжении силою своего голоса, притягивал, собирал вокруг себя слушателей выразительностью жеста. Партии в домино прекращались, игроки на бильярде с трубками в зубах, с длинными, слоновой кости киями в руках перевешивались через перила лестницы, спускавшейся с антресолей. Стекла окон, кружки, блюдца дрожали так, как будто мимо проезжала почтовая карета, а сидевшая за стойкой женщина с гордым видом говорила входившим: «Скорей, скорей!.. У нас Меро!» Уж на что были молодцы Пекиду и Лармина, а он и их забивал. Он стал знаменитостью квартала. Он не гнался за славой оратора, но она вполне его удовлетворяла, и он на этом успокоился. Такова была в то время участь многих Лармина: то ли из-за беспорядка, то ли по нерадению, то ли оттого, что руль повернут был не в ту сторону, но только рычаги и двигатели со страшным шумом выпускали бесполезный пар, и недюжинные силы растрачивались впустую. У Элизе дело обстояло еще сложнее: этот южанин, воспринявший у родного края только его горячность, свободный от тщеславных побуждений, не прибегавший к интригам, смотрел на себя как на миссионера своей веры, и в самом деле, он обнаруживал все качества миссионера: неутомимый прозелитизм, независимый нрав, твердость духа и бескорыстие, в силу которого он жертвовал доходами случайными и постоянными, жертвовал даже жизнью, подвергая ее наигрознейшим опасностям, сопряженным с его призванием.
Разумеется, за те восемнадцать лет, в течение которых он бросал семена своих идей в умы парижской молодежи, многие из его слушателей достигли высокого положения, и теперь они уже с презрением говорили: «Кто? Меро?.. Ах да, этот вечный студент!» – однако блеском своей славы они были обязаны тем крохам, какие этот оригинал небрежно разбрасывал по всему столу, за который ему случалось присесть. Элизе это знал, и, когда он встречал какого-нибудь ученого сановника и под его зеленым сюртуком с «академическими пальмами» обнаруживал свою мечту, в красиво закругленной академической фразе державшуюся на прочных основаниях здравого смысла, он был счастлив бескорыстным счастьем отца, который, не имея никаких прав на ласку своих любимых дочерей, радуется тому, что они замужем и живут в довольстве. То было рыцарственное самоотречение старого ткача из Королевского заповедника, но только еще более глубокое, ибо у сына уже не было веры в успех – той несокрушимой веры, которой честный старик Меро не утратил до последнего вздоха. Еще за день до смерти – он умер почти внезапно, от солнечного удара, после обеда «на вольном воздухе» – старик распевал во все горло: «Да здравствует Генрих Четвертый!» Умирая, уже с затуманенным взором, он коснеющим языком в последний раз напомнил жене: «За детей не беспокойся: герцог д’Атис записал...» И слабеющей рукой попытался изобразить на простыне чирик, чирик.
Когда Элизе, слишком поздно узнавший о несчастье, поразившем его как громом, приехал утром из Парижа, отец, скрестив руки, неподвижный и изжелта-белый, лежал на кровати, стоявшей изголовьем к стене, которая так и не дождалась новых обоев. Смерть, проходя по дому, оставила дверь в мастерскую открытой, ибо смерть все вокруг себя раздвигает, высвобождает, расширяет, и отсюда видны были отдыхавшие станки и среди них покинутый станок отца – он напоминал рангоут севшего на мель корабля, на который никогда больше не подует ветер; еще были видны отсюда портрет короля и красная печать, направлявшие всю жизнь ткача, исполненную труда и чувства преданности, а там, на холме, в верхней части Королевского заповедника, старые мельницы, одна над другой, с глухим стуком воздевали в отчаянии руки к ясному небу. В памяти Элизе неизгладимо запечатлелось зрелище этой спокойной смерти, застигшей труженика в его жилище и навеки заслонившей от него знакомый вид, открывавшийся из окон. Элизе был неукротимым мечтателем, жаждавшим борьбы, стремившимся осуществить все, чем бредил отец, но сейчас он испытывал невольное чувство зависти к славному старику, уснувшему непробудным сном.
Как только он вернулся из печального путешествия, ему предложили место воспитателя при дворе ***. Однако разочарование его было так сильно, воронка мелких гадостей, происков, наветов зависти, в которую он был втянут, а равно и пышная декорация монархии, которую ему привелось увидеть вблизи, из-за кулис, столь удручающе на него подействовали, что теперь, едва монахи ушли и первая волна увлечения спала, он, несмотря на свое восхищение иллирийским королем, пожалел, что так скоро дал согласие. Он припоминал все неприятности, которые у него там были, подумал о том, что придется пожертвовать своей свободой, своими привычками... А тут еще книга, пресловутая книга, замысел которой зрел у него в голове. Одним словом, после долгой внутренней борьбы он решил отказаться, и в Рождественский сочельник, перед самой встречей, уведомил о своем решении о. Мельхиора. Монах не стал возражать. Он только написал ему в ответ:
«Сегодня вечером, улица Фурно, за всенощной... Я еще не утратил надежды убедить Вас».
Францисканский монастырь на улице Фурно, где о. Мельхиор исполнял обязанности эконома, – это один из наиболее любопытных и в то же время наименее известных уголков католического Парижа. Сей оплот знаменитого ордена, таящийся за Монпарнасским вокзалом, в грязном предместье, именуется также Подворьем Гроба Господня. Сюда чернецы с экзотической внешностью, в дешевеньких дорожных рясах, еще усугубляющих общий вид вопиющей бедности, какой являет собою этот квартал, приносят на продажу святыни: кусочки подлинного Креста Господня, четки из косточек олив Гефсиманского сада, розы Иерихона, увядшие и засохшие, чающие окропления святой водой, – словом, всякую чудотворную всячину, которая в бездонных монашеских карманах превращается в денежки, а эти безгласные и полновесные денежки текут в Иерусалим на содержание Гроба Господня. Элизе впервые попал на улицу Фурно благодаря своему приятелю Дрё, бедному скульптору, который тогда только что закончил по заказу монастыря статую св. Маргариты Осунской и всем, кому не лень, показывал свою работу. Место было до того любопытное, до того живописное и до того оно отвечало миросозерцанию южанина, уводя его от современной трезвости в глубину веков, в мир преданий, что потом он туда зачастил, к великой радости своего приятеля скульптора Дрё, гордившегося успехом «Маргариты».
Было уже около полуночи, когда Элизе Меро ради условленной встречи покинул рокочущий Латинский квартал, где жарким закусочным, разукрашенным колбасным, съестным лавчонкам, пивным с женщинами, меблированным комнатам для студентов и всей мелочной продаже на улице Расина и на «Буль-Миш»[6] предстояло до самого утра пламенеть и благоухать по случаю всесветного пира. Не постепенно, а вдруг объяла Элизе печаль пустынных улиц, где редкий прохожий, на которого падет свет от газового рожка, словно уменьшается в росте и как будто ползет, а не идет. Из-за стен монастырей, над которыми возвышались остовы деревьев, доносился жидкий колокольный звон; из огромных запертых скотных дворов исходили тепло и шуршанье соломы – тепло и шуршанье спящего хлева. Нападавший за день снег не таял – на широкой улице смутно белела его усеянная следами ног пелена, и сыну ткача, жившему мечтами, рожденными его пламенной верой, казалось, будто среди горевших в небесной вышине звезд, отточенных морозом, он узнает ту, что вела волхвов в Вифлеем. Глядя на эту звезду, он вспоминал Рождество прежних лет, белое Рождество своего детства, праздновавшееся в соборе, вспоминал возвращение по ночным, волшебно преображенным улицам Мясного ряда, с точно вырезанными в лунном свету кровлями, на окраину, в родной дом, где его ждал семейный праздничный ужин: традиционные три свечи в зелени остролиста, перевязанного пунцовой лентой, эстевеноны (рождественские хлебцы), приятно пахнущие горячим тестом и жареным салом. Элизе так углубился в воспоминания детства, что принял фонарь тряпичника, двигавшегося по тротуару, за тот самый фонарь, который покачивался в руке у старика Меро, шедшего впереди своей семьи, возвращавшейся от всенощной.