18128.fb2
Их роман длился около года, а для такого ветреного ребенка, как король, это была целая вечность. Ему стоило поманить ее пальцем. Ослепленная, очарованная, Колетта Розен упала в его объятия, хотя до той поры она вела себя безукоризненно, но не из любви к мужу и не потому, чтобы она была уж очень добродетельна, а потому, что в этом птичьем мозгу постоянно жила забота о чистоте перышек, предохранявшая ее от грязнящих падений, а еще потому, что она была настоящая француженка, из той породы женщин, по поводу которых Мольер задолго до современных психологов заметил, что темперамент заменяют им пылкое воображение и тщеславие.
Не Христиану, а королю Иллирии отдалась маленькая Совадон. Она пожертвовала собой ради некой воображаемой диадемы, которая сквозь легенды, сквозь все вычитанное в плохих романах рисовалась ей в виде ореола над себялюбивым и увлекающимся Христианом. Она же нравилась ему до тех пор, пока он видел в ней новенькую, хитро раскрашенную игрушку, игрушку парижскую, которая должна была обучить его более пряным утехам любви. По своей бестактности она приняла положение «королевской фаворитки» всерьез. В ее честолюбивых мечтах проносились образы полулегендарных женщин, сверкали поддельные драгоценные камни, которые ярче блестят в королевских коронах, чем настоящие. Роль Дюбари при этом потерпевшем крушение Людовике XV ее не удовлетворяла, – ей хотелось быть Шатору. Планы захвата власти в Иллирии, заговоры, которые создадутся по манию ее веера, покушения, героические высадки десантов – вот о чем она часто беседовала с Христианом. Она уже представляла себе, как она подстрекает народ к мятежу, как она прячется в хлебах и на фермах, вроде одной из тех знаменитых вандейских разбойниц, о приключениях которых ее заставляли читать в монастыре Сердца Христова. Она уже придумала себе костюм пажа, – вообще костюм играл главную роль в ее фантазиях, – премилый костюмчик пажа эпохи Возрождения, благодаря которому она сможет в любое время видеться с королем, находиться в его постоянной свите. Королю претила восторженная мечтательность Колетты; его трезвый ум быстро обнаруживал в ней фальшь и бессмыслицу. Да и потом, любовница была нужна ему вовсе не для того, чтобы толковать с ней о политике, и когда маленькая Колетта с розовой мордашкой и нежными лапками, сидя у него на коленях, вдруг заводила разговор о недавних решениях люблянского сейма или о том, какое впечатление произвело на умы последнее воззвание монархистов, то его, в минуту полного самозабвения и любовного бреда, бросало в озноб: так внезапное похолодание, так апрельские заморозки убивают цвет на плодовых деревьях.
С некоторых пор его стали мучить сомнения и угрызения совести – сложные и наивные угрызения совести славянина и католика. Прихоть его была удовлетворена, и он уже начинал понимать, как постыдна эта связь почти на глазах у королевы, начинал сознавать опасность тайных, мимолетных свиданий в гостиницах, где их инкогнито легко могло быть открыто, сознавать жестокость, какую он совершил, обманув милого бедного верзилу Герберта, который всегда говорил о своей жене с неубывающей нежностью и у которого не закрадывалось никаких подозрений, когда в клубе появлялся король и глаза у него горели, щеки пылали и весь он бывал овеян благоуханием успеха – благоуханием объятий Колетты. Но особенно его стеснял герцог Розен, не веривший в нравственность своей невестки, женщины не его круга, беспокоившийся за сына, у которого, по его мнению, была голова «рогоносца», – он употреблял это слово не стесняясь, с бесцеремонностью старого вояки, – и считавший себя ответственным за его семейное счастье, ибо породниться с этой мещанкой герцога вынудила только его алчность. Он старался держать Колетту в поле зрения, утром отвозил ее, вечером привозил; он с удовольствием не отпускал бы ее от себя ни на шаг, но благодаря своей гибкости она выскальзывала из его больших загрубелых рук. Между ними шла молчаливая борьба. Сидя за письменным столом у себя в интендантстве, герцог часто не без досады смотрел в окно: вот его хорошенькая невестка в прелестном туалете, который она долго обдумывала со своим знаменитым портным, притулилась в карете, – сквозь запотевшее стекло видно ее розовое от холода лицо, – а вот она, если день солнечный, под зонтиком с оборкой.
– Вы уезжаете?
– По поручению королевы! – с победоносным видом отвечала ему из-под вуали маленькая Совадон, и это была правда: Фредерика избегала сливаться с парижской сутолокой и всюду охотно посылала свою фрейлину, – она была не настолько тщеславна, чтобы испытывать удовольствие, сообщая о том, что она королева такая-то, модному поставщику в присутствии угодливых приказчиков и мучительно любопытных покупательниц. Вот почему она не пользовалась известностью в свете. В салонах никто никогда не говорил о том, с каким отливом у нее волосы или глаза, о величавости ее слишком прямого стана, о той свободе, с какой она применяла парижские моды к своей фигуре.
Однажды утром перед отъездом в Сен-Мандэ герцог заметил, что Колетта при ее всегдашней возбужденности, характерной для того типа гризеток, к которому она принадлежала, как-то делано серьезна, и он инстинктивно, безотчетно, – такие внезапные предчувствия бывают у заядлых охотников, – начал за ней следить, следил долго, очень долго, и в конце концов следы привели его к известному ресторану на набережной Орсе. Благодаря своей ловкости и изобретательности княгиня отвертелась от чопорной трапезы у королевы и поехала со своим любовником завтракать в отдельном кабинете. Они сидели у низкого окна, из которого вырезывался дивный вид: Сена, позлащенная солнцем, на том берегу – каменная громада и купы деревьев Тюильри, а совсем близко – скрещенные реи учебного судна: они виднелись сквозь густую зелень деревьев, росших на самом краю набережной, которую торговавшие здесь оптики усыпали кусочками синего стекла. Погода – как раз для свиданий: чудный жаркий день, охлаждаемый порывами ветра. Никогда еще Колетта не смеялась так от души, как в то утро, – смех представлял собою жемчужный венец ее обаяния, и Христиан, обожавший ее, когда ей нравилось быть только женщиной, созданной для веселья, – именно эту женщину он в ней и любил, – наслаждался вкусным завтраком и обществом своей любовницы. Вдруг она обратила внимание, что на той стороне мерным шагом расхаживает взад и вперед по тротуару ее свекор, видимо, приготовившийся ждать до бесконечности. Это был пост у двери, которую старик считал единственным выходом из ресторана и в которую у него на глазах входили кавалерийские офицеры, красивые, подтянутые, стройные, – неподалеку от ресторана находилась их казарма, – а между тем герцог Розен, как бывший пандурский генерал, был убежден, что один вид военного действует на женщин неотразимо, и теперь уже не сомневался, что его невестка завела интрижку со шпорами и ташкой.
Колетта и король испытывали сильнейшее беспокойство, напоминавшее страх естествоиспытателя, взобравшегося на пальму, у подножья которой разевает пасть крокодил. Зная, что прислуга здесь неподкупна и болтать не станет, они были уверены по крайней мере в том, что крокодил к ним не прыгнет. Но как отсюда выйти? Король был еще в лучшем положении: он располагал временем, чтобы досидеть до тех пор, пока у этого зверя не истощится терпение. Но Колетта!.. Королева будет ждать ее и, пожалуй, тоже заподозрит неладное. Христиан позвал ресторатора и рассказал ему все как есть; тот долго раскидывал умом, сначала не мог придумать ничего лучше, как пробить стену соседнего дома, точно дело происходило во времена революции, но в конце концов ему пришел в голову гораздо более простой способ: княгиня вырядится пирожником, свое собственное платье и юбки вынесет в корзине на голове, а переоденется у буфетчицы, проживающей на одной из ближайших улиц. Колетта решительно воспротивилась: как это она предстанет перед королем в костюме поваренка? Однако из двух зол приходилось выбирать меньшее, и только что отглаженный костюм, рассчитанный на четырнадцатилетнего мальчика, превратил княгиню Розен, урожденную Совадон, в самого очаровательного, в самого кокетливого из всех мальчишек-разносчиков, какие бегают по Парижу в часы, отведенные чревоугодию. Но как далек был этот белый полотняный колпак, туфли подростка, спадавшие с ног, и, наконец, куртка, в карманах которой звенели чаевые, от кинжала с перламутровой рукоятью и высоких сапог – словом, от костюма пажа, в котором она мечтала сопровождать своего Лару!.. Герцог не усмотрел ничего подозрительного в двух разносчиках с корзинами на голове, от которых так вкусно пахло горячим тестом, что он сразу почувствовал первые жестокие приступы голода, – бедняга с утра ничего не ел! А наверху король, все еще осажденный, но избавившийся от тяжкой заботы, почитывал газеты, попивал редерер и время от времени выглядывал из-за занавески, не исчез ли крокодил.
Вечером, когда старик Розен вернулся в Сен-Мандэ, княгиня встретила его с самой невинной улыбкой. Он понял, что его провели, и даже не заикнулся об этом происшествии. Тем не менее оно получило огласку. Кто знает, через какие щели в гостиных или в передних, через опущенное окно какого купе, через какое эхо, отраженное глухою стеной с никогда не отворяющимися дверями, распространяется по Парижу скандальный слух, сначала втихомолку, а затем громогласно, то есть попадая на первую страницу светского листка и обращаясь уже сразу ко многим, достигая множества ушей, из забавного анекдота, рассказанного в клубе, превращаясь в великое позорище? Целую неделю весь Париж смеялся над приключением маленького разносчика. Имена в силу того, что это были имена высоких особ, произносились шепотком и так и не проникли сквозь толстую кожу Герберта. Однако до королевы, по-видимому, что-то дошло, – после тяжелого объяснения в Любляне Фредерика ни разу не позволила себе сделать королю ни одного замечания, а тут вдруг однажды по выходе из-за стола она отвела его в сторону.
– Все только и говорят об одной скандальной истории, в которой замешано ваше имя... – не глядя на него, строго заговорила Фредерика. – О, не оправдывайтесь! Я ничего больше не желаю слышать... Но только подумайте о том, что вы призваны оберегать. – Она показала ему на корону, притушенно сверкавшую под хрустальным колпаком. – Постарайтесь вести себя так, чтобы ни бесчестье, ни глумление не коснулось ее... чтобы вашему сыну не стыдно было ее носить.
Все ли ей было известно? Подписала ли она мысленно настоящее имя под женской фигурой, которую полуобнажило злословие? Фредерика была сильная женщина, и она так хорошо владела собой, что никто из ее приближенных не мог бы это сказать наверное. Но Христиан воспринял слова королевы как предупреждение, и боязнь историй и сцен, потребность этого слабохарактерного человека постоянно видеть, что на улыбку, в которой отражается вся его беззаботность, ему тоже неизменно отвечают улыбкой, вынудили его достать из клетки самую красивую, самую ласковую из всех своих обезьянок и подарить ее княгине Колетте. Колетта написала ему, он не ответил; он как будто не замечал ни ее вздохов, ни грустных взглядов, – он продолжал говорить с ней тем небрежно-учтивым тоном, который так нравился женщинам, и наконец, избавившись от угрызений совести, мучивших его тем сильнее, чем быстрее шло на спад его увлечение, освободившись от любви Колетты, в своем роде не менее тиранической, чем любовь его жены, очертя голову кинулся в водоворот наслаждений, – выражаясь ужасным, расплывчатым, худосочным языком хлыщей, он только и делал что «прожигал жизнь». В тот год это выражение было модным в клубах. Теперь, по всей вероятности, есть какое-нибудь другое. Слова меняются, зато неизменными и однообразными остаются знаменитые рестораны, где делаются дела, салоны, где много золота и цветов и куда публичные женщины высшего полета являются по приглашению к таким же, как и они; остается прежней раздражающая пошлость увеселений, для которых уже никогда не настанет обновление и которые вырождаются в оргии. Что не меняется, так это классическая глупость оравы хлыщишек и потаскушек, клише их жаргона и их остроумия, – их мир, несмотря на всю свою кажущуюся бесшабашность, не менее мещанский, не менее скованный условностями, чем тот, другой, не способен что-нибудь выдумать: это беспорядок в определенных рамках, это самодурство по программе сонной, одеревенелой скуки.
Король – тот по крайней мере прожигал жизнь с запалом двадцатилетнего юнца. Он утолял свою страсть удирать из дому, которая в первый же вечер по приезде в Париж погнала его в Мабиль, он удовлетворял свои желания, давно уже пробужденные в нем на расстоянии чтением некоторых парижских газет, ежедневно предлагающих вниманию читателей соблазнительное меню рассеянной жизни, пьесами, романами, рассказывающими о ней и, в расчете на провинциалов и на иностранцев, рисующими ее в розовом свете. Связь с г-жой Розен некоторое время удерживала его на обрыве доступного наслаждения, похожего на лесенки в ночных ресторанах: наверху они ярко освещены, застелены мягкими коврами; когда же настает предрассветный час – час мусорщиков и взломщиков, то чем ниже ты по ним спускаешься, тем сильнее тебя разбирает хмель, и чем ближе к открытым дверям, откуда несет холодом, тем они круче, а выводят они прямо к сточным канавам. Теперь Христиан самозабвенно катился, летел вниз, раззадоривала же его и кружила ему голову сильнее, чем десертное вино, та малочисленная свита, та клика, которой он себя окружил: промотавшиеся дворянчики, подстерегавшие дурачков в сане королей, жуиры-газетчики, которым он платил за удовольствие прочитать о себе заметку и которые, гордясь своей близостью к знаменитому изгнаннику, водили его за кулисы, где артистки, оживленные, будившие в нем чувственность, с растекшимися румянами на эмалевых щеках, не спускали с него глаз. Легко овладев языком бульваров со всеми его словечками, с его пристрастием к преувеличениям, с его невыразительностью, он говорил как заправский пшют: «Шикарно, очень шикарно... Это гнусь... Ерундистика...», но у него это выходило менее вульгарно благодаря иностранному акценту, который облагораживал этот жаргон, сообщал ему привкус чего-то цыганского. Особенно он любил слово «забавно». Он употреблял его по всякому поводу, кстати и некстати. Пьеса, роман, события политические, события в частной жизни – все было забавно или незабавно. Это слово избавляло государя от необходимости думать.
Как-то ночью, в конце ужина, пьяная Ами Фера, которую это выражение раздражало, крикнула ему:
– Эй ты, Забавник, а ну-ка, скажи...
Такая фамильярность понравилась Христиану. По крайней мере хоть эта женщина вела себя с ним не как с королем. В благодарность он сделал ее своей любовницей, и, когда его связь с модной певицей кончилась, прозвище Забавника за ним все же осталось, как укрепилось за принцем Аксельским неизвестно почему данное ему прозвище Куриный Хвост.
Забавник и Куриный Хвост были друзья неразлучные; за всякого рода дичью они охотились вместе; их судьбы почти во всем, вплоть до будуарных приключений, оказались схожи: опала, которой подвергся наследный принц, была равносильна изгнанию. Принц старался проводить время изгнания как можно веселее и вот уже десять лет с бесшабашностью могильщика «прожигал жизнь» во всех бульварных кабачках. В особняке принца Аксельского на Елисейских полях иллирийскому королю была отведена комната. Сперва он там ночевал изредка, потом – столь же часто, как и в Сен-Мандэ. Эти отлучки, для которых всегда находились благовидные предлоги, ничуть не беспокоили королеву, зато княгиня всякий раз впадала в мрачное отчаяние. Ее оскорбленное самолюбие, конечно, еще лелеяло надежду вновь завладеть непостоянным сердцем Христиана. Для этого она употребляла множество кокетливых изобретений, придумывала новые уборы, новые прически, следила за тем, чтобы сочетание фасона и цвета ее платья оттеняло игру красок на ее лице. И каково же бывало ее разочарование, когда король не появлялся к семи часам вечера, а Фредерика, с безоблачно-ясным взором объявив: «Его величество сегодня с нами не обедает», – отдавала распоряжение поставить на почетное место высокий стульчик Цары! Возмущенная Колетта, вынужденная молчать и сдерживать досаду, ждала от королевы такой вспышки, которая отомстила бы за них обеих. Но Фредерика только чуть заметно бледнела и хранила царственное спокойствие, даже когда княгиня, со свойственной женщинам жестокой ловкостью подпуская шпильки, старалась раскрыть ей глаза на то, что делается в парижских клубах, на грубость мужских разговоров, на еще большую грубость забав, которые привлекают людей, выбившихся из колеи, отвыкших от семейного очага, на безумные проигрыши, из-за которых на игорных столах рушатся, как карточные домики, целые состояния, на сногсшибательные пари, которые записываются в особую, весьма любопытную книгу – книгу человеческой извращенности. Но все было напрасно: королеву эти колкости не трогали – она их не замечала, а может быть, просто не хотела замечать.
Она выдала себя только однажды – утром в лесу Сен-Мандэ, во время прогулки верхом.
Не сильный, но холодный, пронизывающий мартовский ветер морщил воду в озере и гнал рябь к еще неприютному, без единого цветка берегу. На голых кустах краснели оставшиеся от зимы ягоды, но уже там и сям показались первые почки. Лошади шли по тропе бок о бок, и хруст сухих веток под их копытами сливался в пустынном безмолвии леса со щеголеватым потрескиваньем новеньких ремней и звяканьем удил. Королева и Колетта, обе отличные наездницы, ехали медленно, зачарованные тишиной той переходной поры, когда обновление природы исподволь совершается и в небе, затянутом дождевыми тучами, и в земле, такой неожиданно черной после привычной белизны снегов. Впрочем, Колетта вскоре заговорила на свою любимую тему, как это она делала каждый раз, когда оставалась с королевой наедине. Она не осмеливалась открыто нападать на короля – она отыгрывалась на его окружении, на завсегдатаях Большого клуба, которых она знала и по рассказам Герберта, и по парижской хронике, и уж разделывала их под орех, главным образом принца Аксельского... Право, она не понимает, как можно дружить с этим картежником и забулдыгой, который чувствует себя, как рыба в воде, только в дурном обществе, вечерами сидит на бульварах с девицами легкого поведения, напивается, как извозчик, с первым встречным, запанибрата с актерами на выходах. И это называется наследный принц! Очевидно, ему доставляет удовольствие унижать, позорить королевское достоинство.
Колетта все говорила, говорила, горячо, запальчиво, а королева с отсутствующим видом нарочито рассеянно трепала по холке свою лошадку и, как бы желая уйти от историй, которые ей рассказывала фрейлина, слегка подгоняла ее. Но Колетта не отставала:
– Впрочем, принцу Аксельскому есть с кого брать пример. Его дядюшка ведет себя ничуть не лучше. Подумать только: король путается с любовницами на виду у всего двора, на виду у своей жены!.. Какая жертвенная, какая рабская натура должна быть у королевы, если она способна переносить подобные оскорбления!
На этот раз удар попал в цель. Фредерика вздрогнула, глаза у нее затуманились, а ее заострившиеся черты так сразу постарели и изобразили такую муку, что Колетта была потрясена тем, как эта гордая царица, которую ей никогда не удавалось задеть за живое, унизилась сейчас до самого обыкновенного женского страдания. Но к Фредерике скоро вернулась вся ее гордость.
– Вы говорите о королеве, – живо начала она, – а судить о королеве как о всякой другой женщине – это величайшая несправедливость. Другие женщины имеют право быть открыто счастливыми или же открыто несчастными, имеют право выплакать при посторонних свои слезы или же кричать от нестерпимой боли. Но королева!.. Горе жены, горе матери – она все должна таить, все подавлять в себе... Если королева оскорблена, разве она может уйти от мужа? Разве она может требовать развода? Этим она доставит радость врагам престола... Нет, рискуя показаться жестокой, слепой, равнодушной, она должна держать голову прямо, чтобы с нее не свалилась корона. Нас поддерживает не гордыня, а сознание нашего величия. Это оно заставляет нас выезжать с ребенком и с мужем в открытом экипаже, хотя в воздухе пахнет выстрелами заговорщиков, это оно делает для нас менее мрачным изгнание и мутное небо чужбины; наконец, это оно дает нам силы переносить тяжкие оскорбления, о которых вы, княгиня Розен, надеюсь, говорили со мной сейчас в первый и последний раз.
Воодушевленная собственной речью, к концу ее она заспешила, затем хлестнула коня властным «Пошел!», конь, как ветер, помчал ее по лесу, и, вся отдавшись упоению бешеной скачки, теперь она слышала только, как шуршит ее голубая вуаль и как хлопает подол ее суконной амазонки.
С этого дня Колетта оставила королеву в покое, но так как ее нервам требовались отвлечение и разрядка, то она обратила свой гнев, свои отравленные стрелы против Элизе и решительно перешла на сторону маркизы. Двор разделился на два лагеря, причем за Элизе был только о. Алфей: его резкая манера выражаться, всегда готовая сорваться у него с языка грубость в нужный момент служили Элизе мощным подспорьем, но монах часто ездил в Иллирию с поручениями от цитадели францисканского ордена на улице Фурно к францисканским монастырям Цары и Дубровника. По крайней мере таков был предлог его окруженных глубочайшей тайной поездок, из которых он возвращался в еще более воинственном расположении духа и, взбираясь на лестницу, стремительно перешагивал через несколько ступенек, яростно теребил четки, а твердя молитву, разгрызал ее с таким упорством, точно это была пуля. Он надолго запирался с королевой, а потом снова отправлялся в путь, предоставляя партии маркизы объединяться против наставника. Все, от старого герцога, с его вошедшей в плоть и кровь военной и светской дисциплиной, которого коробили неряшливость в одежде и лохматые волосы Меро, и до камердинера Лебо, бессознательного врага всяческой независимости, до последнего конюха, до последнего поваренка – прихвостня вышеупомянутого Лебо, до безобидного Босковича, который тянулся за другими из малодушия, из уважения к большинству, плели вокруг нового учителя сеть заговора. Их неприязнь выражалась не столько в действиях, сколько в словах, во взглядах, в ужимках, в легких стычках, возникающих при тесном общении людей, которые терпеть друг друга не могут. Ох уж эти ужимки – специальность г-жи Сильвис! Глядя на Элизе, она придавала своему лицу то презрительное, то надменное, то насмешливое, то желчное выражение, но особенно удачно изображала она на своем лице почтительную жалость при виде маленького принца; подавляя вздохи, закатывая под лоб глаза, она обращалась к нему с вопросом:
– Вы здоровы, государь?
И она ощупывала его своими длинными костлявыми пальцами, назойливо гладила дрожащими руками. Наконец королева не выдерживала.
– Полно, маркиза! – веселым тоном произносила она. – А то Цара в самом деле подумает, что он болен.
– По-моему, у него горячие руки и лобик.
– Он только что с прогулки... Это от свежего воздуха.
И королева уводила ребенка: ее слегка раздражали замечания, которые нарочно для нее постоянно повторялись, раздражала придворная легенда о том, что принца будто бы совсем заучили; эту легенду тотчас подхватила вся парижская челядь, подхватила, не задумываясь, правда это или нет, а вот слуги, вывезенные из Иллирии, – рослая Печа, старик Греб – поверили легенде, и они бросали на Меро недобрые взгляды, преследовали его той задирающей ненавистью прислуги, которую особенно легко проявлять по отношению к людям зависимым и рассеянным... Здесь было все то же, что и при дворе: травля, булавочные уколы, зависть, роение привыкших пресмыкаться у трона мелких душонок, на которые, видимо, ничто не действовало – ни изгнание, ни падение. Благородная, пылкая натура Элизе Меро не выносила этого упорного недоброжелательства – оно сковывало его, так же как его простую, свободную манеру держаться, повадки богемы стеснял, замораживал принужденный церемониал двора, особенно во время освещенных высокими канделябрами трапез, когда мужчины, непременно во фраках, и декольтированные женщины, сидя вокруг стола, который казался еще больше из-за почтительного расстояния, разделявшего приглашенных, отведывали кушанья только после того, как их отведывали король и королева, вступали в разговор только после того, как что-либо изрекали король и королева, и сами бывали подавлены неумолимым этикетом, за соблюдением которого начальник военной и гражданской свиты следил тем зорче, чем дольше продолжалось изгнание. Случалось, однако, что старый студент с улицы Мсье-ле-Пренс садился за стол в пестром галстуке, заговаривал, не спросив позволения, или, закусив удила, начинал одну из тех вдохновенных импровизаций, от которых все еще дрожали стены кафе «Вольтер». В таких случаях возмущение, какое вызывали допущенные им малейшие нарушения правил маленького двора, обращенные на него грозные взгляды рождали в нем неодолимое желание бросить все, как это он уже сделал однажды, и немедленно вернуться в Латинский квартал.
Но здесь была королева.
Находясь в непосредственной близости к Фредерике, да еще при наличии такого прочного связующего звена, как наследник, Элизе проникся к ней фанатической преданностью, в которой сочетались уважение, преклонение и нерассуждающая вера. В его глазах она воплощала в себе, она олицетворяла монархические убеждения, идеал монархии, – так для транстеверинского крестьянина вся религия – это мадонна. Только ради королевы Элизе оставался при дворе и через силу делал трудное свое дело. Да, очень трудное, требовавшее неистощимого терпения. Сколько нужно было потратить усилий, чтобы вложить малейший пустяк в головку королевского сына! Цара был прелестный ребенок, добрый, послушный. Отсутствием силы воли он не страдал. В нем угадывалась строгая и правдивая душа матери и вместе с тем что-то легкомысленное, ветреное, отчего Цара казался еще моложе своих лет. Умственное развитие шло явно замедленно в этом тщедушном, старообразном тельце, которое не соблазнялось играми, над которым тяготела мечтательность, доводившая его порой до оцепенения. В годы своего самого раннего детства – а это были для него годы длительного выздоровления – он воспитывался на всяком фантастическом вздоре, которым морочила ему голову его наставница, жизненные явления он видел словно сквозь туман, и они поражали его воображение лишь по аналогии со сказками, где феи и добрые духи принимали участие в судьбе королей и королев, выводили их из заколдованных башен и подземелий, одним взмахом волшебной палочки спасали от погони и от ловушек, устраняли с их пути всевозможные препятствия в виде ледяных скал, колючих изгородей, драконов, изрыгающих пламя, старых колдуний, превращающих человека в зверя. На уроке, когда ему объясняли что-нибудь сложное, он говорил:
– Это как в сказке о маленьком портном.
Когда ему читали рассказ о какой-нибудь великой битве, он делал замечание:
– Великан Робистор еще больше врагов перебил.
Именно это столь сильно развитое в нем чувство сверхъестественного придавало его лицу рассеянное выражение, оно же заставляло его часами сидеть неподвижно на диване, и тогда перед его мысленным взором, сменяя друг друга, проплывали видения, глаза его светились отраженным призрачным светом, – так в памяти у ребенка, возвращающегося со спектакля, словно в волшебном фонаре, вновь мелькают картины только что виденной пьесы. И это заглушало в наследнике способность рассуждать, это мешало ему серьезно заниматься.
Королева по-прежнему присутствовала на уроках, с неизменным вышиваньем в руках, которое она никак не могла закончить, и в ее красивых глазах читалось все то же, столь драгоценное для учителя внимание, отзывчивость ко всем его идеям, даже к тем, которые он не высказывал прямо. Да их больше всего и сближало невыразимое – грезы, мечты, все, что реет в воздухе как бы поверх убеждений и в то же время способствует их распространению. Королева взяла себе Элизе в советники, в поверенные, однако всякий раз подчеркивала, что говорит с ним от имени короля:
– Господин Меро! Его величество хотел бы знать по этому поводу ваше мнение.
А Элизе крайне удивляло, что сам король никогда не заговаривал с ним о вещах, столь сильно, по-видимому, его интересовавших. Христиан II относился к нему с известным уважением, говорил с ним очаровательным, дружески непринужденным тоном, но это были разговоры ни о чем. Иногда, проходя через классную, он останавливался послушать урок.
– Вы ему особенно голову не забивайте... – положив руку на плечо наследника, немного погодя произносил он, и эти его слова звучали отголоском тех пересудов, которые все время шли у его подданных. – Надеюсь, вы не собираетесь делать из него ученого...
– Я хочу сделать из него короля, – с гордостью заявляла Фредерика и, заметив, что вместо ответа ее супруг безнадежно машет рукой, добавляла: – Ведь ему рано или поздно придется занять престол.
На что следовало:
– Да, конечно, конечно...
Тут король отвешивал королеве низкий поклон, захлопывал за собой дверь в знак того, что разговор окончен, а затем в классную доносилось его пение – король напевал из популярной оперетки: «Да, он займет престол... Да, он займет престол... На то испанец он...»
Словом, Элизе все еще не мог себе уяснить, что же собой представляет этот приветливый, поверхностный, кокетливый, взбалмошный, раздушенный государь, часто в расслабленном состоянии валявшийся на диване, – неужели это тот, кого он считал героем Дубровника, неужели это тот мужественный и смелый король, которого он прославлял в своем «Мемориале»? И все же, несмотря на ловкость, с какой Фредерика прикрывала пустоту в голове венценосца, несмотря на то, что она постоянно действовала от его имени, какие-нибудь непредвиденные обстоятельства нет-нет да и показывали подлинное лицо короля и королевы.
Однажды утром, после завтрака, когда все перешли в залу, Фредерика, имевшая обыкновение читать прежде всего корреспонденцию из Иллирии, развернула газету и вдруг так громко и болезненно вскрикнула, что король, уже направлявшийся к выходу, остановился, и все тотчас обступили королеву. Королева протянула газету Босковичу:
– Прочтите.
Это был отчет о заседании люблянского сейма и о принятом на нем решении возвратить изгнанным государям стоимость их имущества, исчисляющуюся в сумме двухсот с лишним миллионов, при том, однако, непременном условии...
– Браво!.. – с характерным для него носовым произношением воскликнул Христиан. – Мне только того и надо.
– Читайте дальше, – строго сказала королева.