18128.fb2
Последняя фраза вызвала взрыв негодования. Старик Розен задыхался, о. Алфей побледнел как полотно, отчего борода его и глаза казались еще чернее.
– Надо ответить... Так это нельзя оставлять, – сказала королева; ее гнев искал опоры в Меро, а тот, заняв угол стола, с лихорадочной поспешностью уже водил карандашом по бумаге.
– Вот что бы я ответил, – сказал он, подойдя к королеве, и огласил составленное в форме письма к депутату-монархисту гордое послание к иллирийскому народу, в котором король, отвергая оскорбительное предложение сейма, ободрял, воодушевлял своих друзей взволнованным тоном главы семейства, разлученного с детьми.
Королева в восторге захлопала в ладоши, схватила бумагу и протянула ее Босковичу.
– Скорей, скорей, переведите и отправьте!.. Вы, разумеется, согласны? – вспомнив, что Христиан здесь и что все взоры устремлены на них обоих, обратилась она к нему.
– Без сомнения... без сомнения... – яростно грызя ногти, в состоянии полнейшей растерянности пробормотал король. – Все это, конечно, прекрасно... Но только... нужно знать наверное, сможем ли мы продержаться.
Королева, внезапно побледнев, вздрогнула, как от удара в спину.
– Продержаться!.. Сможем ли мы продержаться!.. И это говорит король?
– Когда в Дубровнике не хватило хлеба, мы при всех наших благих намерениях вынуждены были сдаться, – очень спокойно возразил король.
– Ну, а если нам и на этот раз не хватит хлеба, мы возьмем суму и будем ходить от двери к двери...[7] Но монархия не сдастся.
Какая незабываемая сцена разыгралась в парижском пригороде, в заставленной вещами зале, между низложенными государем и государыней, государем, уставшим от борьбы, связанным по рукам и ногам своим же собственным безверием, и государыней, преисполненной самой восторженной, самой горячей веры! Достаточно было на них взглянуть, чтобы понять, что это два совершенно разных характера. Вот король, с тонкой, гибкой талией, в легком костюме с открытой шеей, – вся его изнеженность отчетливо проступает в женственности висящих, как плети, белых рук, в припомаженных завитках, падающих на бледный лоб, – а вот королева, величавая, стройная, в амазонке с широкими отворотами, с прямым воротничком, с простыми белыми рукавчиками, оттеняющими траурный цвет ее костюма, с которым никак не вяжутся живой румянец, блеск глаз и золотистые локоны. Перед Элизе впервые промелькнуло мгновенное и точное отражение того, что происходило в семье короля.
Христиан II неожиданно обратился к герцогу, с опущенной головой стоявшему у камина:
– Розен!
– Слушаю, ваше величество!
– Только ты можешь ответить на этот вопрос: как наши дела?.. Можем мы еще потянуть?
Начальник свиты сделал величественный жест:
– Разумеется!
– Сколько времени?.. Как ты думаешь?.. Приблизительно?..
– Пять лет. Я подсчитал.
– И так, что никто из нас не будет испытывать никаких лишений?.. Так, что никто из наших близких не пострадает и не потерпит ущерба?..
– Ни малейшего, ваше величество.
– Ты уверен?
– Уверен, – выпрямившись во весь свой гигантский рост, подтвердил старик.
– В таком случае я согласен... Меро! Дайте сюда письмо... Я подпишу его перед уходом, – сказал король и, взяв у него перо, проговорил вполголоса: – Посмотрите на госпожу Сильвис: у нее такой вид, как будто она вот сейчас запоет из «Темного леса»!
И правда, маркиза, вернувшись с наследником из сада, сразу почувствовала атмосферу драмы и, пораженная, в шляпке с зеленым пером и в бархатном спенсере, застыла в романтической позе певицы, собирающейся петь каватину из оперы.
Прочитанное в парламенте, напечатанное во всех газетах воззвание было, кроме того, по совету Элизе литографировано и в тысячах экземпляров разослано по деревням, – о. Алфей провозил их через таможни в тюках с наклейкой: «Предметы религиозного культа», вместе с оливковыми четками и розами Иерихона. Сторонников монархии это окрылило. Особенно сильно взбудоражило красноречивое обращение короля Далмацию, куда республиканские идеи проникали еще слабо, – во многих селах его читали с амвона, его раздавали ходившие по сбору францисканские монахи: они развязывали свои котомки у ворот ферм и платили за масло и за яйца пачками отпечатанных листов. Посыпались приветствия королю за множеством подписей и крестиков, трогательных в своем благонамеренном невежестве, началось паломничество.
Особнячок в Сен-Мандэ посещали рыбаки, дубровникские грузчики в черных плащах поверх пестрых мусульманских нарядов, морлакские крестьяне – полудикари, все, как один, обутые в подвязанные соломенными жгутами опанки из бараньей кожи. Их ярко-красные долиманы, бахромчатые кушаки, куртки с металлическими пуговицами резко выделялись на фоне унылого однообразия одеяний парижской трамвайной публики, затем они толпами высаживались из вагонов, твердым шагом проходили через двор, а в передней останавливались и, взволнованные, растерянные, тихонько переговаривались. Меро присутствовал при всех приемах, и они потрясали его до глубины души. В этих приезжавших издалека восторженных людях оживала легенда его детства. Ему вспоминалось путешествие во Фросдорф обитателей Королевского заповедника, как они ради этого путешествия во всем себе отказывали, как собирались в путь и как по приезде старались не показать своего разочарования, и вместе с тем он страдал от неискоренимого равнодушия Христиана, от его облегченных вздохов после каждой встречи. Втайне король ненавидел эти посещения – они мешали ему развлекаться, нарушали привычный строй его жизни, обрекали на долгое сидение дома. В угоду королеве он все же произносил несколько заученных фраз в ответ на приглушаемые рыданиями мольбы всего этого бедного люда, а потом мстил за то, что ему пришлось поскучать, какой-нибудь шалостью, шаржем, который он, расположившись на краю стола, набрасывал карандашом, меж тем как углы его рта оттягивала недобрая усмешка. Как-то раз он изобразил в карикатурном виде старшину браничевских рыбаков, его широкое итальянское лицо с отвислыми щеками, с вытаращенными глазами, его оторопелый взгляд – оторопелый, потому что встреча с королем и радовала его, и повергала в трепет; не были забыты и слезы, катившиеся у него по щекам до самого подбородка. На другой день это произведение искусства ходило за столом по рукам, вызывая смех и одобрительные восклицания. Даже герцог из присущего ему презрения к народу сморщил свой старый клюв – это было у него наивысшим проявлением веселости. Наконец, пройдя сквозь шумные похвалы Босковича, рисунок дошел до Элизе. Тот долго рассматривал его, потом молча передал соседу. Король с другого конца стола крикнул ему характерным для него вызывающим тоном, произнося слова в нос:
– Вам не смешно, Меро?.. А ведь сознайтесь, что мой старшина очень мил.
– Нет, государь, мне не до смеха... – печально ответил Меро. – Это живой портрет моего отца.
Некоторое время спустя Элизе оказался невольным свидетелем сцены, которая окончательно раскрыла перед ним натуру Христиана и его отношения с королевой. Это было в воскресенье, после мессы. Особнячок, точно по случаю великого праздника, настежь распахнул свои решетчатые ворота, выходившие на улицу Эрбильона; подъезд напоминал оранжерею: он был весь в зелени; в передней выстроилась прислуга. Сегодняшнему приему придавалось огромное значение. Ожидалась депутация монархистов – членов сейма, цвет и сливки партии; депутаты собирались изъявить королю свои верноподданнические чувства и посоветоваться с ним, какие меры следует принять для восстановления монархии. Это было целое событие, к которому готовились, о котором было объявлено заранее, и в его торжественность вносило особое оживление роскошное зимнее солнце: оно утепляло пустынную обширность приемной залы, оно золотило высокое кресло, заменявшее королевский трон, и, когда его лучи проникали в затененный угол, где находилась корона, все ее сапфиры, топазы, рубины брызгали искрами.
В то время как весь дом полнился беспрестанной суетой, шуршаньем шелковых платьев, волочившихся с этажа на этаж; пока на маленького принца натягивали длинные красные чулки, надевали на него бархатный костюм и воротнички из венецианских кружев, а он повторял речь, которую его учили произносить целую неделю; меж тем как Розен в парадной форме, обвешанный бляхами, больше чем когда бы то ни было вытягиваясь в струнку, вводил в залу депутатов, Элизе, намеренно державшийся в стороне от всего этого шума, уединился в отведенной под классную галерее, и стоило ему задуматься о последствиях сегодняшнего приема, как его южная фантазия по обыкновению разыгралась: ему уже мерещилось триумфальное возвращение государей в Любляну под гром орудийных залпов и под звон колоколов, ему чудилось ликованье на усыпанных цветами улицах, ему грезились король и королева, показывающие народу как свой обет, как залог счастливого будущего страны – залог, который еще больше возвеличивал их и придавал им вид молодых предков, – его любимого ученика Цару, умного и серьезного той серьезностью, какая замечается у детей, испытавших не по возрасту сильное потрясение. И сияние чудного воскресного дня, радостное гудение колоколов, вдруг зазвонивших в солнечный полдень, усиливали в Меро надежду, что на будущих торжествах материнская любовь Фредерики, быть может, одарит и его через голову ребенка гордой и довольной улыбкой.
А на усыпанном песком «дворцовом дворе» все время слышались оглушительные звонки, возвещавшие о прибытии депутатов, и глухой стук парадных карет, которые посылались за депутатами, остановившимися в гостинице. Хлопали дверцы, шаги замирали, приглушенные коврами передней и залы, поглощенные шелестом почтительных приветствий. Потом неожиданно наступила тишина и длилась так долго, что Меро пришел в недоумение: он ждал, что сию минуту раздастся речь короля, сию минуту он услышит, как король, напрягая голос, заговорит в нос. Что же случилось? Почему вышла заминка в заранее установленном порядке церемонии?..
И вдруг Элизе увидел, что тот, кого он так ясно представлял себе сейчас в соседней комнате, на официальном приеме, в центре внимания, идет напряженной, нетвердой походкой по промерзшему сквозистому саду, держась то за стену, то за черные стволы деревьев. По-видимому, Христиан вошел в сад со стороны авеню Домениля, через потайную калитку, не видную за плющом, и теперь медленно, с трудом продвигался вперед. У Элизе мелькнула мысль о дуэли, о каком-нибудь несчастном случае, но немного погодя сверху до него донесся шум падения человека, который, чтобы удержаться, пытался, должно быть, ухватиться за кресло, за портьеру, – так долго и тяжело он падал, и что-то при этом валилось с грохотом на пол: все это как будто подтверждало догадки Элизе. Он бросился к королю. Полукруглой комнате Христиана, находившейся в главной части здания, комнате теплой, устланной, точно гнездышко – пухом, медвежьими и львиными шкурами, обитой красным шелком, увешанной по стенам старинным оружием, заставленной диванами и низкими креслами, придавала своеобразие, не сливаясь со всей этой почти восточной в своей изнеженности роскошью, маленькая походная кровать, на которой король спал, во-первых, в силу семейных традиций, а во-вторых, из любви к рисовке спартанской простотой, – миллионеры и властелины любят строить из себя спартанцев.
Дверь в комнату была открыта.
Христиан стоял, прислонившись к стене, в съехавшей на затылок шляпе, с бледным, искаженным лицом, в распахнутой длинной шубе, из которой выглядывали фрак с задравшимися фалдами, развязавшийся белый галстук и широкая пикейная манишка с тугими грязными складками, – весь этот беспорядок в одежде свидетельствовал о бурно проведенной, пьяной ночи, – а прямо против короля стояла разгневанная королева и, вся дрожа от неимоверных усилий, которые ей приходилось делать над собой, чтобы сдержаться, глухим, напоминавшим отдаленный громовой раскат, голосом повторяла:
– Это необходимо... Это необходимо... Идемте.
А король еле слышно, со сконфуженным видом бормотал:
– Н-не могу... Вы же видите: н-не могу... Потом... Даю слово.
С глупым смехом, каким-то детским голосом он стал оправдываться: он не пьян, нет!.. На него так подействовал свежий воздух, когда он вышел после ужина на улицу.
– Да, да... Я понимаю... Все равно!.. Сойдите вниз... Пусть они на вас взглянут, пусть только увидят вас!.. Говорить буду я... Я знаю, что нужно сказать.
Но король по-прежнему стоял не шевелясь; он даже утратил дар речи, его безобразно обмякшее лицо выражало одно желание – спать, и в конце концов Фредерику взорвало:
– Да поймите же, что сегодня решается наша судьба... Христиан! Ты рискуешь своей короной, короной твоего сына... Полно, идем!.. Прошу тебя! Наконец, я так хочу!
Королева была сейчас прекрасна своей несгибаемой волей, отблески которой в ее аквамариновых глазах явно магнетизировали короля. Благодаря этому особенному взгляду она забирала над ним власть; она старалась поддержать его, помочь ему выпрямиться, снимала с него шляпу, шубу, пропитавшиеся мерзким запахом винного перегара и дурманящим дымом сигар. Королю удалось напружинить непослушные ноги, и он, покачиваясь, держась горячей рукой за мраморную руку королевы, сделал несколько шагов. Но вдруг, почувствовав, что еще один миг – и он рухнет, королева резким движением освободилась от его лихорадочно жарких касаний, а затем с силой, с отвращением оттолкнула его, и он растянулся во весь рост на диване. Даже не взглянув на эту помятую, неподвижную, уже храпевшую груду, королева направилась к выходу и, с полузакрытыми глазами идя прямо к двери мимо не замеченного ею Элизе, тихим голосом блуждающей скорбной сомнамбулы произнесла:
– Alla fine sono stanca di fare gesti di questo monarcaccio...[8]
Из всех вертепов Парижа, из всех пещер Али-Бабы, которыми этот огромный город минирован и контрминирован, нет ничего более своеобразного, нет ничего более занятного, чем агентство Льюиса. Вы его видели, да его все видели, – по крайней мере снаружи. Оно помещается на углу Королевской и предместья Сент-Оноре, и стоит оно на самом бойком месте – все экипажи, которые направляются в Булонский лес или же возвращаются оттуда, проезжают мимо агентства, ни один из сидящих в экипажах при всем желании не пропустит зазывающей рекламы роскошного нижнего этажа, куда ведут восемь ступенек, не пропустит этих высоких окон из цельного стекла, на каждом из которых бросаются в глаза окрашенные киноварью, голубые и золоченые гербы наиболее мощных европейских держав, с орлами, единорогами, леопардами – со всем геральдическим зверинцем. На этой улице шириною с бульвар агентство Льюиса за тридцать метров невольно привлекает даже самые нелюбопытные взгляды. Все спрашивают: «Что там продают?» А между тем вернее было бы задать вопрос иначе: «Чего там не продают?» И правда: на каждой витрине красивыми золотыми буквами выведено: «Вина, ликеры, деликатесы, pale-ale[9], кюммель, арак, икра, треска с перцем»; или «Мебель старинная и современная, обои, растения, ковры смирнские и исфаханские»; далее: «Картины известных художников, мрамор, терракота, оружие наилучших мастеров, медали, рыцарские доспехи»; в другом месте: «Размен, учет векселей, иностранная валюта»; или еще: «Всемирная библиотека, газеты всех стран, на всех языках», и тут же рядом: «Продажа и сдача внаем участков для охоты, купаний, дач», и наконец: «Справки по всем вопросам, сохранение тайны, быстрота исполнения».
Странное дело: от этого роенья надписей и сверкающих гербов рябит в глазах, и вы не в состоянии как следует рассмотреть выставленные на витрине предметы. Смутно различаешь бутылки необычных форм и цветов, стулья резного дерева, картины, меха, затем – на деревянных тарелках – надорванные свертки с пиастрами, пачки кредиток. Но вместительные подвалы агентства, окна которых, вровень с тротуаром, похожи на зарешеченные иллюминаторы, служат солидной и серьезной опорой чересчур кричащей выставке этого обширного торгового заведения: напоминая ломящиеся от товаров склады лондонского Сити, они призваны дополнить зазывающий блеск витрин во вкусе бульвара Мадлены. Чего-чего только нет в этих подвалах! Ряды бочек, кипы материй, нагромождение ящиков, сундуков, консервных банок, – заглянешь в эти бездны, и у тебя начинает кружиться голова: так бывает, когда стоишь на палубе торгового судна и взгляд твой уходит в глубину зияющего трюма, который загружают перед отходом корабля.
Столь хитро сплетенные, по всем правилам рыболовного искусства расставленные в самом водовороте Парижа сети агентства улавливают видимо-невидимо рыбки, и большой и малой, даже рыбешки из департамента Сены, самой увертливой из всех рыб, и если вы пройдете там часа в три дня, то сети к этому времени почти наверное будут полны.
У стеклянной двери, выходящей на Королевскую, высокой, прозрачной, увенчанной широким фронтоном из резного дерева (вход совсем как в магазине новинок или модных товаров), стоит швейцар в одежде, обилием галунов напоминающей военную форму, – завидев вас, он тотчас нажимает ручку, а в случае дождя протянет вам зонтик, прежде чем вы успеете вылезти из экипажа. Перед вами громадная зала, перегороженная барьерами и решетками с окошечками на множество отделений, на множество симметричных «боксов», тянущихся справа и слева. Ослепительно яркое солнце играет на натертом паркете, на панели, на мелкой завивке и безукоризненно сшитых сюртуках служащих, а служащие все до одного элегантны, приятной наружности, но по их облику и выговору сразу можно определить, что это иностранцы. Среди них вы встретите смуглолицых, остроголовых, узкоплечих азиатов, американцев с глазами цвета голубого фаянса и с ошейниками бород, краснощеких немцев. И на каком языке ни заговорит посетитель, он может быть уверен, что его поймут: в агентстве говорят на всех языках, за исключением, впрочем, русского, но ведь уметь говорить по-русски совершенно не обязательно, потому что сами русские предпочитают говорить на всех языках, только не на своем родном. Люди то подходят, то отходят от окошечек, на венских стульях сидят в ожидании мужчины и дамы, одетые по-дорожному, – смесь каракулевых шапок, шотландских шапочек, длинных вуалей, колышущихся поверх ватерпруфов, пыльников, клетчатых плащей, в которых мужчину от женщины не отличить, саквояжей на ремнях, кожаных сумок через плечо: типично вокзальная публика, размахивающая руками, разговаривающая громко, не стесняясь, с апломбом людей, возбужденных необычностью обстановки и образующих из нескольких языков разноголосый и в то же время слитный гомон, напоминающий тот, что стоит у продавцов птиц на Жеврской набережной. Тут же взлетают пробки от бутылок с pale-al’ ем и романеей, по дереву прилавков стучит дождь золотых монет. Непрерывно раздаются звонки, свистки в переговорные трубки, слышится шуршанье плотной бумаги при развертывании плана дома, приглушенные арпеджио пробующих фортепьяно, восклицания самоедов, сгрудившихся перед громадным портретом, нарисованным углем.
А служащие, перебегая от загородки к загородке, с угодливой улыбкой дают на ходу справки, называют цифры, фамилии, адреса и вдруг становятся величественными, холодными, безучастными существами не от мира сего, когда какой-нибудь потерявший голову несчастный, которого долго гоняли от одного окошечка к другому, наклоняется к ним и таинственно шепчет о чем-то, вызывая на их лицах выражение крайнего изумления. Иногда несчастный, возмущенный тем, что на него смотрят так, как глядят на смерч или на метеорит, теряет терпение и спрашивает самого Д. Тома Льюиса, который, конечно, поймет его с полуслова. На это ему с надменной улыбкой ответят, что Д. Том Льюис занят... что у Д. Тома Льюиса посетители!.. И не с такими пустяками, как у вас, и не такая мелкая сошка, как вы, почтеннейший!.. Да вот, посмотрите туда, дальше, дальше. Дверь отворяется. На секунду показывается сам Льюис – он величественнее всего своего персонала, вместе взятого, и величественность эта видна в его округлом брюшке, в его точно срезанном черепе, блестящем, как паркет агентства, в том, как он закидывает свою маленькую головку, в том, что он смотрит на всех свысока, во властном движении его коротенькой ручки, в той важности, какая звучит в его вопросе, который он задает нарочито громко, произнося слова с английским акцентом, «выполнен ли заказ его высочества принца Уэлского», в том, как он другой рукой плотно притворяет за собою дверь, ясно давая понять, что таких высоких особ, как та, которая находится сейчас у него в кабинете, ни в коем случае беспокоить нельзя.