18128.fb2
Так, тихо беседуя с милыми призраками, Элизе очутился на улице Фурно, в еще мало застроенном пригороде, освещенном одним-единственным фонарем, с длинными фабричными зданиями, над которыми высились стройные трубы, с дощатыми заборами, с каменной оградой, сложенной из обломков. Ветер выл здесь с той яростью, с какой он всегда кружится над просторами окраины. С ближней бойни несся жалобный визг, глухие удары, позывающий на тошноту запах крови и жира – здесь, будто на празднестве в честь Тевтата, кололи свиней в жертву Рождеству.
Францисканский монастырь стоял посреди улицы; в проеме растворенных настежь монастырских ворот Меро с удивлением увидел, что на дворе стоят экипажи с богатой упряжью. Служба началась. Всплески органа и пение порой долетали из безлюдной и темной церкви, освещаемой лишь светильниками алтаря и матовым отблеском зимней ночи, игравшим на фантасмагории витражей. То был почти круглый неф, убранство которого составляли прикрепленные к стенам большие иерусалимские хоругви с красными крестами и аляповатые раскрашенные статуи, среди которых мраморная Маргарита Осунская безжалостно бичевала свои белые плечи, ибо, как не без кокетства замечали монахи: «Маргарита была в нашем ордене великою грешницей». Потолок из расписного дерева, с косыми крестами поперечных балок, престол в главном приделе под чем-то вроде балдахина, который поддерживали колонны, расположенный полукругом пустой клирос с деревянными сиденьями, развернутые ноты, по которым скользил лунный луч, – все это не различалось явственно, а лишь угадывалось. По широкой лестнице, устроенной под клиросом, вы спускались в подземную церковь, где – вероятно, в память катакомб – и совершалось богослужение.
В самом конце подземелья, под белым каменным навесом, державшимся на громадных романских колоннах, был воссоздан Гроб Господень в Иерусалиме: такая же низенькая дверца и такой же узкий склеп, где множество лампад из глубины своих каменных лунок бросало мерцающий свет на Христа, сделанного из раскрашенного воска, в человеческий рост, с кровоточащими язвами ярко-розового цвета, видными там, где загибался покров. В противоположном конце подземелья, как некая странная антитеза, заключавшая в себе весь смысл христианской эпопеи, находилось детски наивное изображение Рождества: эти ясли, животные, младенец, увитые нежных тонов цветами и зеленью из гофрированной бумаги, ежегодно вынимаются из ящика легенд такими, какими их сотворила когда-то фантазия некоего духовидца, с той разницей, что у него они вышли грубее, зато гораздо больших размеров. Как и в былые времена, вокруг яслей теснились дети и старухи, жаждавшие умиления, жаждавшие чуда, теснились бедняки, которых так любил Иисус, и среди них, в первом ряду обездоленных верующих, Элизе, к своему изумлению, заметил двух великосветского вида мужчин, двух элегантных, одетых во все черное женщин, благоговейно преклонивших колена на голом полу, и мальчика, которого одна из этих женщин обвила руками, скрестив их у него на груди: она как бы защищала мальчика и в то же время молилась за него.
– Это королевы! – прерывающимся от восторга шепотом сказала Элизе одна из старух.
Элизе вздрогнул. Он приблизился к молящимся и по тонкому профилю и аристократическим манерам сразу узнал Христиана Иллирийского, а по костистой черноволосой голове и еще молодому открытому лбу – стоявшего рядом с ним палермского короля. У одной из женщин видны были только ее черные волосы, у другой – волосы русые и поза боготворящей матери. Ах, как хорошо знал этот хитрый иеромонах его, Элизе Меро! Как удачно он, если можно так выразиться, инсценировал первое свидание малолетнего наследника и его будущего воспитателя! Свергнутые короли, пришедшие поклониться Богу, который, для того чтобы выслушать их моления, тоже как будто должен был прятаться в подземелье; сочетание низложенного королевского величия и религии в упадке; печальная звезда изгнания, приведшая в Вифлеем парижского предместья жалких, оскудевших волхвов, явившихся без свиты и с пустыми руками, – все это надрывало душу Элизе Меро. Но особенно – особенно ребенок, с трогательным, чисто детским любопытством, умерявшимся болезненной сдержанностью, повернувший головку к животным у яслей... Глядя на эту шестилетнюю головку, в которой будущее уже дремало, точно бабочка в белом коконе, Элизе подумал о том, сколько потребуется знаний и нежных забот для того, чтобы это будущее расцвело пышным цветом.
Временное проживание в гостинице «Пирамиды» длится три месяца, длится шесть месяцев, вещи из чемоданов до сих пор как следует не разобраны, саки не расстегнуты, всюду беспорядок, во всем сквозит та неуверенность, какою бывает полна жизнь на стойбищах. Из Иллирии ежедневно приходят радостные вести. Будто бы лишенная корней, не имеющая ни прошлого, ни своих героев, республика не принимается на новой почве. Народ устал, он якобы уже сожалеет о своих государях, безошибочно верный расчет подсказывает изгнанникам: «Будьте наготове... Не нынче – завтра...» Каждый гвоздь вбивается, каждая вещь переставляется со словами, проникнутыми верой в будущее: «Это мы уже напрасно».
А изгнание между тем продолжалось, и королева скоро почувствовала, что пребывание в гостинице, в этом водовороте иностранцев, на этой остановке перелетных птиц всевозможных пород, роняет их королевское достоинство. Наконец они снялись с лагеря, купили себе дом, расположились. Из кочевого изгнание превратилось в оседлое.
Поселились они в Сен-Мандэ, на авеню Домениля, идущей параллельно улице Эрбильона; эта часть авеню тянется вдоль леса, по обеим ее сторонам – изящной архитектуры дома и кокетливые решетки, сквозь которые видны усыпанные песком дорожки, круглое крыльцо и английский газон: все это очень похоже на авеню Булонского леса. В одном из таких особняков уже укрылись палермский король с королевой: люди небогатые, они сочли за благо быть как можно дальше от роскошных кварталов и от соблазнов high-lif’a. Герцогиня Малинская, сестра палермской королевы, поселилась тоже в Сен-Мандэ, и им обеим не составило большого труда уговорить кузину последовать их примеру. Фредерику тянуло к подругам, а кроме того, ей хотелось стоять в стороне от развлечений веселящегося Парижа, хотелось выразить молчаливый протест против нынешнего света, против благосостояния Французской республики, хотелось избежать любопытства, которое преследует людей известных и которое она теперь воспринимала как издевательство над ее падением. Король сначала возражал – уж очень далеко они забираются, но потом усмотрел в дальности расстояния благовидный предлог для долгих отлучек и поздних возвращений. И, наконец, самое главное: жизнь здесь была дешевле, здесь можно было многое себе позволить без особых затрат.
Разместились со всеми удобствами. Белый четырехэтажный дом с башенками по бокам был обращен лицевой стороной к лесу, проглядывавшему меж деревьев небольшого сада, а широкий, круглый, обстроенный службами и оранжереями двор, усыпанный песком до самого крыльца под навесом в виде шатра, поддерживаемого двумя длинными наклоненными копьями, выходил на улицу Эрбильона. Десять лошадей в конюшне, упряжных и верховых (королева каждый день ездила верхом); ливреи иллирийских национальных цветов и пудреные букли париков у прислуги, а равно и алебарда, и зеленая с золотом перевязь швейцара, сделавшиеся в Сен-Мандэ и Венсене не менее легендарными, чем деревяшка старика Домениля, – все это носило на себе печать ничем не оскорблявшей глаза, еще не вылинявшей роскоши. В самом деле, не прошло и года, как Том Льюис при помощи всей этой декорации и бутафории воздвиг по вдохновению придворную сцену, на которой и разыгрывается излагаемая нами историческая драма.
Да, да, увы – Том Льюис... Преодолевая недоверие, преодолевая отвращение, пришлось-таки обратиться к нему. Этот карапуз отличался цепкостью и гибкостью необычайной. В запасе у него было столько разных хитроумных приспособлений, столько всяких ключей и отмычек, чтобы открывать и взламывать неподатливые запоры, не считая ему одному известных способов покорять сердца поставщиков, лакеев и горничных! «Только не Том Льюис!» – так обыкновенно говорили вначале. И все не ладилось. Поставщики не доставляли вовремя товаров, прислуга бунтовала, и так продолжалось до тех пор, пока наконец к вам не подъезжал в кебе человечек в золотых очках и с брелоками на груди, и тогда ткани сами собой развешивались по стенам, стлались по паркету, сшивались, превращались в портьеры, занавески, гобелены, ковры. Нагревались калориферы, в оранжереях расцветали камелии, и владельцам, в одну минуту устроившимся на новом месте, оставалось только жить да радоваться и, сидя в покойных креслах, поджидать накладных со всех концов Парижа. На улице Эрбильона принимал счета, платил прислуге, распоряжался небольшим состоянием короля начальник его гражданской и военной свиты старик Розен, и распоряжался так удачно, что Христиан и Фредерика могли пока еще жить широко: их невзгода была оправлена в золото. К тому же король и королева, оба – королевские дети, не знали счету деньгам; они привыкли видеть свои изображения на золотых монетах, привыкли чеканить монеты в любом количестве, – вот почему это благоденствие их нисколько не удивляло, напротив: помимо холода пустоты, который оставляет на голове упавшая корона, они остро чувствовали малейшие изъяны своей новой жизни. Пусть неказистый снаружи, дом в Сен-Мандэ внутри был преображен в маленький дворец; пусть комната королевы с мебелью, обитой голубым шелком и украшенной старинным брюггским кружевом, в точности напоминала ее комнату в Любляне; пусть кабинет государя представлял собой копию того, который ему пришлось покинуть; пусть на лестнице стояли слепки со статуй, составлявших гордость королевской резиденции в Иллирии, а в оранжерее был устроен для уистити, которых любил Христиан, теплый, увитый глициниями обезьянник. Что значила вся эта проявлявшаяся теперь только в мелочах тонкая предупредительность для бывших владельцев четырех исторических замков и летних дворцов у самого моря, на зеленых островах, именуемых «садами Адриатики», где волны доплескивались до самой садовой ограды?
В Сен-Мандэ Адриатическое море уменьшилось до размеров лесного озерца, на которое Фредерика печально смотрела из окна своей комнаты, как смотрела лишившаяся отчизны Андромаха на поддельный Симоис. Впрочем, несмотря на все ограничения, Христиан, более опытный, чем Фредерика, иной раз не мог не подивиться их относительному благополучию:
– Наш герцог – поразительный человек... Право, я не могу понять, как это он так ухитряется, что при наших скромных средствах у нас все есть. – И прибавлял со смехом: – Одно можно сказать с уверенностью, что своих он не докладывает.
Дело в том, что в Иллирии имя Розен стало синонимом Гарпагона. Репутация скряги преследовала герцога и в Париже и нашла себе здесь лишнее подтверждение в женитьбе его сына, которому высватали невесту специальные агентства: брак этот, несмотря на всю миловидность маленькой Совадон, расценивался не иначе как брак неравный, брак по расчету. Между тем Розен был богат. Старый пандур, о разбойничьих, грабительских инстинктах которого красноречиво говорил его профиль, напоминавший профиль хищной птицы, воевал с турками и черногорцами не для одной лишь славы. После каждого похода его фуры возвращались с кладью – вот почему его великолепный особняк на стрелке острова Св. Людовика, совсем рядом с Домом Ламбера, был битком набит дорогими вещами: восточными коврами, средневековой утварью и оружием, трехстворчатыми складнями из чистого золота, скульптурами, ковчежцами, тканями шелковыми и парчовыми – словом, добычей, некогда захваченной в монастырях и гаремах и теперь загромождавшей анфиладу громадных приемных зал, двери которых Розен распахнул всего один раз – в день свадьбы Герберта, в день этого сказочно пышного празднества, устроенного на счет дядюшки Совадона, а потом опять запер, и, погруженные во мрак, залы по-прежнему хранили свои сокровища за спущенными шторами и запертыми ставнями, так что им не грозила даже нескромность солнечного луча. Чудак-хозяин, как настоящий маньяк, занимал в своем огромном особняке всего один этаж и довольствовался услугами только двух лакеев, – он и в Париже установил для себя строй жизни скупца-провинциала, – а между тем в подвальном этаже обширные кухни с неподвижными вертелами и давно остывшими печами были так же наглухо заперты, как и парадные комнаты.
Назначение всех Розенов на должности при малочисленном дворе прибывших в Париж государей вынудило старого герцога несколько изменить привычный уклад. Началось с того, что молодые супруги переехали к нему, – от их помещения в парке Монсо, этой настоящей золоченой клетки, но только устроенной на современный лад, было очень далеко до Венсена. При любой погоде в девять часов утра, когда еще совсем темно от речного тумана, застилающего стрелку зимой и летом до самого полудня, подобно занавесу, за которым скрывается волшебная декорация Сены, княгиня Колетта, чтобы поспеть к утреннему выходу королевы, садилась в карету рядом с генералом. В этот час Герберт пытался хоть немного вздремнуть после тяжелой ночной службы при короле Христиане: король Христиан в течение десяти лет вел жизнь провинциала, обязанного возвращаться в лоно семьи не позднее строго определенного часа, и теперь ему хотелось наверстать упущенное, – он уже не мог обойтись без ночного Парижа, для него была особая прелесть в том, чтобы, выйдя из клуба в такое время, когда все театры и кафе закрыты, побродить по безлюдным бульварам, гулким и сухим или же блестящим от дождя, с их шеренгой фонарей, точно световой караул, выстроившихся во всю длину перспективы.
В Сен-Мандэ Колетта шла прямо к королеве. Герцог между тем отправлялся в примыкавший к службам флигель, где он отдавал распоряжения прислуге и вел переговоры с поставщиками. Трогательное впечатление производил этот высокий старик в своем так называемом интендантстве: заваленный бумагами, регистраторами, зелеными папками, сидя в молескиновом кресле, он платил по мелким счетам за всякую всячину, и это он, он, к услугам которого в королевском дворце была когда-то целая армия привратников в мундирах с галунами! Скупость герцога доходила до того, что каждый раз, когда он вынужден был платить деньги, хотя бы и не свои, лицо его кривилось, кожа нервно собиралась складками, точно ее стягивал пропущенный сквозь нее шнурок, и вся его прямая, негнущаяся фигура выражала возмущение, проявлявшееся даже в том машинальном движении, каким он отпирал несгораемую кассу. Впрочем, он всегда был наготове, он всегда как-то умудрялся из скромных средств иллирийских государей покрыть перерасход, неизбежный при большом хозяйстве, покрыть благотворительность королевы и широту натуры короля, покрыть даже составлявшие особую статью бюджета его удовольствия, ибо Христиан II сдержал свое слово и весело проводил время изгнания. Тонкий насмешливый профиль этого постоянного посетителя парижских празднеств, принятого в высших кругах, желанного гостя салонов, профиль, замелькавший в веселой толкотне театральных лож и в шумном потоке людей, возвращавшихся со скачек, скоро поместился в галерее лиц, известных «всему Парижу», рядом со смелой прической модной актрисы и искаженными чертами бедствующего наследного принца, таскавшегося по бульварным кафе в ожидании, когда же наконец пробьет час его вступления на престол. Христиан вел праздную и насыщенную жизнь представителя золотой молодежи. После полудня – игра в мяч или ролики, потом Булонский лес, в сумерки он в каком-нибудь шикарном будуаре, который особенно прельщал его своей роскошью, а также тем, что там можно было совсем не стесняться в выражениях; вечером – театры легкого жанра, танцы, клуб, а главное – картеж: в любви к азарту и связанным с ним сильным ощущениям, по-видимому, сказывались текшая в жилах Христиана цыганская кровь. Он почти никогда не выезжал вместе с королевой, за исключением воскресных дней, когда ездил с ней в церковь Омовения ног; виделись супруги лишь за обеденным столом. Он боялся ее уравновешенной, трезвой натуры, преисполненной сознанием долга; ее презрительная холодность стесняла его, как воплощенная совесть. Она без слов взывала к его королевским обязанностям, к его самолюбию, ко всему, о чем он хотел бы забыть. Он был слишком слаб для того, чтобы открыто восстать против этого молчаливого насилия, и оттого предпочитал убегать, лгать, увиливать. Что же касается Фредерики, то она хорошо изучила нрав этого пылкого и слабовольного, впечатлительного и неустойчивого славянина. Этому взрослому ребенку, сохранившему в себе так много детского: не только чисто детское обаяние, детский смех, но и детскую жестокость в капризах, она столько раз прощала его заблуждения! Он так часто стоял перед ней на коленях после очередного проступка, он так часто играл ее счастьем и ее достоинством, и если она все еще верила в Христиана как в короля, то уже как в супруге и как в мужчине она разочаровалась в нем окончательно. И нелады эти длились уже лет десять, хотя Христиан и Фредерика и сейчас еще производили впечатление дружной пары. На вершине благополучия, в огромном дворце, при многочисленной прислуге, при этикете, увеличивающем расстояние и подавляющем чувства, такая ложь еще возможна. Но изгнание рано или поздно должно было обличить ее.
Вначале Фредерика надеялась, что тяжкое испытание образумит короля, что оно совершит в нем один из тех благодетельных переломов, которые превращают человека в победителя и героя. Но увы: в глазах Христиана она видела все сильней разгоравшийся пламень увлечения праздником жизни, ее головокружительностью, ее соблазнами, доступностью ее радостей, таинственностью похождений – пламень, зажженный Парижем, адским его фосфором. Если бы она пожелала разделить его увлечение, принять участие в этой бешеной скачке, закружиться в вихре парижской суеты, заставить говорить о своей красоте, о своем выезде, о своих туалетах, употребить все свое женское кокетство, чтобы польстить легкомысленному честолюбию мужа, то сближение было бы еще возможно. Но Фредерика была теперь королевой больше, чем когда бы то ни было: она не отказалась ни от одного из своих притязаний, не утратила ни одной из своих надежд; она вела ожесточенную борьбу издали, слала письмо за письмом своим иллирийским друзьям, выражала протесты, составляла заговоры, доказывала всем царствующим домам Европы, что они с Христианом ничем не заслужили постигшего их несчастья. Советник Боскович писал под ее диктовку, а в полдень, когда появлялся король, она сама давала ему корреспонденцию на подпись. Он подписывал, да, черт возьми, он подписывал все, что ей было угодно, но углы его рта насмешливо подергивались. Ему передался холодно-иронический скептицизм его окружения. Первые дни он был еще полон иллюзий, потом резкая перемена, свойственная натурам, бросающимся из одной крайности в другую, – и иллюзии сменились глубоким убеждением, что изгнание продлится до бесконечности. Вот отчего он с таким скучающим, с таким усталым видом слушал Фредерику, пытавшуюся заразить его своим воодушевлением, но вместо сосредоточенного взгляда всякий раз встречавшую его отсутствующий взгляд. Он рассеянно напевал какую-нибудь глупую песенку, которая к нему привязалась, а в глазах у него все время стояло видение минувшей ночи, голова все еще пьяно и сладко кружилась от испытанных только что наслаждений. Зато как облегченно вздыхал он, вырвавшись на улицу, как он мгновенно оживлялся и молодел, сердце же королевы все сильнее щемили грусть и одиночество.
Не считая утренних занятий, не считая отправки коротких и красноречивых писем, долженствовавших поднять слабеющий дух и укрепить слабеющую преданность, единственным развлечением Фредерики было почитать что-нибудь из ее личной библиотеки, которую составляли мемуары, переписка, летописи, духовно-нравственные книги религиозно-философского содержания, да разве еще посмотреть, как играет в саду ее сын, и прокатиться верхом, но обычно – не дальше опушки Венсенского леса: ведь туда, хотя и замирая, все же долетали отголоски парижского шума, там кончалось крайнее убожество широко раскинувшегося предместья, а между тем Париж внушал Фредерике непреодолимый страх и неприязнь. Не чаще раза в месяц объезжала она с парадными визитами изгнанных государей. Радость свидания бывала, однако, безрадостной; Фредерика возвращалась домой в угнетенном состоянии духа. Коронованные особы гордо, с сознанием собственного достоинства несли бремя своего злополучия, но под этой гордостью угадывались полнейшее безразличие, полнейшая покорность; чувствовалось, что они примирились, что они притерпелись, что они свыклись с изгнанием и что они только пытаются скрасить его: одни – причудами, другие – детскими забавами, а третьи – и кое-чем похуже.
Самый достойный, самый величественный из всех низложенных властелинов – вестфальский король, несчастный слепой старик, производивший такое же трогательное впечатление, как и его дочь – белокурая Антигона, поддерживал внешний блеск, строго следил за тем, чтобы все правила придворного этикета неукоснительно соблюдались, но занимался он только собиранием табакерок и выставлял их в залах для того, чтобы ими могли полюбоваться другие, сам же он, по иронии судьбы, лишен был возможности наслаждаться своими сокровищами. Палермским королем от всяких напастей, от тоски, от безденежья, от семейных раздоров, от утраты единственного сына и связанных с ним надежд овладела столь же вялая безучастность. Он почти не бывал дома, так что для его жены семейный очаг превратился в очаг не только изгнания, но и вдовства. Зато галисийская королева, обожавшая роскошь, жившая только ради наслаждений, ничуть не умерила и в Париже своей взбалмошности – взбалмошности государыни, управлявшей страной с совершенно особыми нравами. А герцог Пальма время от времени снимал со стены мушкет и пытался перейти границу, но всякий раз бывал жестоко отброшен к убогой праздности своей теперешней жизни. В сущности, не столько претендент, сколько контрабандист, он воевал ради денег и ради девочек, а на долю бедной герцогини оставались тревоги женщины, имевшей несчастье выйти замуж за одного из тех пиренейских разбойников, которых, если они не успеют убраться восвояси до рассвета, приносят домой на носилках. У всех этих низложенных владык был теперь на устах только один девиз, заменивший прежние звучные девизы их царствовавших домов: «К чему?.. Зачем?..» На порывы Фредерики, на ее призывы к деятельности наиболее учтивые отвечали улыбкой, женщины заговаривали о театре, о религии, о любовных похождениях, о модах, и мало-помалу бесшумное крушение идеи, непроизводительная растрата сил начали оказывать действие и на гордую далматинку. Окружение короля Христиана, который, кстати сказать, и не желал больше быть королем, и медленно росшего Цары повергало Фредерику в холодное отчаяние. Старик Розен целыми днями сидит у себя в кабинете и ни о чем с ней не говорит; княгиня – птичка, беспрестанно чистящая перышки; Боскович – большой ребенок; маркиза – сумасшедшая. Правда, остается еще о. Алфей, но этот суровый и грубый монах не в состоянии понять с полуслова ее душевный трепет, те страхи и сомнения, которые постепенно овладевают ею. А тут еще время года. Лес в Сен-Мандэ, летом – зеленый и цветущий, подобно парку – пустынный и тихий в будни, а по воскресеньям весь пронизанный гомоном веселящегося простонародья, к зиме, повитый трауром мокрых далей, заволоченный туманом, поднимавшимся от озера, приобретал унылый и жалкий вид заброшенных увеселительных мест. Вихри воронья кружились над почерневшими кустами, над высокими корявыми деревьями, вместе с голыми верхушками которых раскачивались сорочьи гнезда и косматые шапки омелы. Фредерика жила в Париже вторую зиму. Почему же эта зима казалась ей еще длиннее и безотраднее первой? Быть может, ей недоставало гостиничной кутерьмы, недоставало движения шумного и богатого города? Нет. Но в ней умалялась королева, а зато все решительнее заявляли о себе женские слабости, страдания разлюбленной жены, тоска чужестранки, вырванной из родной почвы.
Теперь она без всякого дела проводила целые дни в примыкавшей к большой зале застекленной галерее, которую она превратила в зимний сад, – в этом прохладном уголке, удаленном от домашней сутолоки, обитом светлыми обоями и уставленном зелеными растениями, – и смотрела на овражистый сад, на переплет тонких веток, крестообразными штрихами, точно на офорте, вырезывавшихся на сером небе вперемежку со стойкой листвой остролиста и самшита, сохранявших темную зелень и под снегом, белизну которого они прорывали остриями своих ветвей. Вода, бившая из трех поставленных одна на другую чаш фонтана, принимала холодно-серебристый оттенок. А за высокой оградой, отделявшей сад от авеню Домениля, вспугивая глухую тишину леса, растянувшегося на две мили в длину, время от времени проносились, свистя, паровые трамваи, оставляя за собой длинную струю дыма, до того неохотно таявшую в желтом воздухе, что Фредерика могла долго за ней следить, и она пропадала на ее глазах так же медленно и бесцельно, как проходила жизнь самой Фредерики.
Первый урок королевскому отпрыску Элизе Меро дождливым зимним утром дал именно здесь, в приюте грусти и мечтаний королевы, и приют ради этого превратился в классную комнату: на столе разложены книги и папки; свет – как в мастерской или же в школе; на королеве скромное черное суконное платье, облегающее ее высокую фигуру, перед ней лакированная рабочая шкатулка; учитель и ученик одинаково смущены, одинаково взволнованы первой встречей. Маленький принц смутно помнил эту огромную, блестящую, как вороново крыло, голову, которую ему показали в ночь под Рождество, в молитвенном полумраке церковного придела, и воображению мальчика, населенному волшебными сказками г-жи Сильвис, тотчас представилось, что это великан Робистор или же чародей Мерлин. Элизе был не меньшим фантазером, и в этом хилом мальчугане, болезненном и старообразном, с уже морщинистым лбом, – мальчугане, как бы прожившем вместе со своим родом все его шестьсот лет, – он предугадывал будущего властелина, вождя людей и народов, и говорил ему дрожащим от переполнявших его высоких чувств голосом:
– Ваше высочество! Со временем вы будете королем... Вам нужно знать, что такое король... Слушайте меня внимательно, смотрите на меня тоже внимательно. Что недостаточно ясно выразят мои уста, то доскажет мой почтительный взгляд.
И, приноравливаясь к младенческому разуму наследника, выбирая доступные его пониманию слова и образы, он объяснял ему догму Божественного права, объяснял, каково назначение королей на земле, внушал ему, что короли – посредники между Богом и народом, что на них с детства лежат такие обязанности и такая ответственность, каких простые смертные не знают... Трудно предположить, чтобы малолетний принц усваивал все, о чем ему толковали, но, быть может, он ощущал то животворное тепло, которым садовники, ухаживая за редким растением, окутывают его тонкое волокно, его нежные почки. А королева, склонившись над вышиваньем, с восторженным изумлением впивала в себя каждое слово Элизе, – ведь она столько лет страстно ждала этой речи, эта речь отвечала ее заветным стремлениям, она к ним взывала, она пробуждала их. Королева так долго мечтала в одиночестве! Для многого, для многого из того, что она сама не сумела бы высказать, Элизе находил точное выражение! Она уже смотрела на него, как смотрит безвестный композитор, произведения которого до сих пор не исполнялись, на дивного истолкователя своего творения. Даже наиболее смутные чувства, которые в ней возбуждала увлекавшая ее идея монархии, облекались в плоть и кровь, изъяснялись великолепно и до того просто, что ребенок, малый ребенок, способен был бы понять эти чувства почти во всей их глубине. Королева разглядывала этого человека, разглядывала его крупные черты, одухотворенные верой и красноречием, и по контрасту ей рисовалось красивое равнодушное лицо Христиана, его нерешительная улыбка, ей слышалось неизменное «Зачем?» всех этих развенчанных королей, слышалась пустая болтовня в будуарах государынь. А этот плебей, сын ткача, – его биография была ей известна, – восстанавливал утраченную традицию, он сохранил не только самую святыню, но и ее раку, сохранил священный огонь, и отсветы этого огня трепетали в его пламенных речах и озаряли его черты. Ах, если бы Христиан был на него похож! Они сидели бы еще на престоле или по крайней мере оба погибли бы, погребенные под его обломками... Странно! Она ничего не могла поделать с этим своим состоянием завороженности, не могла отделаться от впечатления, что голос и облик Элизе ей знакомы. Из какого тайника ее памяти, из какого незримого изгиба ее души возникал этот лоб гения, возникал звук этого голоса, отзывавшийся во всем ее существе?..
Теперь учитель принялся расспрашивать своего ученика, но не для того, чтобы проверить его знания – увы! ученик ничего не знал или, вернее, знал очень мало, – а чтобы установить, с чего лучше начать преподавание. Маленький принц отвечал только: «Да, господин учитель!» или «Нет, господин учитель!», старательно выговаривая эти слова с застенчивой приветливостью мальчика, которого воспитывают женщины и у которого из-за этого затянулось младенчество. Бедный мальчуган пытался все же извлечь из-под груды разнообразных познаний, коими его наградила маркиза Сильвис, сведения по всеобщей истории, которые перепутались у него в голове с приключениями карликов и фей, мелькавших в его детском воображении, где все было приспособлено для феерических представлений. Королева молча поощряла, ободряла, подпирала его своей душой. Так, если к перелету ласточек самый маленький птенчик еще не научился летать, мать предоставляет ему опору в виде собственных крыльев. Когда сын запинался, искрометный взгляд аквамариновых глаз Фредерики мрачнел, как море перед грозой. Но если сын отвечал удачно, с какой ликующей улыбкой смотрела она тогда на учителя! Давно не испытывала она такого полного удовлетворения, давно не была она так счастлива. На худеньком восковом личике Цары, личике слабого ребенка, вновь заиграла краска. Перед волшебной силой этого красноречия исчезала даже грусть, которой полна была природа, – оставалось лишь то величественное и захватывающее, что есть в бескрайней наготе зимы. Воплощенное внимание, королева облокотилась на стол и всем корпусом подалась вперед, как бы навстречу будущему, в котором король-младенец грезился ей празднующим свое возвращение в Любляну, а Элизе, охваченный внутренней дрожью, очарованный тем, как на его глазах преобразился весь облик королевы, не догадываясь, что виновник преображения – он, смотрел на ее прекрасный смуглый лоб, на который крестообразно ложились теневые пятна от ее тяжелых кос, и эти туго заплетенные и уложенные вокруг головы косы представлялись ему королевской диадемой.
Во всех комнатах пробило полдень, а урок еще не кончился. В главной зале, где малочисленный двор собирался по утрам перед завтраком, слышался шепот удивления, – отчего это король и королева до сих пор не появляются? Разгулявшийся аппетит и незаполненность минут ожидания трапезы примешивали к этим перешептываниям оттенок досады. Боскович, бледный от голода и холода, битых два часа бродивший по лесу в поисках позднего цветка, отогревал руки у высокого мраморного камина, сделанного в виде церковного престола, – перед этим камином о. Алфей по воскресеньям служил иногда мессу. Маркиза, чопорная, важная, в зеленом бархатном платье, сидела на диване с краю и, изливаясь княгине Колетте, с трагическим видом покачивала головой, которую поддерживала длинная худая шея, закутанная в боа. Бедная женщина была в отчаянии, что у нее отняли воспитанника и доверили этому... этому настоящему... Она видела его рано утром, когда он шел по двору.
– Вы бы, душенька, его испугались... Волосы длинные, вот до сих пор, вид сумасшедшего... Только отец Алфей способен на такие находки.
– Говорят, он очень образованный человек... – поглощенная своими мыслями, рассеянно заметила княгиня.
Маркиза подпрыгнула... Очень образованный. Очень образованный! Королевский сын не словарь, чтобы его набивать греческими и латинскими словами...
– Нет, нет! Видите ли, детка, такого рода воспитание требует особых знаний... У меня эти знания есть. Я специально готовилась. Я изучала трактат аббата Диге «Воспитание наследного принца». Я знаю наперечет различные способы узнавать людей, какие он указывает в своей книге, способы избегать льстецов. Способов узнавать людей всего шесть, способов избегать льстецов он насчитывает семь. Я вам их сейчас назову по порядку...
И она тут же принялась перечислять их княгине, но княгиня не слушала ее: сидя на пуфе, которого не было видно за треном ее сшитого по последней моде бледно-голубого платья, она нервничала, злилась и с сердитой миной хорошенькой женщины, которая нарядилась для кого-то, а он не идет и не идет, все поглядывала, мигая слегка подведенными ресницами, на дверь в покои короля. Старый герцог Розен, затянутый в двубортный мундир, прямой, как палка, прохаживался по зале автоматическим, мерным, точно ход маятника, шагом, останавливаясь то у одного, то у другого окна и исподлобья озирая двор и сад, – сейчас он был похож на вахтенного офицера, отвечающего за правильность курса и безопасность судна. И надо сказать, что наружный вид корабля не оставлял желать лучшего. Кирпичные службы, интендантский флигель – все это блестело, вымытое дождем, капли которого прыгали на сверкавших чистотой крыльцах и по гравию дорожек. Несмотря на ненастный день, от чистых строений положительно исходил свет и отражался даже в большой зале, которой придавало особый уют тепло ковров и калориферов и которую оживляла белая с золотом мебель в стиле Людовика XVI, с классическими украшениями, повторявшимися на рамах панно и зеркал, а зеркала тут были большие, и на фоне одного из них красовался державшийся на лентах небольшой золоченый герб. В углу этой поместительной комнаты на полке того же стиля, под прозрачным колпаком лежала диадема, спасенная во время крушения. Положить ее туда распорядилась Фредерика. «Пусть это служит напоминанием!» – сказала она. И, невзирая на насмешки Христиана, находившего обстановку залы старомодной, а самую залу называвшего музеем вытуренных государей, великолепная средневековая диадема с переливающимися драгоценными камнями, оправленная в старинное золото, волнистое и ажурное, сообщала кокетству XVIII века и вкусовой пестроте нашего времени оттенок рыцарской старины.
Скрип колес катившейся по песку кареты возвестил о приезде адъютанта. Кто-то, во всяком случае, приехал.
– Поздно являетесь на службу, Герберт, – строго заметил Розен.
Князь, этот громадный детина, все еще трепетавший перед отцом, покраснел и пробормотал извинения: ему, конечно, очень неприятно... но он не виноват... всю ночь на службе...
– Ах, вот почему король не идет завтракать! – сунув свой чуткий носик в разговор отца с сыном, догадалась княгиня.
Грозный взгляд герцога заставил ее прикусить язычок: поведение короля никого не касалось.
– Идите скорей. Его величество, наверное, ждет вас.
Герберт повиновался, так и не вызвав улыбки на лице его любимой Колетты, ибо его приход отнюдь не рассеял ее дурного расположения духа, заставлявшего ее, сидя на диване, поминутно встряхивать своими хорошенькими букольками, которые пришли от этого в беспорядок, и теребить своей детской ручкой голубое платье, которое от этого смялось. А между тем за последние месяцы князь Герберт стал интересным мужчиной. Его жена заявила, что, поскольку он теперь адъютант, ему необходимо отпустить усы, и усы придавали необычайно воинственное выражение его добродушному лицу, осунувшемуся и побледневшему от бессонницы и от тягот адъютантской службы... Потом, он все еще прихрамывал и опирался на тросточку, как истинный герой осады Дубровника, о которой он только что написал мемориал, сделавшийся знаменитым еще до выхода в свет: сам автор прочел его однажды вечером у палермской королевы, заслужив шумные рукоплескания света и получив твердое обещание, что ему дадут академическую премию. Вообразите себе, какое блестящее положение завоевал благодаря этому супруг Колетты, каким весом он начал пользоваться в обществе! Впрочем, это не мешало ему оставаться все таким же славным малым, простодушным и застенчивым – особенно в присутствии княгини, продолжавшей выказывать ему самое очаровательное пренебрежение. Вот лишнее доказательство, что в глазах своей жены ты никогда не будешь великим человеком.
– Ну? Что там еще? – видя, что Герберт вернулся растерянный и встревоженный, довольно резко спросила Колетта.
– Король еще не возвращался!
Эти слова Герберта подействовали на сидевших в зале как электрический разряд. Колетта, сильно побледнев, со слезами на глазах, первая нашла в себе силы заговорить:
– Как же так?
– Не возвращался!.. – отрывисто произнес герцог. – Почему же никто мне об этом не сказал?
Боа г-жи Сильвис судорожно поднималось и стягивалось вокруг ее шеи.
– Уж не случилось ли с ним чего-нибудь?.. – в чрезвычайном волнении выговорила княгиня.
Герберт успокоил ее: камердинер Лебо час тому назад выехал к королю с чемоданчиком; вернется и все расскажет.
В наступившем затем молчании реяла общая беспокойная мысль, которую внезапно выразил вслух герцог Розен:
– Что скажет королева?
– Его величество, наверно, поставил ее в известность... – дрожа от озноба, заметил Боскович.
– Я уверена, что нет, – возразила Колетта. – Королева только что говорила, что за завтраком она представит королю нового учителя. – Тут ее всю передернуло, и она добавила сквозь зубы, однако достаточно громко, чтобы ее слышали другие: – Я бы на месте королевы церемониться не стала.
Герцог, сверкая глазами, в негодовании обернулся, – он никак не мог обтесать эту мещаночку и сейчас, вероятно, собирался преподать ей хороший урок почтения к монархам, но тут вошли королева и Элизе, который вел за руку своего царственного воспитанника. Все встали. Фредерика с обворожительной улыбкой счастливой женщины, – такой улыбки давно не появлялось на ее лице, – представила господина Меро... Надо было видеть, как насмешливо и свысока поклонилась ему маркиза, – недаром она целую неделю репетировала этот поклон. А княгиня оцепенела... Из бледной она стала багровой: она узнала в новом наставнике того самого чудаковатого верзилу, рядом с которым она завтракала у дяди и который написал книгу за Герберта. Как он сюда попал: случайно или благодаря чьим-то адским козням? Какой позор для ее мужа, каким он сделается посмешищем, когда обнаружится плагиат! Элизе поклонился ей сухо, хотя узнал наверняка, и это ее несколько успокоило. «Он неглуп», – решила она. К несчастью, все испортила наивность Герберта, его изумление при виде наставника, та фамильярность, с какою он пожал ему руку и сказал: «Здравствуйте! Как поживаете?»