18133.fb2
Это небольшое отклонение Берга, очень скоро вновь ставшего невозмутимым и спокойным мужчиной с трубочкой, не лишенным даже ленцы, заметили не сразу. Просто все, кто был там в ту пору, это заметили инстинктивно, а уже потом вспомнили. Во всяком случае, всем стало ясно, все поняли на следующий же день, что в ту суровую зиму с обильными снегопадами все жители подвергались равной опасности.
Уже говорили не только о Мари Шазотт, как я уже сказал, был еще Раванель Жорж, был платок, наброшенный ему на лицо, были следы на снегу до самого подъема на Жокон, где они терялись за облаками. Был еще этот… ну, как его, бродяга, в то самое воскресенье, около десяти часов утра, который искал (а правда, чего он искал?) и, в конце концов, очень нехорошо поступил со свиньей Раванеля, а потом попытался утащить Жоржа.
Сомнения-то уже не было никакого! Мари Шазотт утащили, заткнув рот кляпом. Задушить Жоржа оказалось труднее, все в этом убедились (хотя чуть было не утащили и его), а вот Мари — проще простого: легонькая, как пушинка, в вихре вальса носилась, как пылинка! Небось унести ее не стоило ничего.
Когда хмель прошел, Берг вернулся к себе. Остальным, вдовам и не вдовам, тоже надо было возвращаться домой. Один вечер — ладно, но не переселяться же к людям навсегда. Если будет страшно, положат камень в карман. А страшно было.
Временами снегопад прекращается. Облако поднимается вверх и закрывает колокольню не до флюгера, как раньше, а только до шпиля, словно разрываясь о его острие. Этого уже достаточно. Виден белый пустынный пейзаж, он тянется до необыкновенно черных опушек леса, а в нем может скрываться кто угодно и происходить может тоже что угодно. Сгущаются вечерние сумерки. Поднимается легкий ветерок, которого даже не слышно. Слышно только, как будто рукой кто-то проводит по ставням, или по двери, или по стене; словно жалобно кто-то стонет или, наоборот, весело посвистывает. И на чердаке что-то вдруг стукает. Все прислушиваются. Отец вынимает трубку изо рта. Мать застывает неподвижно со щепоткой соли над супом. Они переглядываются. Смотрят на нас. Отец вздыхает, выпуская тоненькую струйку дыма. Нужно хотя бы, чтобы стук повторился. Все насторожились, хотят понять — опасный стук или нет. Но тишина полная. Не слышно ничего. Непонятно. Все может быть. Трудно сказать. Струйка дыма, вышедшая изо рта отца, вытягивается все длиннее. Мать начинает бросать соль в котел, и слышно, как падают крупинки: ток, ток, ток…
На столе лежит ружье. Мать подносит руку к чугуну и бросает в суп всю щепотку соли. Пять часов вечера. Рассветет, да и то еле-еле, только через семнадцать часов. За окном какое-то гибкое движение — Обычно так падает с веток ивы тяжелая лапа снега. Что это?.. А может?.. Да? Нет? — Нет. Опять нежно падает снег, слышен только шорох по крыше, словно мягкие тихие шаги по соломе.
В стойле Бижу топает ногой. Да! Надо задать корм скотине. Оставить жену одну. Пойти одному вниз, в хлев. Вот если бы младшему было двадцать лет… да что толку? Вон Жоржу двадцать. Вот если бы иметь трех-четырех здоровых парней. Отец говорит: «Пойду, покормлю коня». Конь внизу. Спуск — по внутренней лестнице.
В эту пору все лошади стучат ногой в конюшнях. Мать зажигает фонарь. В соседнем доме — то же самое делает хозяйка того дома, дальше — хозяйка следующего дома. Во всех домах медленно топчутся люди: пора кормить скотину. Слышатся одни и те же звуки, успокаивающие голоса, шум шагов, позвякивание ручек-колец керосиновых ламп.
Здесь, как и по всей улице, как на всех улочках деревни, как во всех отдельно стоящих домах Пелузеров, огромные конюшни со сводчатыми потолками расположены в полуподвалах и почти примыкают друг к другу не только своими фундаментами и капитальными стенами, но и замковыми камнями сводов, нисколько не заботясь о том, кто их хозяин: Жак, Пьер, Поль… И по всей деревне в подвалах слышны одновременно позвякивания уздечек, стуки о перегородки, прямо через стены доносятся блеяние, звон цепей, ведер, вил, корыт, голоса хозяев, нежно окликающих скотину: Бижу, Каваль, Рыжуха, Серко, причем все эти звуки сливаются в общечеловеческую музыку полуподвалов, усиленную акустикой этих сводчатых пещер. Пещер, ставших когда-то первой броней человека, а в этот вечер подтвердивших свою способность быть прекрасной защитой. Да, хорошо бы иметь много — много детей, детей мужского пола и взрослых мужиков, и хорошо было бы жить в этих пещерах, в этих сводчатых хлевах, где чувствуешь себя так спокойно, - не так, как в тех прямоугольных зданиях с прямыми стенами и потолками, в зданиях, похожих на картонные коробки, несерьезных и непрочных и тогда, в 1843 году, и в нынешнее время: ведь снаружи бродят опасности, вечные опасности, существующие во все времена, а не только в наше время. Как хорошо жить под сводчатым потолком, в тепле от скотины, в запахе скотины, слушая шум жующих сено челюстей, видя большие, красивые животы спокойных животных. Именно тут осознаешь чувство семьи и человечности. И отец отставляет ружье в сторону, к перегородке, а мать гладит по голове твою младшую сестренку.
(И тем хуже для тех, кто этого не понимает и говорит: «Это грубые крестьяне, навозные жуки». Жизнь заставит их когда-нибудь понять. Хватает в ней и убийц с платками-удавками, и любителей вырезать кровавые иероглифы, хватает и зим, подобных той зиме 1843 года; хватает и времен года, и месяцев, и дней, и часов и минут, секунд и даже сотых долей секунды для действия от которого они не то что в «навозных жуков», а просто в навоз превратятся. Тогда они поймут без всяких чертежей, что никогда еще люди не изобретали и никогда не изобретут ничего более гениального, чем сводчатое помещение. В то время, когда вокруг пустоты и одиночества бродит бродяга — бродяга бродит вокруг пустоты и одиночества.)
Но приходилось подниматься из полуподвалов наверх. Хотя книгоноша и заходит сюда не чаще, чем раз в год, он оставляет достаточно экземпляров «Сельских бдений» по два лиарда за штуку, чтобы здесь знали и о Гарибальди, и об испанском генерале Хуане Приме, и о требованиях свободы. Не знать, в каком веке они живут, люди уже нигде не могут. Приходится предпочитать страх сводчатому потолку.
И опять люди держали ружье под рукой, клали его на стол, рядом с тарелкой похлебки. Ставни закрыты, двери забаррикадированы. Тьма ночная остается снаружи, ее не видно. Слышно только, что опять пошел снег. Все стараются громко не вздыхать, чтобы не пропустить никакого постороннего шума с улицы, а если он послышится, лучше понять, откуда он доносится и что означает: сломалась ли ветка под тяжестью снега, бумажка ли, приклеенная к разбитому стеклу, затрепыхалась, забарабанила, щеколда ли постукивает, подпорка кряхтит, или крысы бегают.
Еще пятнадцать часов ожидания. Остается лишь ждать.
Конечно, ждать… ждать… когда придет весна. А вот и пришла весна. Вы ведь знаете, какая здесь весна: серое время года, порыжелые пастбища, снег на деревьях, как яичная скорлупа, на солнце припекает, порывы ветра, резкие, как прикосновение железа, грязь и вода повсюду, бегут ручьи, а дороги блестят, как след от улитки. Дни становятся длиннее (светло уже до шести часов вечера), а днем, чуть подует с севера, слышится шум: это из школы в Сен-Морисе выпускают учеников, они шумно радуются золотистому солнечному свету и воздуху, пенящемуся, как сельтерская вода.
Давно уже виден шпиль колокольни, открылись луга возле Бернара, лужайки, Плени и Жокон. Все опять увидели, что тропки, хотя и поднимаются на Жокон круто вверх, но уже не уходят в облака: небо чистое. Красивое небо, цвета генцианы,[4] с каждым днем оно все чище, все ярче, охватывает все больше деревень, все больше склонов гор, складок и вершин хребтов. И даже, быть может, слишком много света…
Мари Шазотт! О ней, конечно, думали, но что толку. Думали о ней, потому что ее так и не нашли. Да и в самом деле, если бы нашли, то похоронили бы на кладбище, хорошенько подумали бы о ней целый день, помянули бы, как положено, а потом жизнь потекла бы своим чередом. Напрасно Берг рыскал, выискивал, вынюхивал, как только наступили теплые дни: так он ничего не нашел. Ложбины, и близкие и дальние, хранили запах трав, прошлогоднего сена и подмаренника.
Надо было совершить траурную процедуру. Хотя бы для матери Шазотт, которая не знала, что думать и как жить дальше. Куда носить покойнице цветы? Что делать? И надо ли что-то делать? Где же она все — таки, ее дочь? Надо сказать, что если бы она уехала к кузинам или еще куда, или, например, пошла бы в прислуги к кому-нибудь в Гренобле, это было бы почти то же самое! Именно это можно было подумать, глядя на мать, ходившую этой весной с постоянно растерянным лицом и устало повисшими руками, в напрасном ожидании. Эта весна не собиралась ничего возвращать. (Обычно, когда кто-то пропадал среди зимы, она все возвращала.) Тут уж было не до шуток, огромное, небывалое горе грызло сердце матери, и утешить ее не могло уже ничто.
Пора теперь рассказать и о Фредерике. О деде. Назовем его Фредериком II, потому что лесопилка стала работать при Фредерике I, а потом продолжала работать при Фредерике II, при Фредерике III и при нынешнем Фредерике IV. Поговорим о Фредерике II.
Пользуясь весенней погодой, он очистил водоподводящий канал, от которого уже плохо пахло. Отошел метров на сто выше по течению от рабочего колеса, отвел канал прямо в реку и с помощью двух пьемонтцев стал усердно срезать с боков траву и соскребать черную грязь, от которой вонь шла, как от тысячи чертей. Но он не был неженкой и на запах не обращал внимания.
— Ты нас всех обвонял, — сказал ему Берг.
— Ну, а что ты хочешь! — отвечал Фредерик II. — Не чистить ведь нельзя.
И странно так получилось, что Фредерик II и Берг тут сказали (Кто из них первым сказал? Или оба вместе сказали?): «Так это же удобрение. Надо положить его под бук, ему это пойдет на пользу».
О буке они подумали, потому что он рос (и теперь растет) рядом с подводящим каналом. Он уже и тогда был самым красивым буком, какой только можно увидеть.
По весне он был, как бог! Почки густого золотистого цвета, словно шкура какого-нибудь огромного доисторического быка, покрывают всю его крону.
И они все вчетвером перебросали вонючую грязь к подножью бука: оба пьемонтца, Фредерик II и знакомый уже нам Берг, которому тоже дали лопату. О пьемонтцах больше речи не будет, а вот о Фредерике II и Берге мы еще поговорим. Происходило все это весной 1844 года, в один из первых теплых дней, когда долины пахнут свежей травой, после той зимы 43 года, когда пропала Мари Шазотт. Первой пропала.
Летом были грозы, да еще какие! Во время одной, особенно сильной, особенно яростной, необычный напор воды в очищенном канале чуть было не снес рабочее колесо лесопилки. Поэтому через несколько дней, когда опять послышались раскаты грома и первые капли дождя зазвенели, как рассыпанные монеты, Фредерик II побежал вверх по течению, чтобы отвести воду в сбросной канал. Сделал он быстро все, что было нужно, и побежал назад под ураганным ветром и вспышками молний в наступивших потемках, но вдруг остановился, увидев какого-то человека, укрывшегося под буком. Он окликнул его, позвал к себе, но тот, похоже, ничего не слышал. А ведь любой ребенок знает, что нельзя в грозу прятаться под деревом, да еще под таким большим, да еще в такую ужасную грозу. Из-под навеса своего сарая Фредерик II видел, как тот ненормальный стоял, спокойно прижавшись спиной к стволу бука, словно отдыхал там, испытывая необыкновенное удовлетворение, словно сидел и сушил гетры перед огнем на кухне. Подумал: «Вот чудак несчастный, откуда он здесь взялся?» В первую очередь мелькнула мысль о заезжающих в начале лета коммивояжерах, которые предлагают сельскохозяйственные орудия, рекламируют разные машины. А гроза все усиливалась и усиливалась, вода хлестала по крышам и стенам, и, когда молния ударила пару раз совсем близко, Фредерик II решил: «Нехорошо все-таки оставлять этого типа под деревом, он что же, не видит, что рядом есть крыша?» Сложил мешок в виде капюшона, накинул на голову и побежал к дереву, взял мужика за руку и сказал: «Пошли, эмфизема ты этакая». Потянул его за собой, и весьма своевременно. Тут раздался такой раскат грома, что в ушах у обоих зазвенело; настолько сильный, что они не остались под навесом, а вошли в кладовку.
— Ну что? Видите! — сказал Фредерик II.
— Да уж, — отвечал незнакомец.
— И откуда вы? — спросил Фредерик II.
— Из Шишильяна, — ответил тот.
Ну а что Шишильян, что Марсель, что Ватикан — тут ведь все одно. Да и не велика важность, этот Шишильян: люди там, видимо, глупее, чем здесь, во всяком случае — в большинстве своем. Фредерик II так подумал и удовлетворился таким объяснением, поскольку теперь было понятно, почему этот тип добровольно остался под буком. Ведь он отлично слышал, как его позвали в первый же раз, он это честно признал. К тому же он прекрасно видел, что в десяти метрах позади него находится навес лесопилки, ведь он был не слепой. Но бывают на свете люди застенчивые, и даже не застенчивые, а просто глупые. Фредерик II подумал, что этот мужик был явно глуп.
Вам не приходилось видеть портрет Фредерика II? У Фредерика IV есть один его портрет. По этому портрету сразу видно, что это человек, верящий в глупость других людей.
Он не стал спрашивать гостя о Шишильяне. Он думал только об одном: выдержит ли плотина напор воды. Да и не разглядывал его особенно. А ведь пробыли они вместе около часа, присев на корточки рядышком в крохотном чуланчике, таком крохотном, что их руки соприкасались.
После этой грозы наступили у нас чудные дни, установилась отличная погода. Я говорю: у нас, хотя дело было в 1843–1844 годах. Но я стольких людей расспрашивал и выпытывал о тех годах, что в конце концов мне стало казаться, что я и сам тоже жил в ту пору. И я очень живо представил себе, что тогда была щедрая осень, хорошо нам всем известная, и вам и мне.
Я думаю, вы знаете, где начинается осень? Она начинается ровно в 235 шагах от дерева, помеченного номером М312, я сам отсчитал столько шагов.
Вы бывали на Крестовом перевале? Видели там тропу, которая ведет к озеру Лозон? Так вот, там, где она идет по лугу, на котором пасутся серны, склон горы очень крут; надо пройти мимо двух довольно неприятных осыпей, и сразу за ними — отвесный склон горы Ферран. Вокруг — типичный теллурический пейзаж: гнейсы, порфиры, песчаники, серпентениты, выветренные сланцы. Горизонт заслоняют горы и скалы, пики острые, как клыки, как резцы, — одним словом, как собачьи, львиные, тигриные, акульи зубы. Налево — тропа, ведущая к горе Ферран, где занимаются альпинизмом и любуются панорамой. Направо — еле заметные следы к россыпям породы, покрытым диатомеями.[5] Если пойти по этим следам, которые огибают выступ, то из впадины, похожей на фаянсовую миску, открывается вид на просеку. На северной опушке там сотни две деревьев, и среди них ясень, а на нем суриком написано: М312. В двухстах тридцати пяти шагах от него, у самого края впадины — другой ясень. Вот именно с него и начинается осень.
Происходит это мгновенно, словно вчера вечером был отдан кем-то приказ, пока вы стояли спиной к окну и готовили ужин. А сегодня просыпаетесь и видите мой ясень, но уже с хохолком на верхушке, желтым, как перья попугая. Пока пьете утренний кофе и убираете постель, хохолок превращается в разноцветную шапку из листьев редкой окраски: розовые, серые, оранжевые. Потом появляются полосы такого же цвета, они превращаются в кожаное снаряжение, в эполеты, портупеи, аксельбанты, словно ясень надел на себя разноцветную броню или амуницию от вершины до самого низа. И вот он уже в полном облачении из рыцарских доспехов и украшений, слышится их шорох и легкий шум от соприкосновения друг с другом.
Дерево номер М312 не хуже других. Оно украшает себя пелеринами, сутанами медового цвета, юбками, как у епископов, епитрахилями с вышитыми на них гербами и карточными королями. Лиственницы покрываются капюшонами и плащами из меха сурков, клены обуваются в красные краги, натягивают алые штаны, подобно солдатам-зуавам, закутываются в плащи кровавого цвета, как у палачей, на головы надевают берет, какой носили в роду Борджа. Пока разглядываешь деревья, луга принимают голубоватый отблеск безвременника. А по возвращении вы, поднявшись на Крестовый перевал, любуетесь первым осенним закатом, ярко раскрашивающим стены домов. Потом внизу видите огромную раковину из трав, которая была, когда проходили здесь пару дней тому назад, просто стогом сена, а теперь превратилась в бронзовую вазу, вокруг которой выстроились индейцы-ацтеки, месильщики кровавого цвета, золотобои, шахтеры-добытчики охры, папы, кардиналы, епископы, лесные рыцари. Здесь смешались крашенные тиары, шапки, каски, вышитые пелерины из осенних листьев ясеней, буков, кленов, вязов, ирги, дубов, берез, осин, яворов, из хвои лиственниц и елей, чей темно-зеленый цвет подчеркивает все остальные краски.
Отныне небосвод каждый вечер будет окрашиваться этими красками, помогающими переживать суровость природы и освобождающими от угрызений совести тех, кто совершает жертвоприношения. Пурпурный свет с запада окрашивает скалы в кровавые тона, и это, несомненно, им идет больше, чем обычный атласно-розовый или лазурный цвет, каким освещают их летние вечера в час, когда Венера особенно нежна и светится, как зернышко ячменя. Тут есть разные цвета: бледно-зеленый, лиловый, желтый, а порой даже мазки алебастра там, где освещение оказывается наиболее интенсивным, а на других сторонах небосклона сгущается ночная темнота, не ровная, не гладкая, а подозрительная, вся из скоплений каких-то конструкций, пугающих, как созерцание фресок в горных монастырях. В темноте деревья непрерывно издают шуршание сухих листьев.
Тот бук, что стоит возле лесопилки, тогда еще не был, конечно, таким большим, как сейчас. Но в молодости своей (во всяком случае по сравнению с нынешним его возрастом), а точнее в подростковом возрасте, он был на сто локтей выше каждого из всех других деревьев, и даже выше всех других деревьев, вместе взятых. Листва его была плотной, густой и выглядела тяжелой, как камень, а ствол и главные несущие ветви, укрытые от глаз листвой, были на редкость великолепны в своей могучей силе. Тучи мошек и стаи птиц жили в нем в ту пору и было их больше, чем листьев на ветвях. В нем кишели рои мух, то и дело вылетали из него пчелы, осы, слепни. Он словно жонглировал разноцветными шариками синиц, зябликов, корольков, малиновок и зуйков, в нем распевали соловьи, гнездились вороны, соколы и вороны. Вокруг него вились нескончаемые хороводы птиц, бабочек и мушек, пробиваясь сквозь которые, словно сквозь водяные брызги, лучи солнца распадались на все цвета радуги. А осенью он со своими длинными багровыми корнями, тысячью переплетенных, как змеи, сучьев, сотнями тысяч веточек с золотыми листьями, играющими с пушистыми шариками птичек и хрустальными блестками паутины, поистине был похож не на дерево, а на чудо природы. Леса, рассевшиеся на ступенях гор, молча разглядывали его. А он только потрескивал, словно костер, танцевал, как могут танцевать только сверхъестественные существа, делясь на множество себе подобных, танцующих вокруг него самого, неподвижного. Он колыхался, обвиваясь вокруг самого себя, всеми золотисто-коричневыми трепещущими ветвями, как шарфами, до того опьяненный своим телом, что трудно было понять, что же его удерживает на месте: цепкость могучих корней или чудодейственная скорость вращения, на которой держатся сверхъестественные существа. Сидя, как в амфитеатре, на ступенях гор, леса в парадных облачениях не смели пошевелиться. Виртуозность красоты гипнотизировала, как взгляд змеи или как кровь диких гусей на снегу. И вдоль дорог, ведущих к нему, стояли строем, как во время процессии, клены в окровавленных одеяниях мясников.
Все это не помешало наступить зиме 1844 года, даже, скорее, наоборот. А Берг исчез. Заметили это не сразу. Он был холостяком, и потому никто не мог сказать точно, в какой момент он пропал. До этого он браконьерствовал, охотился на самых невероятных зверей, любил природу и поэтому отсутствовал, бывало, неделями. Но в зиму 1844 года о нем забеспокоились через пять или шесть дней.
В его доме все осталось так, что можно было опасаться худшего. Во-первых, дверь не была заперта, снегоступы и ружье были на месте, его полушубок, подбитый овчиной, висел на гвозде. И самым тревожным признаком было вот что: на столе стояла тарелка с остатками кроличьего рагу (а в тарелке — следы от кусков хлеба, которыми он собирал соус), рядом — недопитый стакан вина. По-видимому, он ел, когда кто — то позвал или что-то позвало его на улицу; он тут же вышел, возможно, даже не прожевав кусок пищи. Его шапка лежала на кровати.
На этот раз всеобщий страх охватил деревню, превратившуюся сразу в испуганное стадо овец. Небо было совсем низким, шел снег, делавший день еще более темным, синие тучи отрезали шпиль колокольни, женщины плакали, дети кричали, двери хлопали, и никто не знал, что надо делать, какое надо принять решение. Все говорили о жандармерии, но идти туда никто не хотел. Чтобы вызвать жандармов, надо было пройти в одиночку двенадцать километров под черным небом. К тому же всех смущало то, что на этот раз речь шла именно о Берге, который был взрослым, сильным и смелым мужчиной, самым ловким; теперь уже никто не чувствовал себя достаточно сильным, достаточно смелым и достаточно ловким. Наконец, решили, что пойдут вместе четверо мужчин.
От жилища Берга стали шарахаться, как от дома прокаженного. Дверь его была открыта настежь. Хотя шел снег, никто не осмелился закрыть ее, а небо казалось темнее, чем внутренности неосвещенного дома.
Когда четверо посланцев собрались идти в королевскую жандармерию в Клелле, все население деревни пришло и молча топталось вокруг них, а они, серьезные и бледные, поправляли ружья на ремне и подпоясывали полушубки поясами с патронташами, полными патронов на кабана, и еще у них был целый арсенал острых ножей без ножен и даже маленький топор. В конце концов надели они на ноги снегоступы и очень медленно пошли вверх по склону, за которым проходит большая дорога. Там они и скрылись. Деревне оставалось забаррикадироваться.
Нетрудно представить, что рассказали эти четверо в жандармерии Клелля, пройдя по безлюдной дороге на закате дня много километров. Несмотря на ненастную погоду и плохое состояние дорог, затруднявшие всякого рода перемещения, произошел, должно быть, довольно скорый обмен эстафетами между казармами Мана и Монетье, так как уже в одиннадцать часов ночи в деревню прибыли четверо эмиссаров, шестеро конных жандармов с оружием и багажом и их капитан по фамилии Ланглуа.
Все они были старыми служаками и принялись ворчать и действовать с такой уверенностью, что все селяне сразу почувствовали облегчение. Своих лошадок они поставили временно в конюшни крестьян и разбили бивуак на площади в середине деревни, с будкой, сколоченной из досок, часовыми, патрулями, паролями и прочее. Ланглуа достал из ранца длиннющую глиняную трубку и, усевшись у окна в придорожном кафе, стал руководить операцией.
Длинная глиняная трубка, теплые шлепанцы и меховая шапка, дабы защитить от холода уши, не мешали Ланглуа быть отпетым ловкачом. Он немного прояснил, что произошло: картина получилась мрачная, но появилась какая-то ясность.
Стол, за которым Берг ел в последний раз, стоял перед окном. Окно выходило не на улицу, а на луга. Ланглуа сел на то место, на котором сидел Берг, когда ел кроличье рагу. Ланглуа сделал несколько жестов, подобных тем, какие, по-видимому, делал Берг, доедая рагу и обмакивая хлеб в соус, отчего в застывшем жире на тарелке остались следы. При этом он все время поглядывал в окно и вдруг спросил: «А куда выходит это окно?» (и спросить, действительно, надо было, потому что, если смотреть в него, то окно выходило, как и все окна в это время года, просто на снег, похожий на вату — то на серую, то на голубоватую, то на черную). Окно выходило на дорогу, ведущую к Аверу. Ланглуа велел принести сапоги. А пока за ними ходили, объяснил, что, по его мнению, когда Берг ел, он увидел, наверное, что-то необычное, что заставило его быстро выскочить из дома.